Текст книги "Победитель. Апология"
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
– По-вашему, это верх искусства. На колени готовы плюхнуться. А я считаю, это еще не искусство. Это манифест. Указатель на дороге. Подмостки – вот что это такое. Роскошные подмостки, на которых ни черта не происходит. – От ярости скулы порозовели.
«А народные песни Комитаса! – на краешке тахты, без дыхания. Мгновение – и взлетит. – Приедете в Армению, вспомните и узнаете».
Металлические глаза – негодует художник Тарыгин. Пенсионер-живописец морщит сырые губы. А вы горяч, молодой человек, крепко-с горяч. Но это хорошо. Продолжайте, мне по душе ваш темперамент.
– Импрессионизм – это техническое изобретение. Чисто техническое. Как телевизор. Как цветное кино.
Красные, синие, желтые шапочки… «Ты дальтоник. Во всем».
Виноградов и Люда, самая красивая женщина института. В толпе театралов, но – одни. Видит только его, слышит только его. На всякий случай ты придерживаешь Lehrerin за локоть.
– Сезанны, Ренуары – все это гурманы в искусстве. Они смакуют коктейли, когда рядом…
«Знаете, я завидую композиторам. Их отваге. Да-да, отваге. Чтобы быть счастливым хотя бы день, хотя бы час, надо иметь мужество. Только мужество, больше ничего».
У тебя нет оснований не верить в искренность Марго, но… Гладковыбритая щека с рыбьей чешуей.
А солнце в куполе бассейна? А разноцветные шапочки?
«Да, я хотела, чтобы вы приехали в Жаброво. Я ждала вас, очень ждала. Да вы и сами заметили, как обрадовалась я, когда вы вышли из автобуса. А сейчас… На Кавказе вы были другим. Или, может, мне показалось? Пальмы, море. Я люблю шампанское, но сегодня я…»
– Андрей! Я думаю, вы рассудите наш спор.
А ты и не заметил, как вошел братец.
Надеваешь осмысленное выражение: чрезвычайно заинтриговала дискуссия о живописи. Во всяком случае, это куда занимательней вашего с братцем диалога на кухне. Не случайно он состоялся именно там – на традиционном плацу кастрюле-плиточных баталий.
«На Кавказе вы были другим. Вы обманули меня. Зачем вы надели шарф, когда пошли к Марго?»
Что за чушь?
Как там фискеболлар? Предвкушающе втягиваешь носом воздух.
– Вы передергиваете! Я не говорил, что отрицаю импрессионизм. Я не отрицаю его, это шаг вперед, но только в форме. А по сути? Вспомните: выставки импрессионистов – первые выставки! – совпали по времени с нашими передвижниками. Но что там, а что здесь? Пока Дега корпел над «Голубыми танцовщицами», Перов создавал «Тройку» и «Чаепитие в Мытищах». Там ломали голову, какой оттенок у травы в полдень, а здесь думали, как жить.
Вот и союзник у тебя отыскался – да здравствует художник Тарыгин! Ты бы охотно поддержал его, ты привел бы данные о голодающих на планете, но он не к тебе апеллирует – и даже не к братцу. К Иннокентию Мальгинову. Житель приморской Витты тонко улыбается. Должно быть, что-то такое знает он, чего не знает никто. Знает, но помалкивает.
«Тебе плевать на всех этих голодающих. Если тебе плевать на одного человека, вот хотя бы на эту стюардессу, которой плохо… Ты задумывался, почему ей плохо?»
Задумывался. Ей мужества не хватает. Чтобы быть счастливым хотя бы день, хотя бы час, надо иметь мужество, больше ничего.
Где твоя жена? Музыка буйствует, а их нет среди танцующих. У бара – с рюмками, вдвоем. Четвертинкой яблока закусывают?
«Зачем вы приехали? Вам ведь не нравится, что у меня один зуб неровный». – «Глупости! Я думал о тебе в бассейне. Я хотел еще в пятницу приехать. Бросить все и приехать».
Тишина. Пауза или пленка кончилась?
– Может быть, Сезанн и гений – его «Дом повешенного» милая картинка, но мне он отвратителен. Прожить семьдесят лет и все семьдесят лет биться над тем, как лучше изобразить яблоко. Люди умирали, голодали, а господин Сезанн рисовал яблоко. На улицах баррикады возводили, а господин Сезанн рисовал яблоко. Дрейфуса приговорили к каторге – ну и черт с ним, есть Золя, он защитит его; у господина Сезанна поважнее заботы – он яблоко рисует. – Он безвкусно одет, художник Тарыгин, но ты готов простить ему даже это. – Вы думаете, Перов не нарисовал бы яблока? Посмотрите «Проводы покойника», мастерства там не меньше, но об этом…
«Дом повешенного»… «Проводы покойника»…
«Иногда мне жутко бывает. Я боюсь, что сделаю с собой что-нибудь. Тогда я ухожу из дому и гуляю до утра». Сверхнервная натура – может ненароком укокошить себя. Или ухо отрезать. Кому из художников принадлежит этот почин?
«Ты даже не сможешь убить себя. Чтобы покончить с собой, надо хоть немного любить себя».
«Какая кровь? Андрей, Станислав, о чем вы?»
Почему вдруг отец заговорил о крови?
– Андрей, вы странно отмалчиваетесь.
Какая нелепость: чтобы покончить с собой, надо любить себя!
– У меня тост. – Ни на кого не глядит. Складка между опаленными бровями.
За что его любит Вера?
Снова музыка – должно быть, эта пленка не кончится никогда. Ты ничего не имеешь против: музыка учит людей быть счастливыми. Мужественные люди – композиторы!
Выключает магнитофон. Потерпите с танцами! – я именинник, и я желаю сказать тост. За Тулуз-Лотрека! За искусство, которое вечно! Если б не было Эйнштейна, теорию относительности все равно б сформулировали, но, не родись на свет Рафаэль, мир не узнал бы «Сикстинской мадонны».
Наливайте, я подожду. Фотограф-полиглот и твоя супруга готовы – предусмотрительные люди. Бережно извлекаешь из-за флакона с набалдашником свой стакан – нетленный, как искусство.
– Мы тут говорим о Сезанне, о передвижниках. О гармоничной личности. Все это хорошо. – Но «Сикстинская мадонна» лучше. Что ж, ты готов выпить за мадонну, раз того желает именинник. До дна! У тебя прекрасное настроение, капитан! – Я тоже верю в гармоничную личность, но до нее еще далеко. Мы все пока что разновидность питекантропа. Человек – впереди. Наша планета знала и людей, но это были единицы. Когда-нибудь их будет миллионы. Искусство тоже внесет в это свою лепту. – Еще бы! Кудесник Сезанн ликвидирует голод на Земле натюрмортными яблоками. – Искусство – это компас человечества. Оно показывает направление. Идеал. Но компас сам по себе не рождает движения. Для этого другое нужно. Техника нужна. Наука. Нужны люди, которые смыслят в этом. Которые посвящают этому жизнь. У них нет времени заниматься тонкостями цвета и линии. – А как же мадонна? Ты чувствуешь себя идиотом. – Знаете что? – спрашивает братец и несколько долгих секунд сосредоточенно смотрит перед собой. – Знаете что… – повторяет он глухо. – А ведь они жертвуют собой, эти люди. До гармоничной личности еще далеко, но именно они приближают ее. Приближают тем, что отказываются от собственной гармоничности. Это трудно. Гораздо легче… Нет, не легче. Не легче… Радостней – вот! Гораздо радостней упиваться вот этим, – в Тулуз-Лотрека с яростью тычет пальцем, – нежели думать о хлебе насущном. Искусство – это праздник человечества, но праздник невозможен без будней. И чем величественней, чем роскошней праздник, тем дольше и суровей будни.
Смолкает, но никто не решается нарушить тишины. Ну чего ты боишься, Рябов? Поля тебя тоже любит. Да и Осин… с уважением к тебе относится.
– Я предлагаю выпить за моего брата. – Так ты и знал! – За моего младшего брата, который всегда был старшим. Вы понимаете, старшим! Всегда и везде. Всегда и везде – старшим братом. – Братец зажмуривается. – Всегда и везде, – шепчет он и наконец открывает глаза. – Я пью за тебя, Станислав!
Полновесно ощущаешь свое горячее лицо. Нос, щеки. Торчащие красные уши.
«Неужели тебе не страшно?»
Надо ответить что-то…
«В Кобулети мушмула цветет».
Бородатое запрокинутое лицо – пьет. Широкие звериные ноздри. Узкий лоб питекантропа.
«Никакой надежды? Но я же видела его… Совсем недавно». Что ей до Шатуна? Какое отношение имеет спившийся бедолага к ее кондитерской фабрике, к ее дому, к ее принципам, которые она свято блюдет? Никакого. Но почему тогда беспокойство в выцветших глазах, и страх, и стыд – ну, конечно, стыд, коли она торопливо отводит взгляд, – она, которая всегда всем смотрела в глаза прямо? Почему? Ведь вам обоим чужда сентиментальность, вы сильные, вы пришли в этот мир работать, а не вздыхать, вы – каменщики, но, боже мой, до чего же малы ее руки, и как опасно, как нездорово проступили на них синие жилы!
Брось, Рябов: до матери ты недотягиваешь.
Снова музыка, снова танцуют, а ты снова возле трюмо – интересно, когда это успел ты ретироваться? Во время тоста ты высился, как истукан, посреди комнаты. Нет, там стояла тетка Тамара. Ее губы вольтеровски улыбались. А где ты был? Или ты не двигался с места?
Удивительно: твой стакан пуст.
Бородой щекочет тебя братец. Запах водки и табака.
– Не сердись, старик. Я многое наплел тебе, я знаю – забудь! Все это больше ко мне относится. Мы ведь с тобой страшно похожи, дед. Я только сейчас допер.
– Близнецы.
– Что? – Влага в глазах. – Не близнецы, нет. Просто две половинки чего-то целого.
Яблока. Не чего-то, а яблока. Того самого, что всю жизнь рисовал господин Сезанн. Но хорошо хоть – половинки, а не четвертинки, иначе бы худо пришлось вам в грациозных пальчиках радеющей о ближнем супруги.
– Мне очень хреново, старик. Тридцать лет… А я ни черта не умею. Ни черта! – Зажмуривается. – Только ты и есть у меня. Ты да отец.
Ты да отец… Да старая няня. Да Вера. Да тетка Тамара. Да еж Егор Иванович. Да Осин, который относится к тебе с уважением. Да мать – и мать тоже, хотя он и не подозревает об этом. А у тебя?
– Передавай привет Егору Ивановичу.
Недоуменная складка между бровями.
– Кому?
– Егору Ивановичу. Ежу. – Как же страшно было Шатуну – лежать и знать, уже трезвому: все, конец, больше никогда не выйдешь отсюда. – Если надоест, – предлагаешь ты, – можешь подарить его мне.
Одному лежать – это главное. Одному.
– Зачем он тебе?
Кто? Ах, Егор Иванович.
– Зажарим, – говоришь ты. – Из ежатины превосходный фискеболлар.
В руке у тебя пустой стакан.
17
Не возражаешь: судак был отменный. Как, впрочем, и вечер в целом.
– Вот только Андрей чертовски опьянел. – Родителя не может не огорчить данное обстоятельство.
– Чертовски? – со смешливым удивлением переспрашивает супруга. Судак тоже произвел на нее впечатление – не меньше, чем мастер художественного фото Иннокентий Мальгинов, а вот факт опьянения остался не замеченным ею.
– Пьяный он несет бог знает что… – Уж я, отец, знаю своего первенца. Так что, Станислав, не принимай близко к сердцу его галиматью.
Не принимаю, папа. Мы мирно попрощались с ним, наше сердечное рукопожатие было символом вечной дружбы. «Спасибо, старик». – «За что?» Напротив, признателен был ты ему: только одиннадцать, а он даже не сделал попытки задержать вас.
Некрашеный деревянный забор – подземный переход строят. Шагаем со временем в ногу! Еще два дня назад здесь холмиками лежал снег, а сейчас вытаял, оставив освещенные прожектором, спекшиеся слитки грязи.
«Спасибо, старик». Я обидел тебя, но ты оказался выше этого – спасибо!
Не за что, братец. Просто я смотрю на все свысока – один из пунктов твоего же обвинительного заключения.
Голубовато светятся окна – век телевидения. То там, то здесь вылетает из распахнутых форточек – весна! – скороговорка хоккейного репортажа.
Ветер с моря; сухое металлическое позванивание пальм. Вверху, на узких асфальтированных дорожках, прогуливаются люди с транзисторами. Твои руки в карманах незастегнутого пальто. «Когда долго смотришь на море, оно будто подымается. А сама вниз падаешь». На светлеющей шее – косынка в крупный белый горошек.
Ну и что?
Ты благодарен сегодняшнему вечеру.
– Мальгинов понравился тебе?
Видишь, как я откровенна с тобой? Это потому, что у нас с ним не было ничего предосудительного. Психология! – мы проходили ее в институте.
– Полиглот Мальгинов? Приятный господин. Лопоухостью не страдает. – Четвертинка яблока, от которой твоя жена откусила кусочек, а остальное бережно положила в приоткрывшийся рот фотомастера. Смешно, не более. А впрочем, разве ты видел это? – Я не шучу. Я завидую. – Ты очень благодарен сегодняшнему вечеру. – Ты когда-нибудь замечала, что море подымается, когда на него смотришь долго?
Хмурится. Молчит и хмурится. Понимаю твой намек: опять упрекаешь, что не полетела с тобой в пятницу.
Вовсе нет! Я добр сегодня, как никогда. Тротуар разбит и выщерблен, и ты заботливо придерживаешь ее за локоть.
– Да, забыл вас предупредить. – И все же телевизионщики правы: Максим Рябов не гениальный актер. – Мы встретились с вами около дома. Я – от Захарова.
Осторожно: вода в выбоинах асфальта.
Как понимать это? Ни на каком дне рождения не был – задержался у Захарова, рыболовного приятеля? Оставил там снасти, поужинал, выпил. В глазах директора кондитерской фабрики это куда меньший грех, нежели самовольное посещение отверженного сына.
– Понятно! – На лету схватывает твоя жена подобные вещи. Опыт? – Так вы не заходили домой? – Ей необходимо знать все, чтобы поддержать интригу.
– Некогда. Поздно вернулись и сразу – к Захарову. С подледным баста в этом году. Решили отметить это событие. Вот только освободился. С вами у дома встретился.
– Все ясно! – грудным, нежным, с легким придыханием голосом. Не знаю, как Станислав, а я одобряю вашу маленькую хитрость. Вы поступили гуманно и изобретательно, Максим Алексеевич.
– К тому же, – добавляешь ты, – у Захарова отличная бритва.
На секунду зажмуриваешься в темноте… Ну что ты, Рябов! Ничего ведь не случилось – просто рухнула концепция, возведенная на гладко выбритых щеках. Тем лучше! Ты еще раз убедился, до каких чудовищных размеров разбухают пустяки, если смотреть на них не с высоты, а близко.
– Не понимаю! – Озадачен Максим Рябов.
– Выбрился чисто.
Подозрительно ощупывает пальцами лицо. Не беспокойся, папа, все на месте.
«Ты не веришь мне, Вера. Ты думаешь, у меня все пройдет. Почему у меня все так сложно? Почему?»
А у тебя все так просто – настолько, что тебе совестно признаться в этом. Ты элементарен, как амеба.
– ГОЛ! НА ЧЕТВЕРТОЙ МИНУТЕ ВТОРОГО ПЕРИОДА…
В дребезжании трамвая тонет голос комментатора. Разочарованный диктор снова прибавляет шаг. «Выберите команду и начинайте «болеть». Немедленно! Потом скажете – может, совпадет. Преступление пренебрегать хоть чем-то, что разнообразит жизнь». Амеба! Совершенствуйся же скорей, эволюционируй. Команду выбери! Как стремительно взлетит в глазах братца твой эмоциональный престиж!
«Ты дальтоник. Во всем».
Ужасное обвинение! Чтобы смыть его, готов исполнять все их обряды – вздыхать, страдать, жалеть, негодовать, размахивая руками, преклоняться перед Тулуз-Лотреком. Камни коллекционировать. Восхищаться природой. Что еще?
– Ты согласен со мной?
Смотришь на диктора. Багрово его лицо – от падающего из окна абажурного света. Багрово и вдохновенно.
– Да, конечно.
С чем, интересно, согласен ты?
Гул самолета.
Ты смешон, Рябов. Изображаешь заурядность – зачем? Готов переться в глушь, в неведомую дыру за восемьдесят километров, лишь бы доказать себе, пыжась, что и твое сердце склонно к экстазам. Гримасничаешь.
«Ты не знаешь, что такое ждать женщину. Заранее рисовать себе, как она откроет дверь. Как посмотрит на тебя. Что скажет. Интонацию угадывать».
Тебе всегда были смешны скряги – так не жадничай и ты. Оставь братцу его радости – тебе и своих достанет. На таких, как ты, держится мир – без вас человечество превратится в стадо.
Ты высокопарен, кандидат, но да прости себе это: нынче знаменательный день. Отныне ты пойдешь вперед налегке, а стало быть, еще быстрее.
Что-то супруга говорит – будь же учтив, Рябов.
– …Своего знакомого? Минаев, кажется. Который с кооперативом может помочь.
На славу удалось торжество у братца, раз твоя жена только сейчас вспомнила о кооперативе. Весь мир заслонил образ полиглота-фотографа с четвертинкой яблока в руке.
– Мы обедали вместе.
«Ты не возражаешь, если я доем шпроты? У тебя дело ко мне?» – «Никакого. Тесть работает краснодеревщиком, а теща…» Забыл – что-то связанное с космосом.
– Ели жюльен из дичи. Довольно вкусно.
«Ты, конечно, чистюля, но если тебя припрет – не остановишься ни перед чем».
– И это все?
Плохо, конечно, но я не упрекну тебя ни словом.
– Все.
У тебя великолепная жена, капитан!
«Здравствуй! Я обещал написать, если не смогу приехать в Жаброво. Увы, так оно и вышло…»
Добро и зло – в отличие от братца, ты профан в этих философских категориях, но сдается тебе, что будет честнее, если оставишь девочку в покое. Для тебя это блажь, острая приправа, она же… «Я лежала под сосной, надо мной раскачивалась в небе вершина, и я вдруг поняла, что буду счастлива. Очень-очень». Так-то, Рябов. Ты не смеешь мешать ей.
На свою улицу сворачиваете. Молчаливая парочка в тени арки.
«Я не смогу приехать – ни сейчас, ни потом. Не сердись. Я торжественно обещаю, что отыщу какую-нибудь захудалую сосну, растянусь под ней и буду внимательно смотреть, как раскачивается вершина. Тетка Тамара велела кланяться тебе».
Без обратного адреса.
– Запах! Вы слышите, какой запах! – задрав голову, диктор дегустирует атмосферу. – Почками пахнет, чувствуете?
Гмыкаешь.
– А у сосны бывают почки?
Не юродствуй! Вспомни, как возвращался позавчера вечером со своей кавказской экскурсии. Не на этом ли месте, в городе, где всюду асфальт, умудрился учуять запах оттаявшей земли? И сорока восьми часов не минуло…
Не желают отвечать, есть ли почки у сосны. Варвар, скоморох, как смеешь ты нести всякую околесицу, когда такой воздух!
– Сосна, между прочим, не радует так. – Стало быть, твой вопрос не игнорирован. Спасибо, папа! – И ель тоже. Вообще вечнозеленые. Потому что они вечно зеленые – в два слова. – Нет, выходит, почек у сосны. – Так и жизнь. Не вообще, а человеческая…
Ого! На философию провоцирует весна. На сравнение деревьев с жизнью – не вообще, а человеческой, – которая, оказывается, потому только и радует, что кончена.
– Бессмертие, считаю я, было б ужасно.
Не беспокойся, папа, тебе это не грозит. Телевизионщики позаботились…
Свет в окне – в правом нижнем углу, пятном. Настольная лампа.
«Салют, мама!»
Сжатые губы. Родинка на подбородке, поросшая белесыми волосами. Пытливо вглядывается в тебя: это правда, что вы только сейчас встретились с отцом?
Конечно, мама! Разве твой младший способен лгать?
Однако, только ли это означает пытливость маминого взгляда? Только ли это хочется ей узнать. Что же еще?
Как там он – это? Здоров ли? Пьет? Конечно, пьет, но как? Не заметно ли желтизны в глазах?
«Шатун понятия не имел, где печень, а потом вдруг пожелтели белки. Правда, чего только не лакал он последнее время! Даже лосьоны. А есть – не ел».
Как аппетит? По-прежнему один или с кем-то?.. Язык не повернется у мамы спросить прямо, но глаза, глаза – им не прикажешь. Ах, мама! О младшем сыне они никогда не вопрошают так, но ведь это естественно. Ты всегда здоров, всегда сыт. Ничего не желтеет у тебя. Да и у кого вопрошать – ты под боком. С тобою все ясно, а вот старший… Непутевый, блудный, старший сын. Хорошо быть блудным!
«Продавщица перепутала. Я просила сорок первый, а она… Там такой галдеж стоял».
Ревнуешь? Ну что ты, мама! Не сердце ведь, а камень в груди твоего младшего сына – разве способен он ревновать, обижаться, плакать, радоваться весне и поэтически сравнивать вечнозеленую сосну с пусть не зеленой, но вечной жизнью? Не человеческой – вообще. Так пинайте же его, отворачивайтесь от него, выхватывайте из рук рюмку с вином – он выдержит. Он железный. Вернее, каменный. А еще вернее – из железобетона, этакая современная конструкция двутаврового сечения.
Все хорошо, мама. Он – твой первенец, и как можно вырвать его из сердца? Как можно! Это природа. Не слабость, мама, а природа, физиология, поэтому к чему изводить себя? Ты обязана беречь себя. Слышишь, мама, обязана! Сейчас весна, пора кризов, страшное время для гипертоников.
Неподвижное маленькое лицо с синими губами. Это, конечно, иллюзия, лицо не могло стать меньше, но почему-то именно это (такое маленькое!) пугает тебя больше всего. Пугает – наперекор твоей воле, и это, пожалуй, единственный случай, когда твоя воля пробуксовывает. Ты презираешь себя – за слабость и страх, для которого, твердишь ты себе, нет оснований. Конечно, нет! С минуты на минуту приедет вызванная отцом «скорая», сделают укол, и ей сразу же станет легче. Только не паниковать! Только не бояться, ибо страхом можно накликать беду. Прочь гонишь ты нелепые мысли – вроде той, что лицо ее стало меньше. Белые полоски под неплотно прикрытыми веками – ну и что, некоторые даже спят так. Дыхания нет, но это тоже иллюзия, обман зрения – ведь жилка на шее пульсирует. Слабо, но пульсирует. Ты не отрываешь от нее взгляда.
Люби кого угодно, мама. Не замечай меня вовсе. Не ставь кефир в холодильник, когда я задерживаюсь, – вундеркинду и теплый сойдет. А лучше вообще не выставляй, я и ледяного выпью. Но, пожалуйста, живи… Я перегрызу горло своему братцу, если этот пузатый гений с утонченной душой посмеет хоть раз еще играть у тебя на нервах.
Почтовый ящик на углу вашего дома. Тускло отсвечивает округлое ребро. Ты сегодня же напишешь в Жаброво.
«Я сейчас. Брошу только письмо». – «А завтра нельзя?» – «Нет. Я должен был отправить его еще позавчера вечером». – «Хорошо, милый, Я пока разберу постель».
АПОЛОГИЯ
Роман

Часть первая
Обвинить, утверждает Апулей, можно и невинного, уличить – только виноватого.
Твоей вины тут нет. И хватит об этом! Полюбуйся-ка лучше морем. Тяжелое и холодное, зеленое, в белых барашках… Величественное. Летом оно не бывает таким. Распластавшись у ног, терпеливо сносит бесчисленные надругательства людей, что алчно стекаются отовсюду на его узкий берег. Море летом…
Не Гирькину ли принадлежит сравнение пляжа с жизнью в миниатюре? Маленький и белый, как загогулина на проросшей картофелине, костлявый, он стоит в стороне, в узеньких, на тесемках, плавках, которые вот уже столько лет не носит никто, и со смешанным выражением любопытства и брезгливости глядит на разомлевшие под солнцем потные тела. По мере глубины сплошное живое месиво распадается на отдельные особи в синих, красных, белых и зеленых резиновых шапочках. На островках мели – обросших скользкими водорослями камнях – они снова соединяются. Каждый норовит доплыть до такого островка, потому что вода здесь чище, не то что у берега, – коктейль из песка, раздавленных медуз, мочи, персиковых косточек, в которых ребристо сверкает мокрое солнце, окурков, газетных клочков, огрызков первых южных яблок с еще белыми косточками.
К часу пляжный люд растекается по общепитовским очередям, а вечером выстаивает длинные хвосты за билетами на летнюю площадку, чтобы в тысячный раз посмотреть с заснувшим на руках измученным ребенком «Великолепную семерку» или «Генералы песчаных карьеров». Все это называется отдыхом, ради этого жертвуют отпуском, нервами, здоровьем, ради этого не жалеют никаких денег. С новой силой осознаешь всю чудовищную нелепость этой ежегодной летней миграции, когда увидишь ее глазами белого, как картофельная загогулина, стоящего в стороне Гирькина.
Лишь после часу, когда в полуденном аду оставались самые крепкие и самые жадные, спешащие нахапать за свои деньги как можно больше солнца, Гирькин осторожно, точно барышня, вступал белыми ногами в мутную, но уже поуспокоившуюся воду. Долго шел, хихикая и ежась, по-бабьи охлопывая себя ладошками, потом долго стоял под прямым солнцем с непокрытой лысиной и, наконец решившись, быстро окунался. А ведь он три года плавал матросом… Три года! Стало быть, притворялся, что море в диковинку ему, как притворялся обыкновенным, наивным, даже недалеким человечком, хотя был талантливейшим поэтом и прекрасно знал это, а после смерти и остальные признали; Башилов писал, что его именем названа улица в его родном городе, о нем пишут монографии и воспоминания, спрашивал, не осталось ли снимков Гирькина.
Разумеется, его надо было снимать не длиннофокусником, а нормальным объективом, непременно диафрагмируя, чтобы ярче выписать окружающие детали, потому что само по себе его лицо не было интересным. Не то что некрасиво – сколько угодно некрасивых, даже уродливых, но блистательно выразительных лиц – именно неинтересно, тускло, банально. Лицо канцелярской крысы, всю жизнь прокорпевшей над счетами… Чего стоят одни только волосы – вернее, остатки волос, длинно зализанные на лысину с одного бока на другой! В фильмах такая прическа давно уже стала штампом, которым режиссеры припечатывают своих отрицательных героев. А эти небольшие, глубоко посаженные глазки, а тонкий носик! И при этом хотя бы одна морщинка на нездорово-бледном, маленьком, хотя и большелобом лице, которое спокойно можно брать даже коротким фокусом при направленном свете. Лицо поэта! Можно биться об заклад, что среди всех его снимков не найдется ни одного приличного.
Позировал он с готовностью и терпением: бесконечно можно было его поправлять, переставлять – он выполнял все с тщанием, хотя немного стеснительно, и эту внутреннюю скованность ты, сколько ни бился, убрать не мог. Отказавшись от постановочных портретов, ловил его на пленэре, однажды даже боковым видоискателем, однако напряженность оставалась. Раскованным Гирькин не бывал – во всяком случае, здесь, на юге, где все, как один, расслабляются, размягчаются, отпускают ремни до последней дырки. Парился в шерстяных брюках, когда же Башилов предложил ему шорты, смущенно засмеялся и замахал рукой. Ненатуральным было это махание, как, впрочем, и вся его скромность.
– Я пел вам стихи трех великих поэтов, – высокомерно изрек он, когда Лариса заметила с тонкой улыбкой, что и Блок, и Есенин, конечно, божественны, а вот две последние песни она, к своему стыду, слышит впервые. Это «к своему стыду» прозвучало так, что всем стало ясно: она отнюдь не считает обязательным знать их. И вот тут-то Гирькин произнес, не удостоив ее взглядом: «Я пел вам стихи трех великих поэтов».
Тогда это не показалось бахвальством, потому что никому и в голову не пришло, что последние стихи – его собственные и что этот плюгавенький, с куполообразным лбом человечек, неумело бренчащий на гитаре, безголосый, ставит себя вровень с Есениным и Блоком. Сейчас эти стихи знают все, а одно из них вошло в только что вышедший, оформленный Башиловым двухтомник русской лирики, который начинается Жуковским, а кончается Анатолием Гирькиным, именно этим стихотворением.
– Как это важно для поэта – умереть вовремя! – проговорила Лариса, задумчиво глядя на море и улыбаясь уголком рта. – Я понимаю: кощунственно думать так, но Гирькин, мне кажется, умер вовремя. И возраст он выбрал соответствующий – тридцать семь лет. Пушкин, Байрон…
– Перестань! – сказал Башилов. – Ты не имеешь права говорить так о нем.
Она промолчала, но улыбка, изогнувшая уголок рта – только уголок! – долго не сходила с ее освещенного закатным солнцем лица.
Никакой монохромной фотографии, пусть даже самой виртуозной, не запечатлеть всей изысканности этого лица. Светопись тут бессильна, она должна уступить место колориту, колорит же – прерогатива цветного фото, причем не сегодняшнего, а завтрашнего дня. Как удержать нынешним ширпотребным пленкам утонченное цветовое богатство этой замершей в розовом воздухе грациозной головки с копной красно-рыжих тонких волос, так, казалось бы, и просящих смять их в неудержимом порыве!
Почти месяц провели в одной компании, вместе ходили на пляж, ели за одним столом и пили вино, а он не только упорно звал ее на «вы» (на «ты» он вообще переходил трудно), но делал это с подчеркнутой, почти оскорбительной вежливостью. Ее это мало трогало. Ироническая надменность, которую она усвоила себе в обращении с мужчинами, на Гирькина не распространялась, будто вовсе и не мужчина был перед нею. Лишь месяц спустя после его внезапной смерти ты обнаружил на еще мокром позитиве, где они красовались втроем – Гирькин, Башилов и Лариса, – что Гирькин одного с нею роста, а не ниже, как почему-то казалось тебе.
– Под утро, – сказал Башилов, – будет холодно. Я думаю, надо взять еще одеяло. Тем более что с нами едет дама.
Гирькин вопросительно обернулся, но тотчас понял и протянул:
– А-а, эта…
А прошла уже неделя, как она прикатила следом за Башиловым – он едва успел подыскать ей комнату – и теперь не расставалась с ним, а стало быть, и с Гирькиным тоже, потому что Гирькин и Башилов были неразлучны. И тем не менее она оставалась для него всего лишь «А, эта…».
Ты недоумевал. Бог с ним, с великодушием, но где элементарная мужская галантность? Сглаживая неучтивость своего гостя, ты был с ней особенно обходителен. Башилов успокаивал тебя. Поправляя очки в золотой оправе, объяснял, что Гирькин вообще не любит женщин, а точнее сказать, они не любят его, поэтому он платит им тем же. Справедливо! Увиваются за посредственностями, а человека, который выше, талантливее, умнее всех их на пять голов, не замечают. Ничего! Пройдет время, пророчествовал Башилов, и они станут хвастать своим приятелям, и своим детям, и своим внукам, что были знакомы с самим Анатолием Гирькиным.
– Алло, Кеша, я приеду двадцатого. Не девятнадцатого, а двадцатого. Но я буду не один.
– Ради бога.
– Ты не понял меня. Если не спрашиваешь – с кем, то ты не понял меня. Это не женщина. Вернее, женщина тоже приедет, но тут тебе беспокоиться нечего. Я сам подыщу ей комнату.
– Я могу…
– Нет-нет. Я все сделаю сам… Послушай, со мной едет Гирькин. Если, конечно, ты не возражаешь.
– Твоя комната – в твоем распоряжении.
– Спасибо, старик. Гирькин – тебе разве ничего не говорит это имя?
– Прости…
– Значит, до вас еще не дошло. В Москве его знают все. Надежда русской поэзии. Ты знаешь, я не склонен к громким словам…
Не совсем так, но у кого из нас нет слабостей?
– …И возраст он выбрал соответствующий – тридцать семь лет. Пушкин, Байрон…
– Перестань! Ты не имеешь права говорить так о о нем.
Что это было? Действительно боль? Исполнение долга, как понимал его Башилов? Рисовка? Скорее всего и то, и другое, и третье, ибо только в худых пьесах что ни персонаж, то ходячее воплощение дистиллированных пороков или добродетелей. Земная жизнь богаче и тоньше, и нет слаще удовольствия, чем наблюдать эту живую вибрацию. Тебя же еще обязывает к этому и твоя профессия.
А если рисовка, то перед кем? Перед женщиной, с которой он вот уже второй год приезжает на юг? Или перед тобой?
– Иннокентий Мальгинов, мой друг. Блистательный фотомастер, лидер южной школы.
Ни больше ни меньше! Ты смутился и пробормотал что-то, но положа руку на сердце было приятно, хотя кто лучше тебя знал, что никакой южной школы и в помине не существует. Да и «мой друг» проглотил, не заметив некоторой патронажности этой формулировки. Большая честь для провинциального пляжного фотографа именоваться другом столичного художника! Вот ведь Гирькина в отличие от тебя он не только не отрекомендовал своим другом или даже приятелем, но и вообще не представил, и тот сам, неловко улыбаясь и кланяясь, хотя и без того был мал ростом, назвал себя:








