355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Федякин » Мусоргский » Текст книги (страница 32)
Мусоргский
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:59

Текст книги "Мусоргский"


Автор книги: Сергей Федякин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)

Сам столоначальник Мусоргский выступает аккомпаниатором, – то в концерте «в пользу недостаточных студентов императорской Медико-хирургической академии» (в клубе Русского купеческого общества взаимного вспоможения), то в зале Благородного собрания на литературно-музыкальном вечере в пользу общества для пособия слушательницам медицинских и педагогических курсов, то на концерте А. А. Поляковой-Хвостовой в зале Капеллы… Из печати выходит «альбом стихотворений» графа А. Голенищева-Кутузова, положенных на музыку М. П. Мусоргским, «Без солнца».

Сам же композитор живет в русской истории. Легко изъясняется языком деловой письменности петровских времен. С какими чувствами Голенищев читал странное «сие послание» – с тихой завистью? с легким раздражением? с улыбкой?

Через полвека в его бумагах обнаружат одну сцену из «Шуйского». Ее он печатать не станет. Размашистый почерк Голенищева-Кутузова и «вкрадчивая» правка Мусоргского. Тронет одно-два словечка – и речь преображается. Голенищев пытается услышать голоса купцов XVI века на улице у Гостиного двора перед лавкой. В речи заметна стилизация, но нет естественной живости:

 
– Ты знаешь ли, что князь-то наш намедни
Наедине мне говорил?
– Василий Иванович?
– Ну кто же, как не он!
– Почем мне знать…
 

После «точечной» правки Мусоргского, с характерными для давних времен словечками и оборотами, разговор зазвучал иначе. И, читая, поневоле делаешь нажим на этих несовпадениях:

 
– Ты знаешь ли, что князь-то наш намедни
Мне с глазу на глазговорил?
– Василий Иванович?
–  А кто ж то б был еще!
– Почем намзнать…
 
* * *

Его начальство в отъезде. По утрам он принадлежит самому себе, может размышлять, рождать новые замыслы, обдумывать прежние. В полдень – отправляется в департамент. Весенняя дорога таит для него опасность, дрожки бегут по остаткам льда, раскачиваются. Мусоргский страдает головокружениями, чувствует себя неуютно. Служба отнимает много сил, но «Хованщина», хоть и медленно, все-таки движется. Встречаться с друзьями удается не всегда. 5 марта, в среду, перед прибытием к Стасову – черкнет ему записочку: «Сего вечера я у Вас. Это, наконец, из рук вон, ни на что не похоже: словно живем – один на Чукоцком носу, а другой на носу Доброй Надежды». Стасову он подарит прошлогодний портрет с затейливой надписью: «Вам, Владимиру Васильевичу Стасову, во имя дарованной мне Вами „Хованщины“. – Стрельцы – народу: „Большой идет!“ (входит Ив. Хованский-Тараруй)». Ниже припишет нотную строку с найденной им темой Хованского.

«Бах» доволен сочиненным. 6 марта в письме к Голенищеву-Кутузову заметит с воодушевлением: «Мусорянин прибавил чудесных, великолепных штрихов в конце 1-го акта „Хованщины“».Через две недели – тому же адресату с неудовольствием: «Муссарион ничего нового не делает»…

Вечно нетерпеливый Стасов признается и о самом себе: «Это преинтересно: только что-то и другое сильно надоест мне и доедет, так что я начинаю чувствовать кое-какую апатию и упадок термометра – хлоп! как раз подкатывается что-нибудь новенькое, свежее, шпорящее под бока, ну – и пойдешь опять рысью в своем хомуте, только что ушами потряхиваешь, да хвостом помахиваешь».

И всегда «Бах» делал сразу по множеству дел: ведал библиотечным делом, собирал редкие манускрипты, писал и о живописи, и о современной музыке, и о староцерковном пении, и о керченских катакомбах. Похоже, что и от товарищей по искусству он требовал того же: непрерывной работы, работы, работы. И словно не замечал, что в статьях его часто попадалось много сырого, непродуманного до конца. Подгоняя других, засыпая планами, советами, с одной стороны – действительно заставлял работать, с другой – не давал иногда обдумать замышленное. Мусоргский же предпочитал работу медленную, тщательно выверяя каждый шаг.

Продолжение первой картины «Хованщины» двигалось мелкими шажками. Каждый раз его стремление воплотить русскую историю в звуках натыкалось на особые, чисто музыкальные трудности. В марте он напишет Голенищеву-Кутузову о сцене, где должны были сойтись Андрей Хованский, Эмма и раскольница Марфа. Всё должно было здесь сойтись – история, психология, чисто музыкальная выразительность. Распутать этот клубок было непросто. Но из крупных замыслов «Хованщина» настолько вытеснила на какое-то мгновение все остальное, что он, отправляя письмо Кармалиной, рядом с почтительной благодарностью за присланные народные песни, бросит внезапное признание о «Сорочинской»: «От малорусской оперы отказался: причина этого отречения – невозможность великоруссу прикинуться малоруссом, и, стало быть, невозможность овладеть малорусским речитативом, т. е. всеми оттенками и особенностями музыкального контура малорусской речи. Я предпочел поменьше лгать, а побольше говорить правды».

В уме так и сложилось – писать «Хованщину», эпизод за эпизодом, отвлекаясь временами на что-нибудь небольшое. К середине апреля у Мусоргского и вызрело это «небольшое», опять из «Песен и плясок смерти», – «Колыбельная». Кутузов не послушал Стасова, остановился на расхожем сюжете: смерть укачивает-убаюкивает младенца. Мусоргский, интонируя каждое слово стихотворения, воочию доказал, что избитых сюжетов не существует. Что любой из таких «избитых» может найти совершенно новое воплощение. «Трепака» к этому времени уже замечательно исполнял «дедушка» Петров. «Колыбельную» Мусоргский посвятил его жене, Анне Яковлевне Воробьевой-Петровой.

Опять – правка текста, опять слова Арсения не во всём его устраивали. В аккомпанементе – столь же продуманная драматургия, как и в «Трепаке»: то сумеречное мерцание и вкрадчивые шаги смерти, то удар клюкой, то тревожные перебои материнского сердца, то жар и беспокойные метания дитяти, то – мертвый покой. При выразительном пении музыка вызывала дрожь. Современники припомнят, как молодая женщина, слушая «Колыбельную» лишилась чувств.

Через месяц появится еще одна «Песня смерти» – «Серенада». Здесь Мусоргский тоже коснулся текста менее чем в «Трепаке» и «Колыбельной». Начало широкое и зазывное:

 
Нега волшебная, ночь голубая,
Трепетный сумрак весны…
 

Смерть – верный рыцарь – поет серенаду своей возлюбленной, чахоточной девушке, и обольщает, привораживает еще одну душу.

Три написанные вещи уже составляли единое целое. Он думал, что это – половина нового альбома, «Она». И название, да и сам новый цикл, – всё это звучало довольно необычно для Мусоргского. Каждую вещь можно было воспринять и как знакомый уже «реализм»: умирает дитя, чахнет девушка, замерзает мужичонко… Образы словно пришли из русской литературы XIX века. Но лежит на этих «песнях и плясках» какой-то мертвый лунный отблеск, за внешним реализмом сквозит иное. Эта «потусторонность» в поэзии, в словах чуть-чуть пробивается. В музыке – звучит явственно.

Позже само собой установится: «Песни и пляски смерти». И это название будет отсылать к картинам Ганса Гольбейна Младшего, к балладе Гёте «Пляска мертвецов», к «Пляске смерти» Листа… В русской поэзии танцующие мертвецы – это «Бал» Александра Одоевского, это «1-е января» Михаила Лермонтова, «Камаринская» Константина Случевского. Но сам композитор захотел назвать альбом «Она». Смерть, ряженная в самые причудливые одежды, будет и у того же Случевского, и у тех поэтов, которые явятся уже после смерти Мусоргского: Федора Сологуба, Иннокентия Анненского, Александра Блока. Последний даже напишет целый цикл: «Пляски смерти», в котором протрепещет память не только о европейской традиции, но и о Мусоргском, о его «Серенаде»:

 
…Тень вторая – стройный латник,
Иль невеста от венца?
Шлем и перья. Нет лица.
Неподвижность мертвеца…
 
* * *

Нет, не просто так к Мусоргскому подступила тема смерти. И не случайно обрела в его музыке столь «всеобщие» черты. Здесь уже были не только воспоминания о дорогих и навсегда ушедших людях. Уходило и дорогое ему время. Менялось что-то в жизни. Менялась и сама жизнь. Даже воздух словно бы становился сумрачным, тяжелым.

Одиннадцатого марта он оказался в театре «Опера-буфф» на первом представлении оперетты Ж. Оффенбаха «Мадам Аршидюк», где пела нашумевшая Ани Жюдик. Что-то (напишет Кутузову) поразило его: «В маленьком мирочке – художник симпатичный и воспитанный; лишних жестов не видел, бессмысленного усиления голоса не слышал, непристойных, гвардейски-биржевых подергиваний и ужимок не приметил – полное отсутствие канкана». Пришел вторично, с «дедушкой» Петровым. Тот одобрил: «в самом деле симпатична». И «буффная» публика поэтому вела себя довольно тихо. Но далее, «изнанку» и публики, и захватившего ее нового опереточного действа, он ощутил с щемящею тоской. И – выплеснул с болью душевной в письме к младшему товарищу – будто заглянул в будущее [190]190
  Французские фразы здесь даются сразу в русском переводе.


[Закрыть]
:

«Если не произойдет громкого переворота в складе европейской жизни, буфф вступит в легальную связь с канканом и задушит нас остальных. Способ легкой наживы и, конечно, столь же легкого разорения (биржа) очень родственно уживается с способом легкого сочинительства (буфф) и легкого разврата (канкан). Наша аудитория – это последние из могикан; быть может, придется запереться в наших вигвамах, выкурить трубку Совета, обратиться к закату великого Светила и ждать веления судеб. Но, Боже мой, как всем скучно! Как бесчеловечно переполнены все каким-то мертвящим, удушающим газом! Казарменный лазарет, громадный плот с жертвами океанического крушения, мрачными, алчными, пугающимися за каждый кусок, отправленный в желудок с общей трапезы. Бездушное, формальное шатание (надо ж двигаться)! – Господи, сколько жертв, сколько болей поглощает эта чудовищная акула – цивилизация! После нас хоть потоп… страшно!

Вот тащимый мною запас впечатлений от буффной публики: биржа + канкан, по преимуществу; ах, какие лица, какие ужасные человеческие оболочки! Не знаю, что хуже обезображивает: гашиш, опий, водка или алчность к денежной наживе?»

Следом за «канканом» пришлось узнать и еще одну неожиданность. 25 марта в зале Городской думы пройдет концерт Бесплатной музыкальной школы. После ухода Балакирева за дирижерскую палочку взялся Римский-Корсаков. Программа поразила тех, кто недавно назывался «могучей кучкой»: хоры Генделя, «Miserere» Аллегри, «Kyrie eleison» Палестрины, отрывки из «Страстей» Баха. Самое современное произведение – до-мажорная симфония Гайдна.

Увлечение контрапунктом раскрыло Корсакову красоту той музыки, мимо которой они так часто проходили, когда были под крылом у Милия. Но «классицизм» программы увиделся бывшими соратниками не только чрезмерным, но даже болезненным. Балакирев напишет своему преемнику письмо, где скажет про «душевную вялость или дряблость». Сам Корсаков почувствовал, что «решительно упал во мнении многих».

Читал ли Мусоргский январский отзыв Чайковского о последней симфонии Римлянина? Вся статья была пронизана неприятием того, что делала «новая русская школа», но была при этом изумительна в редкой своей проницательности. Особенно – о распутье, на котором стоял Корсаков: «Он ищет точки опоры, колеблется между склонностью к новизне, начертанной с самого начала на его знамени, и тайной симпатией к ветхозаветным, архаическим музыкальным формам. Это филистер, консерватор в душе, увлеченный некогда на арену свободомыслия и теперь совершающий робкое отступление».

Корсаков, который послушно следовал за Балакиревым, а потом, отчасти, и Мусоргским, и который вдруг по-консерваторски открыл для себя пользу музыкальных наук – схвачен с почти афористической точностью. Чайковский не порицает Корсакова. Он видит, как тот словно меняет маски «филистера и новатора», но за этими «жестами» ощущает подлинный талант с особой, неповторимой «пластикой». И главное – Чайковский не останавливается на этом. Он не боится предсказаний: в будущем, можно полагать, из Корсакова «выработается капитальнейший симфонист нашего времени, который примкнет скорее к классицизму, в сторону которого тяготеет его музыкальная натура, чем к растрепанно-романтической школе Берлиоза и Листа…».

Для 1875 года сказано невероятно точно. Совсем «классицистом» Корсаков не станет. Но его и «новая», и в то же время «классическая» «Шехерезада» действительно затмит и 3-ю, и все остальные его симфонии. Еще один штрих, замеченный Чайковским, о «волшебной звучности», тоже важен. Самый младший из «балакиревцев» действительно станет гением оркестровки. Но как трагически этот «классицизм» и эта виртуозность во владении оркестром обернется в будущем для Мусоргского!

Скоро обретенный Римским «классицизм» станет тем перекрестком, на котором расстанутся – не в жизни, но в глубинных основах своего творчества – бывшие друзья. Сейчас Корсаков шел в эту сторону с той же энергией, с какой Мусоргский отдавался рождению каждого эпизода «Хованщины». В январе Римский постигает контрапункт, сначала – трехголосие, потом – четырехголосие. Берется за имитации. Постигает ту теорию, которая рождалась из истории европейской музыки. Простая идея, очевидная для Мусоргского, что русская музыка может иметь в своей основе иную систему голосоведения, ему в голову не приходит. Недавно подобный разлад совершался в России на иной почве. Западники были как-то убеждены, что Россия неизбежно должна двигаться по европейскому пути, а значит – перенимать то, что есть там ценного. Славянофилы резонно замечали, что каждый народ – это особый организм. И что рост организма идет изнутри, по своим собственным законам. Внешнее воздействие может помешать ему или даже погубить. «Что русскому хорошо, то немцу – смерть». Народная мудрость давно запечатлела это умонастроение. Мусоргский ощущал это всеми «фибрами души». Некогда он прошел выучку у немецкой классической философии. Вынес очень важное наблюдение: немец, прежде чем подойти к выводу, долго «жует». То же самое видел он в музыке, в идее обязательного развития тем, да еще по определенным образцам или подобиям. Для Мусоргского – и голосоведение, и развитие тем должно идти не от «задач», а от жизни, от той правды, которую ты стремишься воплотить. Без этого, главного, все это «голосоведение» не стоит выеденного яйца. Корсаков решает задачи по гармонии и полифонии, стремясь научиться именно практике голосоведения. Поступает так, как позже будет учить: не слишком напирать на теорию, главное – задачи. Он решает – и ставит себе «оценки»: «Порядочно», «тоже сносно», «кажется, совсем хорошо»… Получает настоящее удовлетворение от того, что Мусоргскому показалось бы отвратительным. К февралю Корсаков дойдет до пяти-, шести– и семиголосного контрапункта. Для Мусоргского это равносильно умопомешательству.

О том разброде среди бывших единомышленников, который ощущался уже всеми, спокойно и вдумчиво напишет Любови Ивановне Кармалиной Бородин:

«Пока все были в положении яиц под наседкою (разумея под последнею Балакирева), все мы были более или менее схожи. Как скоро вылупились из яиц птенцы – обросли перьями. Перья у всех вышли по необходимости различные; а когда отросли крылья – каждый полетел, куда его тянет по натуре его. Отсутствие сходства в направлении, стремлениях, вкусах, характере творчества и проч., по-моему, составляет хорошую и отнюдь не печальную сторону дела. Так должно быть, когда художественная индивидуальность сложится, созреет и окрепнет». Корсаков, начав с новаторства, естественным образом пришел к музыкальной старине. Сам Бородин – «начал со стариков, и только под конец перешел к новым» [191]191
  Письмо от 15 апреля 1875 г. См.: Письма А. П. Бородина. Вып. 2. М., 1936. С. 89.


[Закрыть]
.

То, что в кругу бывших единомышленников наступил разлад, Мусоргский, наверное, острее всего ощутил еще год назад, когда читал жестоко поразившую его статью Кюи. Теперь, в мае 1875 года, он получит приглашение от начальника репертуарной части Петербургских императорских театров, Павла Степановича Федорова, приглашение войти в состав Музыкального комитета по рассмотрению оперы Кюи «Анджело». Мог ли он когда-либо предвидеть, что вместе с ним в комитете окажутся и некогда близкий друг Римский-Корсаков, и неизменные недоброжелатели его творчества Фаминцын и Ларош? Будет здесь и М. П. Азанчевский, директор Петербургской консерватории. Что думал Мусоргский, когда участвовал в рассмотрении, когда писал отзыв? Отметил и «замечательные музыкальные красоты», и удачу в изображении многих действующих лиц, один из дуэтов назвал шедевром, о финале 2-го акта и финале оперы сказал: «…должны произвести потрясающее впечатление». Увидел и недостаток – некоторые длинноты. Но заметил, что всякое драматическое произведение окончательно шлифуется на репетициях.

…Охлаждением бывших товарищей к общему делу не завершилось то странное помутнение воздуха, которое Модест Петрович ощутил в 1875-м. Вместе с Арсением они прожили на одной квартире лишь несколько месяцев. Тот в начале года вырвался в деревню, к матери. Их общение идет в письмах. Вернувшись в Питер, Голенищев находит другую квартиру, у Мусоргского было слишком холодно. Поначалу хотел было перетащить к себе и композитора, но почему-то так и не пригласил разделить с собою новое жилище.

А холод и Модест Петрович должен был испытывать, и не только физический. Он изрядно задолжал хозяйке и от каждой встречи с ней мог испытывать настоящий озноб. Не раз уже выслушивал: или платите, или – съезжайте. И кончилось все самым позорным образом: вернувшись однажды к ночи, увидел чемодан со своими пожитками у запертой двери.

Он вышел со всем своим невеликим скарбом на улицу. Фантастический свет разливался по всему городу, дышала белая июньская ночь. Мусоргский долго брел с чемоданом в руке вдоль набережной, не зная куда приткнуться. У одного особняка, с каменными львами у подъезда, остановился. Горестно усмехнулся, быть может припомнив несчастного Евгения из «Медного всадника». Вон он, чиновник Лесного департамента, стоит бездомный, измученный. И – с отчаяния? из странно пробудившегося озорства? – взгромоздился на ближайшего льва верхом, отдохнуть.

Утром заявился к Арсению, поменяв Шпалерную на Галерную. Горы книг, ранее взятые у «дяиньки» Никольского, за отсутствием последнего перетащил к Людмиле Ивановне Шестаковой. Но далее пошла совсем какая-то нелепица. Через месяц Кутузов отправился в деревню, по рассеянности прихватил и ключ от квартиры. Теперь, стоя опять у запертой двери, Модест Петрович мог испытать весь ужас подступившего к нему одиночества. Позже, в августе, напишет Голенищеву, чем обернулось это дикое «приключение»: «Я, многогрешный, в день твоего отъезда, проплелся в 5 часу утра, пешью к Наумову, где нашел обитель, благо предупредил Наумова, ибо, как знаешь, один боюсь оставаться».

Он поселился на 5-й линии Васильевского острова, рядом с давним знакомым, Павлом Александровичем Наумовым, где тот обитал со своей гражданской женой, Марией Измайловной Костюриной, и младшим сыном, «Сергушком».

Павел Александрович был человек премного одаренный, образованный, остроумный, но – как говаривали о нем иногда – «беспутный». С юных лет дружил с братьями Жемчужниковыми, соавторами знаменитых «Сочинений Козьмы Пруткова». В круг знакомых Наумова входили и люди, причастные музыке. Жизнь Павел Александрович вел рассеянную, бестолковую, вином не злоупотреблял, но и сам себя именовал «лоботрясом». Но при всей нелепости, чуть ли не намеренной бесцельности его существования, был он награжден особым талантом – чувствовать радость жизни.

Мусоргского, который, совсем потерянный, появится ранним утром у его дверей, встретит радушно. И позже всегда будет относиться к дорогому «приживалу» с теплотой и любовью.

Когда в Питере объявится Петр, брат Арсения, он попросту вскроет запертую квартиру, дабы туда вселиться. Сам Модест Петрович поначалу будет думать, что с возвращением Арсения он снова переедет к нему на Галерную. Но судьба повернула по-своему. У Павла Александровича он останется надолго. Прикипит сердцем к новым своим друзьям. Будет тепло относиться и к своей хозяйке. Была ведь у Павла Александровича и «законная» жена, сестра Марии Измайловны. Стать, овдовев, гражданской женой своего зятя – на это требовалось немалое мужество. Тем более – при ее тихости, ее незлобивом характере. К Рождеству он напишет Марии Измайловне в посвящение небольшой романс, «Непонятная», на собственные слова, почти прозаические. Что-то вроде портрета пополам с «мнением света», где и – «Тиха и молчалива», и – «стук молота по вашей совести окаменелой!»

У Наумова ему нравилось. Рядом была Нева, напротив – сад Академии художеств. Квартира была веселая. Заходили сюда многие приятные гости, часто бывал и Александр Жемчужников. И общее впечатление от гостей отразится в августовском письме Голенищеву-Кутузову: «Добрая беседа, подчас музыка; всякие новости, толки и перетолки – живется, дышится и работается».

Здесь, после всех нелепых злоключений и передряг, «несмотря на служебные препятствия» (как выразится в письме к Стасову), 30 июля он заканчивает первую картину «Хованщины».

* * *

Ранее был рассвет, столб и сторожевые цепи, стрельцы, подьячий, Шакловитый, московские пришлые люди. Теперь – остальная часть действия.

Опять голоса за сценой: мальчишки («Айда! Весело!»), женщины («Ай, знатно, бабы! Затянем песню!»). Пришлые люди – в полном недоумении. А на сцене уже тройной хор – мальчишки, бабы и стрельцы. Со всех сторон возгласы – и женщин («Слава лебедю, слава! Слава белому! Простор ему!..

Простор ему и слава!»), и мальчишек («Большой идет, с дороги прочь; сам батька пошел! Слава, слава батьке, слава!»), и стрельцов («Большой идет! Большой, большой! Сторонись, народ! Сам большой идет!»).

Вразрез – голоса пришлых людей: «Вот так, братцы, любо, любо! – Чтой-то за праздник на Москве! – Что ни день, то пир горой. Стрельцы-то… ровно палачи!»

Является и сам Хованский, сам «большой». Важный, медлительный. В его теме – ощущение тупой и размашистой силы. В речи то и дело проскакивает приговорочка: «Спаси Бог!» К стрельцам – отческое покровительство: «Дети, дети мои!.. Москва и Русь (спаси Бог!) в погроме великом… от татей-бояр крамольных, от злой, лихой неправды. Так ли, дети?»

И уже слившиеся в один хор стрельцы, женщины и дети: «Так, так, „большой“! Правда! правда! Тяжко нам!»…

За выходом Хованского и врываются на сцену Эмма, князь Андрей Хованский, потом – раскольница Марфа. Обычный для опер любовный треугольник усложнен тяжестью исторических событий. Эмма – лютеранка из Немецкой слободы. Ее родители погибли от руки Андрея Хованского в ночь стрелецкого разгула. Теперь Хованский-сын преследует несчастную («полюби меня, красавица»). Марфа, давняя зазноба Андрея, видя его предательство, вступается за перепуганную «лютерку». Князь Андрей в гневе выхватывает нож. Марфа – своим ножом – отражает его удар.

Когда-то молодого еще Мусоргского в «Юдифи» Серова покоробят арфы при выходе героини. Арфы годились для изображения создания хрупкого, нежного, а Юдифь была «баба хоть куда!». Теперь он рождал сходный, но очень русский характер, образ женщины страстной, сильной духом, готовой на костер. Андрею Хованскому она бросает предсказание: смерть «в луче чудесном».

Иван Хованский, словно распухший от власти, не терпящий чужого своеволия, встает поперек своему сыну, хочет «лютерку» отдать на распыл своим стрельцам. Князь Андрей – с ножом в руке – готов ее отбить или заколоть своею рукой, дабы никому не досталась. Появление вождя раскольников, Досифея, решает всё. Марфа уводит Эмму, Досифей призывает стрельцов на «прю», на тот спор черных рясоносцев и патриарха, который в русской истории свершился спустя более месяца после стрелецкого бунта.

В начале действия в тексте либретто было ощутимо присутствие старорусской речи. Любовная тема привела с собой еще один речевой пласт – народной поэзии. Герои говорят фразами, словно пришедшими из песенной лирики, – и у Марфы («Зорким стражем о тебе я стану; притуплю я когти злова сокола»), и – всего более – у Андрея Хованского («Нет, нет, голубке не уйти от сокола хищного!.. Как хороша ты, пташка, во гневе!»).

И в самой опере нарастает «песенность». Она ощутима и во вступлении, в «Рассвете». С пьяной песни начинается действие. Песня то и дело врывается в музыкальную драму, будь то пришлые люди, стрельцы или женщины. Песенное начало пронизывает и речитативы. Мусоргский поставил совсем иную задачу, нежели в «Борисе». И «Хованщина» рождалась по особым, лишь ей присущим законам.

Стасов к этому времени уже был в Париже, на Географическом конгрессе. Для завершения действия Мусоргский нашел себе другого собеседника, недавнего знакомого Платона Васильевича Павлова, в котором историк счастливо сочетался с искусствоведом. Его отзывом и отчитается перед «Бахом»: «Тут ничего не прибавишь, не убавишь; так оно и есть».

* * *

В городе летом разливалась по телу усталость. Спасаться от душного Петербурга можно было в Парголове, у Дмитрия Стасова. В одну из встреч, когда «Бах» был еще в России, вздумали читать вслух Гоголя. Дмитрий Васильевич, потом Владимир Васильевич, наконец, Модест Петрович. Читали подряд – «Майскую ночь», «Коляску», «Нос», «Мертвые души». И – заливались хохотом. Бывал Мусоргский и в Новой деревне у Петровых. «Дедушка» Осип Афанасьевич, прослушав то, что Мусинька «навалял», был так воодушевлен, что даже замыслил: не поставить ли как-нибудь – в бенефис или иначе – уже и первый, написанный акт «Хованщины»?

И все же большую часть лета Модест Петрович провел в Питере. Окончив первое действие, сразу приступил ко второму. Здесь должен был явиться князь Голицын. И он требовал каких-то новых красок.

Монолог князя Василия, которым открывалось второе действие, был построен весьма изобретательно – не простая декламация, а чтение в собственных покоях письма, полученного от царевны Софьи. Чтение – и попутные реплики:

«Свет мой, братец Васенька, здравствуй, батюшка мой! А мне не верится, радость моя, свет очей моих, чтоб свидеться. Велик бы день тот был, когда тебя, света моего, в объятиях увидела! Брела пеша… из Воздвиженска… только отписки от бояр и от тебя… не помню, как взошла: чла, идучи».

Голицын отрывает взгляд от письма. Его монолог – это его мысли. Можно ли верить властолюбивой и сильной женщине? Он в сомнении. Боится обмануться в ожиданиях – «не то как раз в немилость… а там… голову напрочь!..» Снова читает:

«Ты, свет мой, сам ведаешь, каков ты мне надобен, дороже души моей грешной. Держися чистоты душевной и телесной; сам знаешь, как… то… Богу любо…»

Первый эпизод, который должен был задать ритм всему действию. Контраст характера Голицына был Мусоргскому особенно интересен: один из первых «западников» был человеком суеверным, что и давало возможность ввести потом сцену гадания. В письме к Стасову потому и прибавка: «…не следует пренебрегать вещами непостижимыми – „бо не все человеку дано разумети“».

Такой, поглощенный замыслом (даже со службы торопился домой, чтобы засесть за «Хованщину»), он и встретился случайно на улице с Корсаковым. Стасову опишет всю горечь этого странного свидания:

«Обоюдно с дрожек соскочив, обнялись хорошо. Узнаю – написал 16 фуг, одна другой сложнее, и ничего больше.

Да иссякнет мокрое чернило.

С гуся, им же писах сие!»

Радостное, общее прошлое ушло безвозвратно. Римлянин увяз в своих фугах, Цезарь к «Анджело» сочинял 3-е действие, чтобы придать композиции оперы должную «обязательность». В письме Мусорянина «Бах» вычитывает реплику, которая пришлась ему совсем по душе: «Не этого нужно современному человеку от искусства, не в этом оправдание задачи художника. Жизнь, где бы ни сказалась; правда, как бы ни была солона, смелая, искренняя речь к людям – a bout portant [192]192
  В упор.


[Закрыть]
– вот моя закваска, вот чего хочу и вот в чем боялся бы промахнуться. Так меня кто-то толкает и таким пребуду».

Стасов тем временем впитывал в себя Европу, Париж. Всё хотел увидеть – и живопись, и театр, и набережную Сены, и Нотр-Дам. Несколько раз пытался встретиться с Тургеневым, но «любознательный Жан», как Стасов не без усмешки называл про себя Ивана Сергеевича, напоминал капризностью своей будуарную маркизу Встречи, уже назначенные, откладывались, и всякий раз из-за какого-нибудь вздора. Тургеневские телеграммы, вроде: «Сегодня опять нельзя, пожалуйста, наш завтрак опять откладывается», – читал и со смехом, и с досадой. Готов был даже черкнуть обидную записку в ответ, что-нибудь вроде: «Бросьте, бросьте, пожалуйста; не надо мне больше никаких свиданий с Вами: лежите себе, ради Бога, на лебяжьем пуху и нюхайте пачули». Но хотелось услышать-таки что-нибудь внятное о напечатанной поэме Голенищева-Кутузова. (Не было ли здесь и доли самолюбия? Как-никак «Гашиш» был посвящен «Владимиру Васильевичу Стасову».)

Несколько ранее Тургенев прислал коротенькое письмецо. И отзыв Ивана Сергеевича показался Стасову почти нелепостью. Тургенев писал явно на скорую руку, и маленькая его рецензийка могла показаться суммой случайных придирок:

«Вещица не дурная, – но только. Неприятно действует (особенно в таком сюжете) скудность воображения и красок. Перенес ты меня на Восток, да еще опьянелый, так удивляй и кружи меня до самозабвения, а тут ты с усилием выдавливаешь из себя какие-то бледноватые капельки».

Встреча с «Жаном» все-таки состоялась, за завтраком, в ресторане. И там Тургенев как с цепи сорвался. Его речь перебивалась жестами, он то впадал в ярость, то – затихал, то вдруг входил в кураж и сыпал словесами. Начал с поэмы:

– Кутузов талантливый человек, это несомненно, но у него почти вовсе воображения нет. Стихи у него – хорошие, часто даже очень хорошие, но – и только!

Потом Иван Сергеевич взялся за все новое русское искусство: и живопись, и музыку. Говорил чуть ли не с пеной у рта, что никакого будущего здесь нет. Одни лишь преувеличения критиков.

Стасов пытался спорить. Но, кажется, более смотрел на «Жана» как на представление.

Если и не был прав Иван Сергеевич в отношении всего русского искусства, то к его мнению о поэте Арсении Голенищеве-Кутузове стоило прислушаться. К Арсению они все питали слабость. Мусоргский тоже оценивал творчество друга исключительно высоко. Но Кутузову не хватало изобразительной силы, чтобы стать в ряды крупных русских поэтов. Не хватало и той новизны, той неповторимости, которая естественна и неизбежна у больших писателей. Не потому ли он начнет столь старательно пестовать в своем творчестве «традицию», что на своеполнокровное слово у него просто не было сил? Не потому ли и начнет в скором времени отходить от Мусоргского, слишком уж тот был во всем самостоятелен…

«Бах» вернется к сентябрю с ворохом самых пестрых впечатлений – от французской живописи, театра, от Золя, от «офранцузившегося» Тургенева и – от Сены, в которой купался, от верхотуры Норт-Дама, куда успел слазить, от самого парижского шума и блеска с грохотом дилижансов, звонками, голосами дам и кавалеров на бульварах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю