412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Киреев » Победитель. Апология » Текст книги (страница 25)
Победитель. Апология
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:01

Текст книги "Победитель. Апология"


Автор книги: Руслан Киреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)

Музыка зазвучала слишком громко, ты заботливо убавил звук. Регулятор барахлил. Надо бы купить ей приличную радиолу, ты давно бы сделал это, если бы не ее патологическая щепетильность.

Римский-Корсаков? Похоже, его сказочные интонации… Не спросил, однако, чтобы не отвлекать ее, а в том, что спросил себя, заинтересовался в такую минуту этим, увидел нечаянный залог, что все в конце концов будет хорошо.

Вот что примечательно. Фаина, если разобраться, была на периферии твоей жизни, главное же – интеллектуальный комфорт, дом, дочь, жена, успех, столичное приятели, да и благополучие тоже, ибо, как утверждал Сомерсет Моэм, ничто так не стесняет творческий дух, как утомительные заботы о хлебе насущном. Но не стало ее, второстепенной, – и главное враз утратило свой непреложный смысл. Что-то еще, очень, оказывается, важное для тебя, похоронил ты вместе с нею.

– Вы похоронили?

Не ты…

Цветов-то было много, спустя две недели ты убедился в этом по догнивающим остаткам, а вот венок – один. Эта мысль – что похороны были бедными – не давала тебе покоя. Играл ли оркестр?

Из всех ванночек на тебя глядели в красном свете ребячьи рожицы – азартные, счастливые, веселые, гордые… Еще бы – восседать в почти что настоящей ракете! Однако в позах угадывалась скованность, которую Каминский, снимая, не мог преодолеть. Встречались и технические ляпы, непростительные даже для набережного фотографа. Тем не менее ты добросовестно шлепал картинку за картинкой, а в нескольких кварталах от тебя неведомые тебе люди выносили гроб с ее телом. Глазели соседи, полз шепоток, который нечем было заглушить: музыки не было. Или школа заказала оркестр? Ее любили там… Наверняка, впрочем, ты не знаешь, она никогда не говорила о себе, но тебе кажется, что любили.

– Фаина Ильинична заболела, – услышал ты в трубке, когда, трижды не застав ее в понедельник дома, позвонил, обеспокоенный, на работу.

– Что-нибудь серьезное?

– Пока неизвестно… Она в больнице… – И столько тревоги и ожидания было в голосе (ожидания чего? Что ты объяснишь, что с ней?), что ты, не дожидаясь, пока станут допытываться, кто это, буркнул нечто среднее между извинением и благодарностью и положил трубку.

Сколько пар заинтригованных глаз впилось бы в тебя, явись ты на эти похороны! Занявшись пленкой Каминского, ты, сам того не ведая, оградил ее память от оскорбительного любопытства.

Почему мать решила похоронить единственную дочь здесь, в чужом городе, а не у себя, что было б так логично? Дорого перевозить тело? Но еще дороже приезжать самой, чтобы ухаживать за могилой или хотя бы просто посидеть возле дочери.

– Маме нравится Витта…

Вот как? Неужели есть люди, которым нравится Витта?

Фаина вряд ли принадлежала к их числу. Но тогда почему закопала она себя в этой глуши? Ты осторожно спросил ее об этом, весьма осторожно, и тотчас почувствовал, как напряглась она. На миг блеснули глаза – лишь на миг, неуверенно и недосказанно, как бы прося не судить ее слишком строго за то, что она так неумело распорядилась своей жизнью. Время упущено, и она чувствовала себя виноватой – перед тобой, потому что ты ведь сострадаешь ей и этим причиняешь себе неудобства.

– Маме скучно одной. Она хочет поменяться сюда. Когда на пенсию уйдет.

Ты насторожился. Поменяться? Сейчас ты мог пожаловать к ней в любое время дня и ночи, а если под боком будет мама… Пусть даже не в одной квартире – в одном городе. Однако у тебя достало такта не выразить своего неудовольствия. Вежливо подлив в ее и без того полный бокал еще немного, ты на три четверти наполнил слой, сделал несколько внимательных глотков. Ни слова не проронил, но от Фаины не укрылась твоя озабоченность.

– Это еще не точно… – А глаза украдкой и виновато обрадовались. Чему? Тому, что так близко к сердцу принял возможную помеху? Значит, ты действительно дорожишь ею… С неловкой благодарностью протянула бокал, но лишь самую малость: может, ты обиделся, и тебе не хочется чокаться с ней? Смешная, когда ты обижался? Вы чокнулись, и она старательно выпила до дна – за вашу любовь, которая, оказывается, сильнее, чем она надеялась, за твой страх потерять ее и уж, во всяком случае, не за маму, которая когда еще пожалует сюда!

От тебя ускользнуло непосредственное значение произнесенных ею слов, но их суть ты постиг сразу. Согласна, уступила… Ты ждал этого – терпеливо, долгие минуты, дисциплинированно вслушиваясь в такую нелепую сейчас музыку и даже пытаясь определить, действительно ли это Римский-Корсаков; ждал и был уверен, что она откажется от своего безумного плана – столь вески твои доводы. И вот наконец это прозвучало. Даже сама краткость свидетельствовала об отступлении: на более длинную фразу ее не хватило б, эта-то далась с трудом. Еще чуть-чуть, и голос задрожал бы, порвался, но она успела.

– Уже поздно… – вот все, что выдавила она, но и этого было достаточно, больше чем достаточно, сердце забилось – оказывается, оно тоже стояло в ожидании, – но лицо хранило подобающую озабоченность и даже некоторое задержавшееся на музыке внимание.

И хватает же у этой глупой рыбины терпения и осторожности: так долго кружить, принюхиваясь! Ты спокоен: пожалуйста, нюхай, пожалуйста, смотри – это хлеб, причем без примеси земли, как у девчонки рядом. Впрочем, у нее уже и этого нет: развалилось и потонуло все, обнажив голый крючок, который не то что рыба, а даже ты видишь. Она не понимает этого. Стоит в своих парусиновых туфлях, ждет чего-то. Чего?

Ты специально отвлекал себя мыслями о глупой девчонке, чтобы обмануть глоссика, который, как только увидит, что ты забыл о нем, дерзнет полакомиться, и тут… Все было рассчитано точно: рывок, быстрый шаг назад, и вот уже плоская рыбешка серебристо бьется на жухлой траве. Ты бросаешься к ней, но лишь мысленно, внешне же твои движения неторопливы и даже ленивы: еще одна попалась, надо отцеплять, опускать в авоську, снова насаживать приманку…

Нет! Пусть судят тебя за твое, но разве виноват ты, что шла война, что был голод?

– Не виноват, – слышишь ты. – Вы ни в чем не виноваты. Узнав, что она упустила время, как вы говорите, вы и тут пришли ей на помощь.

Понимает ли она, о чем ты толкуешь, или хотя бы слышит тебя? Непроницаемое лицо, руки безвольно лежат на коленях, и сиреневая кофточка, больше не придерживаемая ею, вот-вот спадет с плеч… Ты посоветуешься с сестрой, двоюродной, той самой, что собирает книги, ты еще слегка прохаживался на ее счет, но, в общем, она отличная женщина, она поможет, через два часа все станет известно. К двенадцати ей в музыкальную школу, ты ей позвонишь туда или даже зайдешь. Во сколько она кончает сегодня? В пять?

Взгляд устремлен в одну точку. Ты слышишь вдруг музыку, и тебе кажется, что не тебя, а музыку слушает она. С неистребимым терпением нажимаешь клавишу. Тишина…

– Фаина! – зовешь ты.

Что-то проходит по ее застывшему лицу, некая тень, бесполезное усилие отозваться. Но тебе не надо ответа, главное – что она слышит тебя, и ты с новым воодушевлением рассказываешь о сестре, о ее муже (при чем тут муж!), она мировая баба, на нее можно положиться, она все сделает, ей и объяснять долго не придется – поймет с полуслова.

– Странные вопросики тебя интересуют! – Игривое одобрение сквозило в любопытстве, с которым вперились в тебя серые живые глазки.

Ни в какого светопольского приятеля, которому якобы потребовалась эта щекотливая консультация, она, разумеется, не поверила. Целебный бальзам кропил ты на кровоточащую рану, давая понять своей смышленой родственнице, что существование твоей супруги не столь уж безоблачно.

– Сколько недель-то у нее?

Ты обескураженно пожал плечами, несколько преувеличивая, как все мужчины, свою неосведомленность в делах подобного рода.

– Во всяком случае, заветный Рубикон перейден.

Сестрица с ходу поняла эту витиеватость и перевела ее на язык медицинской прозы.

– Значит, больше двенадцати. – А так как тебе нечем было заполнить ее вопросительную паузу, продолжила: – Ну что я могу тебе посоветовать… Вернее, не тебе – твоему другу, – с лукавой многозначительностью поправилась она. – Существует такое лекарство… Запомнишь или тебе записать?

– Записать, – сказал ты, а когда пухлая рука в кольцах потянулась к листу бумаги, ласково придержал ее. – Не здесь. На рецепте. Я думаю, это снадобье не продается в привокзальных киосках?

Сомнение и озабоченность мелькнули на полном лице, которому голубой парик придавал выражение пыльной провинциальной театральности; сомнение и озабоченность, но лишь на долю секунды.

– Разве вам не известно, что закон запрещает прерывать беременность после двенадцати недель?

– А она не считала недели! – Поправляет у толстой шеи несуществующий воротничок. – Не считала – это во-первых. Во-вторых, при большом сроке никакое лекарство не поможет. Во всяком случае, шансы ничтожно малы. И в-третьих, смерть наступила не от лекарства, а от неумелого обращения с лекарством… – Ай да тетушка! Опыт… Вот что значит опыт! Словом, ее дочь тут ни при чем.

У тебя засосало под ложечкой: цепким взглядом, так обострившимся за последние два дня, сразу же заприметил в ее глазах воскресшую надежду. Не подавая виду, бережно поцеловал мягкую щеку. Затем спокойно повесил плащ.

– Лекарства нет?

Встрепенувшись, она вскинула на тебя влажные глаза, и ты увидел, как ширится и светлеет в них надежда. Если ты знаешь уже и так просто говоришь об этом, значит, ты… Значит, ты… Благодарная улыбка дрогнула и поползла, остановилась (не ошиблась?), снова поползла. Ты так тонок и благороден (я всегда знала это!), ты понял, что для меня этот ребенок, и решил оставить все как есть.

Как тщательно привела она себя в порядок, надеясь понравиться тебе! Даже губы накрасила ярче обычного – праздник ведь: ни в одной аптеке не оказалось лекарства.

Ободряя, провел пальцами по мягкой и теплой немолодой шее. Не по щеке, а по шее, выказывая тем самым уважительность к ее косметическим ухищрениям.

– Все будет в порядке, – заверил ты. – Рецепты у тебя?

И сразу вся она как-то опустилась, осела.

Ты не проходил в комнату, но и не торопил ее. Ты был убежден, что преодолеешь это новое препятствие – порукой тому была интуиция, которая сразу же шепнула тебе, в чем дело.

Фаина повернулась, старательным шагом прошла в комнату и на вытянутой руке вынесла оба рецепта, которые ты накануне с подробнейшим инструктажем вручил ей.

– Постараюсь достать, – скромно пообещал ты.

Рецепты были уже у тебя, а ее рука все еще висела в воздухе. Постараюсь… Она знала, что если ты захочешь что-то…

– …То непременно добьется. – Свидетельница в гипюровой кофточке дает показания быстро и веско. – Я знаю его по службе, это мой сотрудник… – Мой! Как тешит ее куриное самолюбие это притяжательное местоимение – особенно сейчас, при столь высоком собрании. – Надо отдать ему должное: он мгновенно ориентируется в окружающей обстановке.

Не прошло и получаса, как твоя «Лада» мчалась по Светопольскому шоссе. Стрелка спидометра подкрадывалась к ста, и, когда тебя остановил инспектор ГАИ, притаившийся за автопавильоном, ты не спорил и не каялся, а лишь объяснил, что тебе срочно необходимо лекарство, которого нет в Витте. В качестве же компенсации за нарушение правил протянул красненькую. Инцидент был исчерпан.

Хорошие деньги имеешь ты, но у тебя хватает здравомыслия не стать скупердяем. «Как много людей упускают жизнь, добывая средства к жизни!» Прекрасные слова. Деньги никогда не были для тебя самоцелью – лишь средством.

Свидетельница Синицына с готовностью подтверждает это, умалчивая, впрочем, о магнитофоне – твоем последнем презенте, сделанном с такой элегантностью.

– Без этих качеств, – резюмирует она, – Мальгинову не видать бы Золотого пляжа как собственных ушей…

Это уже не бесстрастная констатация, это обобщение, которое обвинение не преминет использовать в своих целях.

Стало быть, и Синицына тоже? До отказа, до самых витражей набит зал, и все – свидетели обвинения, одного только обвинения. Лишь красно-синий шут подмигивает и делает какие-то знаки, которые ты вправе истолковать как союзнические сигналы. Кто только не торопится уличить тебя! Жена и дочь, соседи и знакомые, бывшие сокурсники и нынешние сослуживцы, живые и мертвые…

– В гимнастерке! Держи!

Ты еще успел поддеть безответное тело носком сандалии, но кажется, это был последний удар: в круг ворвался, удивительно проворно работая рукой и культей, инвалид с искаженным от гнева лицом.

– Кто притронется – убью! – И высоко над головой взметнул единственный кулак. – Человек ведь! Человек – не деревяшка.

– Нет. – На плечах седой дамы с прекрасной осанкой ажурная шаль. Она зябко кутается в нее, будто очень холодно стало вдруг под стеклянным куполом. – Нет. Это не человек.

И вот тут-то просыпается адвокат.

– Человек! – твердо произносит она, и даже мертвый глаз оживает. – Человек… Хотя бы потому, что никакая тварь не способна учинить над собой такой суд.

Никакая тварь! Цокают языками, отдавая должное, знатоки с верхнего яруса, и только красно-синий коротышка кривляется из-за колонны. Проклятый шут! Любое наказание готов принять ты. Любое, ибо еще Данте утверждал, что страдание возвращает нас к богу… Недалеко, за стеклами дворца, исподволь возводимого в течение многих лет, ворочается море.

– Но если и это человек… И это…

Когда ты, осторожно пробравшись по узкой тропе среди зарослей крапивы, склонился над низким срубом, в нос тебе шибануло зловоние… И тем не менее в этом чреве, в заветных тайниках его, пряталась живая и чистая влага.

– Прежде, – следует грустное уточнение. – Прежде пряталась, а теперь ее нет.

Есть! А если даже она и пропала, то нет такого колодца, который невозможно было б очистить. Надо только, набравшись мужества, спуститься на самое дно. Да, на самое дно, зажав пальцами нос.

Пояснений не требовалось: что иное могло быть в крохотном сверточке, который ты скромно положил на край стола? Пройдя через комнату, утомленно опустился на тахту. Нелегко досталось тебе это лекарство…

Фаина не замечала тебя: взгляд ее был прикован к сверточку из серой грубой бумаги. Словно какой ядовитый запах исходил от него, и она боялась ненароком вдохнуть его. Ты вытянул ноги, осторожно пошевелил затекшими в машине пальцами.

– Поесть не найдется? – проговорил ты, и было это весьма кстати, ибо ничто так не приводит в себя, как самая что ни на есть будничная фраза.

Безобиднейшие слова! – но даже голову в плечи втянула, будто ты потребовал, чтобы она сию же минуту стала глотать привезенные тобой таблетки. Через секунду смысл сказанного дошел до нее, она распрямилась и даже попыталась улыбнуться, благодарная за отсрочку. Молча наблюдал ты с тахты, как она накрывала для тебя стол. Вернее, край стола – противоположный тому, где лежал с таким трудом раздобытый тобой серенький сверток. Фаина не только не прикасалась к нему, но и не смотрела на него, будто даже на расстоянии, через взгляд, препарат мог оказать свое разрушающее действие. И тут ты понял, что если ты, откушав чаю с сыром и ветчиной, уйдешь сейчас, а сверток останется так на краешке стола, то еще сутки пролежит он, неделю, месяц, год…

Время остановилось. Это действо под витражным куполом, за которым гудит море, может длиться бесконечно. Ни отдыха, ни перерыва на обед. Осторожно косишься на судью, но напрасна робость твоего взгляда: судья не обращает на тебя внимания. Вытянув шею, смотрит куда-то поверх поднимающихся амфитеатром обвинительных ярусов, но не в зал – слишком сосредоточен и остр для столь близкого расстояния этот его взгляд. Пытаясь украдкой проследить за ним, натыкаешься на витражи, для тебя непроницаемые, взгляд же судьи в плавках легко проходит сквозь них и устремляется в сторону невидимого моря, по далекому изгибу которого медленно движутся белые яхты.

– Одиннадцать больных детей! – повторил ты, и Гирькин, улыбаясь, кивнул прилизанной головкой в знак того, что понимает и слушает тебя, но опять-таки не выразил ни малейшего желания хоть краем глаза взглянуть на эту необыкновенную женщину. Он вежливо и откровенно скучал – этот тончайший лирик, поэт, чья душа, как с посмертной высокопарностью писал о нем кто-то, распахнута для всех болей мира. Время от времени брал жменю остывающего песка и пропускал его сквозь пальцы. А как оживился бы он, как проворно вскочил бы и схватился за брюки, появись на пляже лоточница с бело-розовой пышной ватой, столь беззаветно обожаемой им!

Подымаешься со скрипнувшей тахты, делаешь шаг к столу, берешь сверток. Правильно говорят, что для того, чтобы подчинить своей воле других, надо прежде подчинить ей себя. В критические минуты тебе удается это.

Развернув, внимательно перечитываешь название, затем снимаешь целлофановый поясок и осторожно выдвигаешь коробочку из футляра. Белые, со слабой желтизной, таблетки… А по другую сторону стола размеренными движениями режет хозяйка сыр. Голландский… Ты чувствуешь, как напряглось и насторожилось все ее тело, но она не прекращает работы – будто все, что ты делаешь сейчас, ее не касается, будто не ей, а тебе глотать эти чудодейственные пилюли. Ты бережно и не сразу (трудно поддеть, когда коробка полна) выковыриваешь две таблетки, кладешь их на хрустнувший целлофановый поясок и аккуратно водворяешь коробочку на место. Потом идешь к широкому подоконнику, где между кактусов стоит графин с кипяченой водой, наливаешь треть стакана и спокойно ставишь на стол, рядом с разделочной доской, на которой твоя возлюбленная сосредоточенно строгает сыр. Именно строгает – так тонки и чуть ли не прозрачны кусочки. Двумя пальцами берешь сперва одну таблетку, кладешь на ладонь, затем – другую, протягиваешь. Она делает вид, что не замечает руки, с тупым упрямством, не подымая головы, продолжает работу. Ты терпеливо ждешь. Осталось совсем немного: глянцевато-желтый огрызок с облупившейся краской. И вот наконец руки замирают – в одной нож, в другой – сырная корка. Твоя ладонь заботливо приближается. Всхрустывает вдруг целлофановый поясок – сам по себе, распрямляясь.

– Будь умницей, – ласково просишь ты.

Ресницы ее вздрагивают от звука твоего голоса, но взгляд не отрывается от сыра.

– Я потом…

– Сейчас.

И тогда снова оживает нож, снова крошит желтый огрызок, и ты снова ждешь. Великим терпением запасся ты: будь даже у нее непочатая сырная головка, ты не опустил бы ладони. Главное – начать, первые две таблетки, а там уж не остановится – ты знаешь ее честную обязательность.

Все! Рука, выпустившая наконец нож, тянется к стакану, но не доходит, замирает, испугавшись. Ты чувствуешь, как пересохло и свело у нее во рту, а взять и просто выпить воду не имеет права: вода поставлена тут, чтобы не пить, а запивать ею.

– Будь умницей, – осторожно поощряешь ты, и зависшая было рука продолжает, послушная твоему голосу, свой опасливый путь к стакану. Берет… Взгляд подбирается к ладони, на которой невинно желтеют таблетки – самые обыкновенные, средних размеров таблетки.

– Они… Они горькие.

Ты улыбаешься ее милой наивности. Очень может быть, что и горькие, но ведь это не шоколад, это лекарство. Хотя качественный шоколад, если разобраться, тоже малость горчит.

Пружинит и прогибается паркет – это босой старик с лупой в глазу медленно шествует к свидетельскому месту, чтобы повторить свои изобличающие показания. «Он сызмальства любил шоколад…» Ни суетливости, ни заискивания перед судом. Под глазами набрякли мешки, крупное лицо тяжело и покойно. В тебе есть еще эта мальгиновская значительность, как была она и в твоем отце, но слабеет, слабеет раствор, и требуется все больше усилий, чтобы поддержать хотя бы видимость концентрации. Паркет не пружинит и не прогибается под твоими ногами, а шагов твоей дочери он и вовсе не ощущает, будто не человек движется это, а муравей. Стрекоза и муравей, как сказал однажды Гирькин, хихикнув.

Босой старик грузно приближается, и суд ждет, суд верит ему.

Лупа выпадала из разомкнувшегося хмурого глаза, волосатая рука утомленно протягивалась за часами. Вскрыв крышку, сосредоточенно изучал в наступившей тишине таинственный механизм, затем небрежно откладывал часы в сторону.

– Завтра.

– Морген, морген!

– Это вы! – кричишь ты старику, предательски свидетельствующему против тебя. – Вы жрали сытно, когда люди голодали кругом. Пичкали любимого внука шоколадом, а одиннадцать детей не видели вдоволь хлеба! Вы могли им сказать, что у вас нет инструмента или запчастей… дрожат руки… не видят глаза. Но вы предпочитали блаженствовать, когда всем плохо. Такое даром не проходит. Кому-то приходится расплачиваться, но почему – мне? – Старик не считает должным отвечать тебе, и тогда ты, не обращая внимания на резвящегося клоуна, поворачиваешься к судье. Тот зачарованно следит за белыми яхтами, которых никто, кроме него, не видит. – Вы слышите? Почему так опаздывает возмездие? Почему оно настигает не того, кто виновен, а идущих вослед? Перестаньте молчать! Вы – судья!

Взгляд, насытившись, отрывается от горизонта.

– Я не судья тут. – И, поднявшись, не спеша идет в плавках к выходу.

Струсил. Убежал. Бросился под электричку…

На цветном экране шли уникальные кадры: некий египтянин в течение нескольких лет приручал грозных морских хищников – мурен. И вот – победа! Он трогает их руками, гладит, как кошек, и похлопывает по спине, а длинные, похожие на змей мурены переворачиваются и извиваются гладкими телами, наслаждаясь. Затем появляется ведущий и говорит, что на днях пришла печальная весть: египтянин погиб. Твое лицо подобающе хмурится, а внутри расслабляется, отпущенная, какая-то пружинка, которую ты не замечал, но которая, оказывается, была и мешала.

Тебе не отхватит голову мурена. Ты не попадешь под электричку. А если вдруг и окажешься на насыпи, то скорей поезд сойдет с рельсов, чем переедет твое холеное тело. Никто не протянет тебе таблеток на ладони…

Не ставит, а почти роняет стакан, но воды в нем мало, и ни капли не расплескивается. Губы прыгают.

– Я… Позволь мне… Я завтра же уеду, и ты никогда… Никогда в жизни… Я клянусь тебе! – В глазах, с мольбой поднятых на тебя, блестят слезы. – Клянусь…

Тебе кажется, она рухнет сейчас на колени.

Прокурор бледнеет, но ты успокаиваешь ее.

– Ваша дочь не встала на колени.

Потому что ты опередил ее.

– Хочешь, – тихо произнес ты, – я встану перед тобой на колени?

А что? – ты готов был. Она испугалась.

– Нет! Что ты – нет! – И, схватив таблетки, сразу две, долго и трудно проталкивала их судорожными движениями внутрь.

– Запей, – заботливо подсказал ты.

Она благодарно закивала, обеими руками взяла стакан и, давясь, старательно выпила все маленькими глотками. По подбородку и дергающейся шее бежала струйка. Достав отутюженный платок, ты осторожно вытер ей лицо, поцеловал в высокий немолодой лоб и опустил на стул ее сперва пружинящее, а затем сразу обмякшее тело.

– Боже! – роняет стоящая навытяжку седая дама. – И такое, говорите вы, называется человеком! И такое, говорите вы, имеет право на существование!

Медленно повернувшись, идет к выходу. В гневном протесте апеллируешь к судейскому трону, но там – никого. Да и какая-то странная форма у этого кресла: плавный изгиб спинки, сужающейся кверху, покатые подлокотники. Ты смотришь, смотришь, приближаясь взглядом, и вдруг узнаешь…

В темноте казалось, что подлокотников не два, а много больше: со всех сторон они больно наскакивали на тебя, словно защищая свою хозяйку. Исподтишка, но весьма ощутимо клевал выступ бормашинки. Ты не обращал внимания. Под распаленные губы попадало вдруг что-то холодное и твердое, неживое, ты отдергивался и слепо находил ртом горячее тело. Оно извивалось, замирало, прогнувшись, снова извивалось… И вдруг куда-то плавно уехало из-под тебя. Ты растерянно обмер, уперевшись во что-то дрожащими от нетерпения руками. Она прерывисто дышала внизу.

– Спинка… С ней бывает… Сама вдруг…

Стало быть, фарс? Все – фарс? Но ведь ты – живой! Ты дышишь. Второго Иннокентия Мальгинова нет, не было и не будет в бесконечной протяженности времени и пространства.

Салатное платье ровно и тонко облегает узкую спину. Сияют люстры. С высоко поднятой головой, сосредоточенно идет по широкому проходу между бордовых кресел. Спереди платье закрыто, ни единого украшения, только неправильной формы янтарь на ажурной цепочке. Сзади светлеет аккуратный вырез, проходящий чуть ниже небольшой родинки. Она идет не медленно и не быстро – спокойно. Останавливается, гибкий стан слегка откидывается – места смотрит. Повернув голову, доверчиво улыбается.

– Наши.

И все-таки… Даже Юлиан-Тимоша имеет право на существование. Даже он.

Тяжело и густо шелестит осенней листвой тутовое дерево, а под ним за вкопанным в землю столиком вырезает неуклюжие фигурки юродивый с небесными глазами. Вдруг – неосторожное движение, и острие ножниц задевает палец. Тимоша ойкает, деформированное, безбородое лицо кривится от боли.

Лаская счастливым и каким-то очень уж крупным (как во рту помещается?) языком обмусоленный леденец, с блаженной улыбочкой приближается к вакантному трону. Присматривается, примеривается, опасливо трогает уродливо-округлой в суставах белой рукой резную спинку. Неужто усядется? А почему бы и нет? Кто поручится, что это не его исконное место – раз столько людей вокруг живут и здравствуют, а Фаины с Гирькиным нет?

– Как это важно для поэта – умереть вовремя! – Длинная влажная нижняя губа прикушена острыми зубами, взгляд устремлен в море.

И вы здесь, мадам? Грациозно вскидывая копну ярко-рыжих волос, готова свидетельствовать в пользу обвинения… Как смеет она! Как все они смеют!

– Старик! – урезонивает обеспокоенно поднявшийся Башилов, но ты осаживаешь его. Хватит, теперь твой черед… Милые мои гости! Возможно, вам было лестно, что я не совсем чурбан и кое в чем разбираюсь, но кто из вас стал бы якшаться со мной, пляжным фотографом, имеющим привычку рассуждать об искусствах и философии, не будь у меня роскошной квартиры на берегу моря – квартиры, которая всегда, даже в пик сезона, к вашим услугам? Молчит, пятится – вслед за своей любовницей и за благообразным дедом-часовщиком, за тетушкой-адвокатом и ее дочерью в голубом парике…

Кто следующий? Еще одна дочь, но теперь уже твоя собственная. Привет, дитя акселерации! Ты презираешь отца, как и город, в котором живешь, – разве нет? Иного хочется тебе, качественно иного, твой же отец властен лишь над количеством – так думал он, кутая свою слепую любовь во фланелевые пеленки с психологическими кружавчиками. Чепуха! Ни о каком качественном сдвиге и не помышляешь ты, а иначе – ответь мне! – почему не распространяется твое презрение на отцовскую мошну? Вышел новый диск Энгельберта Хампердинка – не угодно ли полсотни, дабы было чем щегольнуть перед подругами?

Дочь улыбается опущенными губами. Дочь молчит.

Посвященнодействовав над плитой, несешь ковшик с благоухающим кофе в комнату – мимо безмолвствующей, с повязанной головой Натали. Еще бы! – во втором часу и очень даже нетрезвой явилась дочь. Пощечина, Злата качнулась и, ни слова не отвечая разъяренной матери, направилась обратно к двери, но ты успел повернуть ключ.

Застаешь в той же позе, в какой оставил ночью, – на спине, с закрытыми глазами, и уже не белую, а зеленую. Ресницы вздрагивают – не спит, но век не подымает. Осторожно ставишь ковшик на стопку журналов, достаешь из серванта чашку.

– Выпей. – И не опускаешь руки, покуда она не открывает глаз, не садится, слегка морщась от боли, не берет дрожащей рукой чашку. После каждого глотка отдыхает с закрытыми глазами. Ты неслышно стоишь рядом. Допив, снова ложится. Ты глядишь на нее сверху. У нее тонкая шея и маленькие детские уши.

Почему так запаздывает возмездие? Почему оно настигает не того, кто виновен, а идущих вослед? Ты готов отвечать за свои грехи, и за грехи отца своего – да, и отца, если уж этого требуют законы равновесия, – и своего деда, и своего предка в тридцатом колене, который, быть может, протянул, не подымая глаз, кувшин с колодезной водой спешившемуся татарину, забыв сыпануть туда яду, – за все готов отвечать ты, но пусть на тебе оборвется затейливая цепь, твоя же дочь выйдет на солнечный берег чистая и вольная. Выйдет, улыбнется и пойдет, не оглядываясь.

Натали кажется, что ты нападаешь на бедную девочку. Самоотверженная мама, как лихо бросается она на защиту единственного чада! Стоп, мама, не надо спешить, давай разберемся, коли пробил час подводить черту. Ты думаешь, я дурачок и я понятия не имею, что спинка не откидывается сама?

– Ты… Ты… – И без того выпуклые глаза круглеют, как бренчащие на груди янтарные бусы.

– Не разыгрывай невинности, – советуешь ты. – Ведь ты уже тогда разглядела во мне человека, который рано или поздно покорит Золотой пляж.

– Ты… Ты – Мальгинов!

– Да, я Мальгинов, – соглашаешься ты. – Но и все вы – Мальгиновы, все! И вы тоже! – бросаешь ты в попавшийся на глаза иконописный лик своей первой начальницы. «Да, нет… Нет, да…» – Помните те две квартиры? Они предназначались для молодых специалистов, а кому вы отдали их? Связываться не хотелось? Я все взял сам. Взял, что положено мне по праву, и не вам судить меня. Мальгиновы! – кричишь ты им вслед, оскорбляя. – Мальгиновы!

Ты долго был добрым и снисходительным, терпеливым и уступчивым, но хватит! Они вынудили тебя, и ты будешь Мальгиновым до конца, ты заставишь их взглянуть на себя в зеркало без грима и голубых париков. Боитесь? С упоением видишь, как панически пустеют ярусы. Пиррова победа! – но это лишь обостряет вкус.

Фаинин сыр, который она нарезала так тонко, что куски провисали и желто просвечивали, был не самой первой свежести, но этот маленький изъян с лихвой компенсировался в меру охлажденным вином. Ветчина была отменна. Однако кусок застревал у тебя в горле; кощунственным казалось тебе не только наслаждаться едой, но даже элементарно утолить голод – с таким потерянным видом сидела перед тобой твоя подруга.

– Выше голову, мышь! – проговорил ты, и она выдавила благодарную улыбку за это твое полузабытое ласкательное имя, которым ты уже столько времени не баловал ее. – Все будет хорошо.

Она не шевелилась. Ты ласково обнял ее. Будто тряпичным было ее тело. Можно было подумать, что жизнь кончена для нее. В тот момент тебя умилил этот детский пессимизм.

Восемьдесят… Теперь, когда вы остались одни под стеклянным куполом с тускнеющими витражами, ты можешь спокойно рассмотреть ее. Так близко и так подробно, так неторопливо ты еще не видел ее. Маленькое, мучнистого цвета лицо с припухлыми морщинками, редкие белые бровки, редкие ресницы, один глаз мертв, а другой, живой, угасает, как слепые витражи над вами… Как устала она! Тяжкая доля выпала ей, старенькой и слабой, – защищать тебя в этом безумном процессе. Столько свидетелей, и все против тебя, а она одна, и ей восемьдесят, она потеряла двух мужей, пережила три войны и две революции, никого у нее, а теперь еще на нее навалилось и это. Столько свидетелей, и все – обвинения… Отрицательно качает старой головой, ободряя и успокаивая. Не может быть, чтобы все. Не может быть. Ведь ты сорок три года прожил на свете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю