Текст книги "Победитель. Апология"
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
– Толя. Очень приятно.
Они умерли в одном месяце, только Фаина на год позже. Точнее: на год и двенадцать дней. А так в одном месяце – октябре. Она разглаживала утюгом кленовые листья, когда ты пришел к ней с газетой, где был напечатан некролог. Молча протянул, она прочла, на весу держа утюг, в ручке которого горела сигнальная лампочка, так и не успевшая погаснуть, – некролог был краток. Его только-только начали признавать, смерть, по существу, прозвучала стартовым выстрелом для его славы.
В ее глазах, когда она медленно подняла их, было страдание.
– А что?..
Ты сокрушенно развел руками.
– Несчастный случай.
Она опустила утюг. Шагнув, ты вытащил вилку.
Прощаясь, он взял ее руку в свои и смешно наклонил прилизанную головку.
– Спасибо.
Она смутилась.
– Ну что вы!
– За Мусоргского. Я ничего не понимаю в этом, но, мне кажется, вы играли прекрасно.
Фаина улыбалась тяжелыми губами, а веки ее были опущены. Ты скромно стоял рядом.
– Пожалуйста, еще, – просил он.
Ее руки лежали на коленях перед открытым пианино, она тихо и хорошо поглядывала на тебя, не спрашивая, играть ли еще, а как бы убеждаясь, что ты здесь, рядом. Ты-то, знала она, готов слушать ее сколько угодно, но ведь сейчас, кроме тебя и этого странного поэта, еще и Башилов, которому так и не удалось растопить ее настороженного отношения к себе, и эта рыжеволосая женщина, с загадочным видом пощипывающая первый, зеленоватый еще виноград. В черных тусклых волосах Фаины поблескивали седые нити, они бросились тебе в глаза, едва вы вошли, но потом она стала играть, Гирькин требовал еще и еще, и ты перестал замечать их.
Она так и не спросила, каким образом угодил он под электричку. «На тридцать восьмом году трагически оборвалась…» Ты тотчас позвонил Башилову в Москву, и он дал понять, что ему известно несколько больше, чем он может сказать по телефону.
Если это самоубийство, то существовала причина. Какая? Его литературные дела в последнее время круто пошли вверх, его печатали, хвалили в газетах и журналах, Центральное радио посвятило ему специальную передачу…
Играла музыка, и он не слышал, как ты вошел, а ты, пораженный увиденным, замер в дверях. Гирькин сидел перед включенным транзистором и время от времени, как кот лапкой, стукал его ладошкой по корпусу. Заинтригованный и несколько обеспокоенный, потому что аппарат был японский и обошелся тебе в круглую сумму, ты медленно приблизился. Поэт так был поглощен своим странным занятием, что не сразу заметил тебя, а когда увидел, – растерялся, принялся путано объяснять, что завтра его передача и он проверяет, не откажет ли эта штука. Ты заверил, что не откажет, он со смущенной улыбочкой покивал, соглашаясь, а вечером приволок из проката допотопный «Рекорд» – «на всякий случай», объяснил он с той же улыбочкой. Так и сидели вы все между двумя аппаратами, артисты читали стихи, а маститый поэт, который вел передачу, с упоением говорил за полторы тысячи километров от вас об удивительном таланте Анатолия Гирькина. Тот озабоченно внимал. На куполообразном лбу лежала внимательная складка.
Башилов утверждал – доверительно и с досадой на явную несправедливость, – что женщины не любят его да и попросту не относятся к нему всерьез. Именно этим объясняется, что у него почти нет любовной лирики, а если в некоторых стихах он и обращается к женщине, то лишь затем, чтобы простить ее или проститься с ней.
Она была пышнотела и жизнерадостна, как передовая доярка, снятая для доски Почета при полной площади освещения. Ослепительные зубы, блеск щек, из-под алого платья выпирают сзади пуговички бюстгальтера. И при всем том не выше его ростом, что, по утверждению Башилова, являлось наипервейшим условием успеха всего предприятия. Звали ее Аллой.
– Очень приятно, – произнес Гирькин и церемонно поклонился.
Алла взирала на него со смешливым любопытством. Мир рисовался ей ясным и праздничным, и столько презабавного было в нем – вот, например, этот уморительный поэт, который идет в полуметре от нее по вечернему благоухающему любовной истомой приморскому городу и чопорно рассуждает о медузах. Потом переходит к рыбам, которые, оказывается, живя в море, постоянно испытывают жажду, поскольку давление внутри их больше, чем снаружи. Исключение составляют акулы и скаты, в крови которых содержится мочевина, и поэтому… Пышущая молодым здоровьем женщина по имени Алла внимала этим ихтиологическим экскурсам с веселым недоумением. К свиданию с поэтом готовилась она, а поэты, как известно, страстны, нетерпеливы, развратны, дерзки – с ними держи ухо востро, но она тоже не лыком шита и сумеет поохладить его бешеный пыл. Однако никакого пыла и в помине не было, а вместо стишков, которыми она готовилась усладить свой слух, ей читают лекцию о каких-то скатах.
– Чему вы смеетесь? – подозрительно спросил Гирькин, на полуслове оборвав рассказ об африканской рыбе, которая видит хвостом.
– Я? – пойманная с поличным, несколько теряется Алла. – Нет, что вы! Очень интересно.
Но поэт замыкается и больше не произносит ни слова. В курзале, под сенью векового платана, на пеньках, приспособленных находчивым общепитом под ресторанную мебель, мрачно пьет сладенький мускат, в то время как его спутники и спутницы со смаком потягивают, звякая льдинками, оглушительный коктейль «Огненный шар». Тебе, который с благословения Башилова устроил это свидание, приходится провожать разочарованную Аллу до автобуса.
Но, будь это самоубийство, наверняка осталась бы хоть какая-нибудь записка. Иначе этот акт теряет всякий смысл.
Вот тут твоя позиция уязвима, и, предстань ты перед судом, обвинение непременно ухватилось бы за это. Почему теряет, спросило бы оно. И какой, позвольте узнать, может быть вообще смысл в этом? Кто дал право низводить поэта до уровня озлобленного и мстительного отщепенца, пытающегося, в малости души своей, отомстить миру хотя бы своей смертью?
С улицы донесся расхристанный марш, который на ходу выдувал оркестр городского Дома культуры.
– Нептун пожаловал, – с улыбкой ответил ты на иронически вопрошающий взгляд Ларисы.
Официантка с плохо скрываемым раздражением расставляла приборы. Был пик сезона, и она работала на износ.
– Как Нептун? – встревожился Гирькин.
– Нептун, – повторил ты. – И с ним тридцать три богатыря.
Музыка приближалась. Ударник как заведенный размеренно лупил в свои тарелки. Гирькин поднялся.
– Я сейчас…
Назад он не вернулся. На столе остались нетронутыми салат, почерневший, опавший цыпленок-табака и мороженое с вареньем, которое он неизменно заказывал себе вместо кофе.
Отыскали его спустя полтора часа в толпе зевак на приморской площади, где эскортируемый богатырями Нептун с бородой из пакли и картонным трезубцем завершил свое парадное шествие. Кузов загримированного под корабль грузовика был превращен в эстраду. Подражая Эдите Пьехе, шептала в микрофон худосочная девица в струящемся платье, а тончайший лирик, неотрывно глядя на нее, с упоением пожирал сахарную вату. В запасе у него был еще один непочатый кусок. Когда вы подошли, он великодушно протянул его вам, все отказались, и он, сразу же повеселев, понес что-то о девочке, которая до этой певицы потрясающе читала стихи Маршака. К пышной бело-розовой вате он испытывал прямо-таки неодолимую страсть; караулил на углу, когда ее вынесут, и не ленился выстаивать длиннющие очереди среди детей и старух в спортивных кепочках.
Кроме того, у него была дочь, и он не мог не подумать о ней, решаясь на такой шаг. Впрочем, что ты знаешь о его дочери? Разве лишь, что она жила с матерью где-то в Ивановской области и он посылал ей фруктовые посылки. А кому он не посылал их? Брату в Ленинград, знакомым в Москву, некоему старому поэту в город, откуда сам был родом и где похоронили его. Ему нравилось ходить по рынку, выбирать яблоки и жесткие, пригодные для транспортировки груши – груши особенно, – упаковывать все в ящик с дырочками, писать, высунув от старания кончик языка, химическим карандашом адрес, а затем терпеливо ждать у приемного окошка своей очереди. Делал он все это не просто в ущерб отдыху, но явно предпочитая морю и пляжу посылочные хлопоты. Для него это было нечто вроде игры: покупать, упаковывать, посылать, и не что-то, а южные фрукты, которые для него все еще оставались в некотором роде экзотикой. Только что вышла его новая книжка, он всем говорил с радостным удивлением, что у него страшно много денег – целая тысяча (а ты добродушно посмеивался про себя: разве это деньги?), тратил их направо и налево, но при этом не швырял по-купечески, а именно тратил, считал рубли и гривенники. Башилов предрекал, что колоритный виттинский период станет украшением сборника «Гирькин в воспоминаниях современников», который рано или поздно увидит свет. В этом сборнике, прибавлял он, достойное место займут несколько твоих, мальгиновских, снимков.
Пляж привычно гомонил: жужжанье голосов, смех и крики, плач детей, транзисторы – а он стоял в своих нелепых плавках на тесемочках и ничего и никого не замечал вокруг. Глаза, чуть опущенные под тяжестью мысли, смотрели в одну точку, и столько недоброй сосредоточенности было в них. Какая тайная боль – а ты вдруг явственно различил ее – терзала этого человека? Шел первый час (раньше он не являлся на пляж), ты благополучно отщелкал свои шесть пленок – три простые, две цветные и «акваланг», – но руки сами потянулись к аппарату, когда ты увидел его. Расступись рядом земля – он не заметил бы этого, а уж твои фотографические манипуляции тем более не привлекли бы его внимания, ты спокойно, с несколькими дублями взял бы его длиннофокусником (освещение благоприятствовало, хотя, возможно, на отпечатке пришлось бы заглушить верхние тени), но ты оробел. Впервые за двадцать лет профессиональной работы с камерой ты не отважился вскинуть аппарата. Раз в жизни выпадает подобный шанс, и ты упустил его. Что остановило тебя?
Им было лет по двадцать пять – сейчас бы они показались девочками, но тогда предстали перед тобой солидными дамами. С некоторым разочарованием устраивался ты на своей верхней полке.
Судя по всему, ты тоже не вызвал у них пылкого интереса – очкастый студентик, отправляющийся на юг покупаться в море. Не обращая ни малейшего внимания на тебя и хлопочущую мамашу с ребенком, принялись болтать по-французски – бегло, но весьма скверно, безбожно калькируя русские фразы. То, о чем они говорили, не требовало конспирации, скорей всего они хотели блеснуть своим французским. Как только их беседа стала приобретать оттенок фривольности, ты спокойно предупредил со своей полки:
– Je m’excuse, mais, malheureusement je comprends votre conversation[18].
Дамы ахнули и затараторили – сперва по-русски, потом по-французски, и вскоре вы все трое, к явному неудовольствию насторожившейся мамаши, обсуждали на французском предстоящую курортную жизнь. В Витту дамы ехали впервые, поэтому ты, как абориген, давал консультации. Твой французский произвел на учительниц должное впечатление, и это льстило тебе не меньше, чем стремительный флирт сразу с двумя опытными женщинами. Не без некоторой тайной снисходительности взирал ты на них. Еще бы! Ты только что с триумфом перешел на пятый курс и крепко верил, что после иняза тебя ждет судьба куда более яркая, нежели карьера школьного учителя. И все-таки не желание потешить профессиональное самолюбие и подспудные надежды на легкий мужской успех, которым, следует признать, ты избалован не был, – не это, или, во всяком случае, не только это заставило тебя раскрыть карты. Сказалось, несомненно, и целомудрие, восставшее в тебе, едва ты понял, что услышишь сейчас нечто такое, что для постороннего мужского слуха не предназначено.
Инстинктивным движением она быстро, крест-накрест, прижимала к груди руки, загораживаясь. Ты мягко, но настойчиво отнимал их, Фаина подчинялась, а в ее устремленных на тебя глазах стояла молчаливая мольба: не надо! Ты улыбался. Три года она была твоею, три года и четыре месяца, и за это время не разучилась стесняться тебя. У нее была прекрасная грудь – грудь, которая составила бы честь восемнадцатилетней девушке. Два или три раза ты говорил ей это, полагая, что делаешь комплимент – да еще какой! – она же ни слова не произносила в ответ, но глаза ее опускались, и была в этом уходящем взгляде болезненная стыдливость.
Жена Гирькина, по словам Башилова, выглядела старше его, не меньше чем на сорок – конопатая и невзрачная, в черной плюшевой жакетке. Тебе почему-то ясно представились ее реденькие, гладко зачесанные волосы. Впрочем, она была, надо думать, в черном платке. Не убивалась, не кричала, но несколько слезинок выползло.
– А дочь? – спросил ты.
– Дочери не было на похоронах.
С несколькими своими кадрами ты управился минут за сорок. В углу висела, давно высохнув, «ракетная» пленка Каминского: тридцать шесть мальчиков и девочек в ракете на набережной. Каминский нащелкал ее дня за три, не меньше, потому что какая уличная работа во второй половине октября! Ты снял ее и стал печатать. В красном свете на тебя глядели из всех ванночек ребячьи рожицы, гордые своим приобщением к космосу, а в это время всего в нескольких кварталах от тебя выносили из низенького дома гроб с телом Фаины. Похороны были назначены на четыре, но ты ни разу не взглянул на часы, а когда кончил все, было уже четверть шестого.
Никакой благодарности – только тревога: ни с того ни с сего метру вздумалось заниматься работой мальчика-лаборанта. Подвох усмотрел тут Каминский, вот только уразуметь не мог, в чем. Не на его же место посягает Иннокентий Мальгинов, где дай бог за три дня выработать пленку. Летом – больше, но летом у Мальгинова Золотой пляж – воистину золотой! Каминский не понимал и тревожился. Ты успокоил его, сморозив что-то об импортных реактивах, которые тебе якобы приспичило срочно проверить.
– Фаина Ильинична умерла, – небрежно объявила с порога твоя семнадцатилетняя дочь, которую уже ничто не могло поразить в этом мире. Ничто! А вот Натали задержала у глаз щеточку с краской.
– Что с ней?
Злата пожала костлявыми плечами.
– Понятия не имею. – Она уже перебирала стереодиски. – Сегодня похороны… В четыре.
Ты заставил себя опустить газету и внимательно посмотреть сквозь очки на дочь. Иначе твое поведение выглядело б ненатуральным. Ведь ты знал учительницу музыки, которая столько лет занималась с твоей дочерью, и не мог отнестись к этой новости равнодушно. Было бы еще лучше, если бы ты как-то прокомментировал ее, но тебе не удалось выдавить из себя ни слова.
А вот мимо этого, если б и впрямь разразился суд, уже не прошел бы адвокат. Проницательно заметил бы он, что, будь ты повинен в этой смерти, ты вел бы себя иначе. Непременно осведомился бы у дочери, что, как и почему, сочувственно поцокал бы языком – хотя бы ради конспирации.
Только тут до тебя дошло, что она умерла – когда ты понял, что никакой конспирации не требуется больше.
Построенный на противопоставлении тональностей, снимок в то же время не выглядел формальным. Музицирующая девочка в светлом платье и учительница – в темном. Фортепиано уравновешивало низкую тональность правой стороны кадра, не давая ему опрокинуться. Но самое главное – точно найденный ракурс, который делал смысловым центром сюжета именно учительницу. Глаза ее были полуприкрыты, а полные губы улыбались – немного грустно. Ей нравилась игра ученицы, с которой она расставалась сегодня. «Выпускной экзамен», – назвал ты сюжет.
Злате шел уже пятнадцатый год, и она понимала, что отец не станет заниматься поденщиной: делать какие-то там групповые снимки на выпускном вечере. Поэтому она лишь передала просьбу: нельзя ли пригласить кого-нибудь из фотографов? Но тебя, надо признать, и это уязвило. Оказывается, в глазах этих музыкальных дам ты всего лишь ширпотребный фотограф, которого можно нанять за два червонца, и он весь вечер будет с заискивающей улыбкой мельтешить среди не замечающей его нарядной публики. Нанять тебя, чьи работы публикуются в лучших периодических изданиях, участвуют в выставках, завоевывают призы на международных конкурсах! Экая важность! Они видят лишь одно: как ты весь сезон, с мая по сентябрь, каждое утро торчишь в шортах и кепочке на Золотом пляже, увековечивая из трех аппаратов жирные телеса курортников. Однако у тебя достало чувства юмора укротить свой разбушевавшийся снобизм.
– Ради бога, – проговорил ты. – Только, пожалуйста, предупреди, чтобы они не вздумали платить мне.
– Почему? Мы соберем деньги. Так и договаривались…
– Злата, – мягко перебил ты. – Если вам так уж хочется нанять фотографа, то, пожалуйста, обращайтесь в быткомбинат.
– Но почему бесплатно? Это ведь не шесть фотографий.
– Я понимаю, шестьдесят. Хорошо, я сделаю вам шестьдесят. А вы на сэкономленные деньги купите друг другу цветов.
Никто никогда не узнает, о чем так подолгу беседовали они: один – умер, а другой – блаженный, что может удержать его ущербная голова! Но Гирькин – литератор, поэт утонченного и страстного мышления, как уже тогда писали о нем, – не только не считал зазорным общаться с ним, а нередко предпочитал его разного рода интеллектуалам, стремящимся блеснуть перед ним своей поэтической эрудицией. Тимоша терпеливо караулил его во дворе, не решаясь ни вызвать его из дома, ни даже окликнуть, если Гирькин был не один. Смотрел издали – с дурашливой улыбкой на крупном, деформированном, безбородом лице. Заметив его, Гирькин приветливо улыбался и подходил, они о чем-то вполголоса совещались, иногда садились за столик под могучим шелковичным деревом. С лица Тимоши сползала его бездумная улыбка, он был непривычно сосредоточен, только мокрая губа отвисала. Заканчивалась беседа пиршеством у автомата с газированной водой; у Гирькина всегда был полный карман медяков, и он умудрялся вбухивать в стакан двойную, а то и тройную порцию сиропа.
Стало хорошим тоном не замечать путающихся под ногами озабоченных фотографов, хотя на самом деле может ли не ублажать мысль, что кто-то из кожи вон лезет, дабы запечатлеть для потомства ваш неповторимый облик! Увлеченно беседуя, расточая направо и налево улыбки, все время позируют, причем неумело и наивно, с неуклюжей претензией на светскость. Тем не менее ты поймал несколько натуральных кадров. Четыре недурственных этюда составили цикл, который ты несколько вычурно (каешься!) назвал «На пороге искусства». Тот, где была запечатлена Фаина, вряд ли можно считать лучшим, но именно ему суждено было сыграть столь значительную роль в твоей жизни.
– Вы позволите сделать вам маленький подарок?
– Мне? – И подняла глаза, в которых были растерянность и тревога.
Да, тревога – настолько привыкла она, что судьба обделяет ее. А тут вдруг – подарок… В то мгновение ты не понял значения этого взгляда, да и не мог понять, ибо что ты знал о ней, кроме того, что она учила музыке твою дочь? Она взяла отпечаток робко и бережно. Ты внимательно следил за ней. Снимок льстил ей: в жизни ее продолговатое лицо было грубее и тяжелее, а лоб, который она тщательно маскировала прекрасными волосами, – выше, и это старило ее. Ты решил, что ей не меньше тридцати пяти… Веки ее дрогнули, поднялись и – снова вниз. Она покраснела. По коридору прошли девочки, приветливо поздоровались с нею. От твоего взгляда не ускользнуло, как она, отвечая, быстро повернула снимок, чтобы они, не дай бог, не увидели его. Ты подумал, что не так-то просто будет добиться у нее согласия на публикацию этюда.
– Вы освободились? – негромко спросил ты. – Или у вас еще занятия?
– Освободилась…
– Тогда, если позволите, я немного провожу вас.
Она внимательно посмотрела на тебя. Двинулась было к выходу, но в руках у нее был снимок, она неуверенно протянула его тебе. Ты отрицательно качнул головой.
– Это и есть подарок.
– Спасибо… – Но что-то смущало ее, она опять покраснела. И все-таки выговорила, берясь за сумку: – Я… Сколько я должна вам?
Ты успокоил ее улыбкой.
– Разве за подарки платят? – И галантно распахнул дверь. – Прошу!
Вы вышли на усыпанную отдыхающими, еще по-дневному жаркую улицу.
Ты явился к ней, чтобы испросить разрешения опубликовать снимок, и был момент, когда ты засомневался, что получишь такое разрешение. Напрасная тревога! Она не умела отказывать – вскоре ты убедился в этом.
– Скажите, пожалуйста, – вдруг обратился к ней Гирькин с церемонностью, которая нет-нет, да прорезывалась в нем. Лариса и Башилов уважительно замолчали, ожидая, по-видимому, какого-то чрезвычайной серьезности вопроса. – Вы знаете Юлиана?
Ты был абсолютно уверен в ней, и все-таки кровь медленно прилила к твоему лицу. Юлиан… Это имя ты слышал впервые.
– Его Тимошей здесь зовут, – пояснил Гирькин. – Он во дворе у них живет, – и кивнул в твою сторону.
Тимоша? Почему Юлиана зовут Тимошей? Вернее, Тимошу – Юлианом? Ты ничего не понимал.
– Его настоящее имя – Юлиан, – с терпеливостью и неудовольствием объяснил Гирькин.
Этот юродивый жил в вашем дворе лет десять, но ты впервые слышал, что у него, оказывается, другое имя.
– Тимошу знаю, – проговорила Фаина. – Мы разговаривали однажды. Он всегда здоровается со мной…
– Да нет, ничего, – ответил Гирькин на ее вопрошающий взгляд и засмеялся.
Сидя за столом под шелковичным деревом, Юлиан-Тимоша вырезал из тетрадных листков фигурки зверей и птиц. Лишь с большим трудом можно было распознать, что это – заяц ли, верблюд, собака, но Гирькин собирал эти фигурки и, наверное, увез с собой, во всяком случае, в комнате после него их не осталось.
Он упорно именовал их пельменями с вишней.
– Вареники, – с улыбкой поправляла Фаина.
Гирькин кивал, соглашаясь, смеялся.
– Да-да, вареники. – А через минуту, увлеченный едой, опять превращал их в пельмени.
Ты видел, что она старается угодить Гирькину и что Гирькину нравится у нее, но ревности и в помине не было. Как ни талантлив Гирькин, сколь ни обаятелен в своей непосредственности – любит она все же тебя, и это, если не навсегда, то надолго. Даже в голову не придет ей сравнивать тебя с кем бы то ни было.
На груди кожа была особенно тонкой и гладкой. Ты медленно водил по ней пальцем, касался языком пупырчатого соска. Она сидела неподвижно и с закрытыми глазами – не столько от наслаждения, сколько от страха и стыда. Три года длилась ваша связь, но она стеснялась тебя, как в самом начале. И этот стыдливый ужас, который ты безуспешно пытался побороть в ней, придавал твоим ласкам оттенок волнующей новизны.
Вы и трех месяцев не прожили, а ей ничего не стоило профланировать перед тобой в чем мать родила. У тебя перехватывало дыхание: в плавности и мягкости ее упитанной фигуры ты с восхищением обнаруживал ту пленительную зрелую женственность, которую так любил писать Огюст Ренуар. Однако в спокойствии, с каким она являла тебе свою обнаженную натуру, ни кокетства, ни сексуальной игры не было – быт, удобство, коммунальное содружество людей, именуемых мужем и женой. Там, где для тебя приоткрывалась самая волнующая из тайн, для нее была лишь анатомия, по которой она еще недавно сдавала зачеты и экзамены.
И снова ты даешь козырь обвинению, которое непременно обратило бы внимание суда на это компрометирующее тебя сравнение жены и любовницы. Да, компрометирующее, ибо, если говорить по крупному счету (было бы оскорбительным для ее памяти мельчить и увертываться), этим невольным сравнением ты выдаешь в себе качество, которое, как ты только что дал понять, начисто отсутствовало в Фаине.
Негромко стучал костяшками пальцев два раза, и она открывала, не спрашивая.
– Привет! – говорил ты, щелкал предохранителем английского замка. Ласково чмокнув ее, проходил в комнату, ставил на низкий холодильник завернутую в шуршащую бумагу бутылку. – Что нового?
С виноватой улыбкой пожимала она плечами: какие же новости у нее! Розовая мохнатая кофта полнила ее, но тебе она нравилась, ты любил прижиматься к ней озябшей с улицы щекой. Темные глаза были печальны, как всегда, ну и что? Ты знал, что она рада тебе. Ее веки утомленно опускались, когда ты подходил и целовал ее в теплое лицо. Утомленно! – ибо она уставала ждать тебя. Разумеется, ты понимал, что она нуждается в тебе больше, чем ты в ней, но ты никогда не злоупотреблял этим и даже, привычно шагая к ней с вином и фруктами по кривым улочкам старого города, прочь гнал благостное ощущение мудрого и бескорыстного дарительства, чуть снисходительного в своей щедрости.
Фаина понимала тебя. Ты жаловался ей на суету и пошлость, на триумфальную бездуховность, какой во все времена отличались модные курорты – еще от античных Байй, из которых панически бежал великий Сенека, – она слушала тебя серьезно и сочувственно, ее глаза переживали за тебя – ах, если б могла она хоть чем-нибудь помочь тебе! Ты видел эти глаза, не глядя на нее, вернее, чувствовал их рядом с собой, и, лежа на спине, доверительно говорил, и говорил, и говорил под их сострадающим сиянием, а твои очки с тяжелой итальянской оправой лежали на тумбочке возле пластмассового будильника, так вдруг оглушительно тикающего порой.
Ни малейшего впечатления не производили на нее твои жизненные преуспеяния, и это, несомненно, было свидетельством ее нравственного здоровья. Фаина!.. Что все эти преуспеяния по сравнению с теми великими ценностями, которыми жизнь одаряет нас независимо от достатка, общественного положения и прочих атрибутов внешнего благополучия! Всем одинаково светит солнце, всем дана возможность радоваться первым листьям и первому снегу, вот только не все, увы, ценят это. Все правильно! В курортном городе дети с малолетства видят не трудные будни, а на месяцы растянувшийся сплошной выходной, где праздные гуляки сорят деньгами, обжираются, демонстрируют наряды, флиртуют, жарятся на солнце. «Вот она, жизнь!» – думает подросток и с предвкушением потирает руки, ожидая вечного праздника впереди. Но, чтобы приобщиться к нему, нужны деньги, причем не пахнущие по́том, а легкие и веселые, как деньги этих жуирующих граждан. Легкие и веселые – так мнится подростку в его юной ослепленности.
Вазы, бокалы, фужеры, графинчики и графины, рюмки в виде сапожек, просто рюмки, стопки, лафитнички, сахарницы, подносы, пепельницы, кубок (да, кубок – за бог весть какие спортивные достижения) – все чистейший хрусталь. Или хрусталь не может быть с примесями? Ты профан в этом, но ты не стесняешься своего невежества, ты даже чуть-чуть бравируешь им, весьма добродушно, впрочем, и твоя тетушка, в унисон тебе, тоже выказывает полнейшее равнодушие к этим безделушкам, заполонившим ее квартиру. Прохаживаясь в носках по толстому ковру, ты не без любопытства разглядываешь их сквозь безукоризненно чистые стекла двух сервантов и книжного шкафа. Пожалуй, всей этой хрустальной рухляди с лихвой хватило б на сервировку стола для монаршествующей особы средней руки. Твое внимание привлекает вещица непонятного предназначения с серебряной отделкой и крышкой.
– Это чернильница, – небрежно поясняет тетушка, сложив на удобном животе усыпанные кольцами руки. – Первая половина девятнадцатого века.
– Первая?
– Да. У меня где-то чек есть…
Где-то! Вот как мало волнует ее все это. Во всяком случае, гораздо меньше, чем позавчерашний процесс, где она защищала восемнадцатилетнего юнца, ограбившего с дружками ателье проката. Какая ужасная молодежь пошла!
– Товарищи судьи! – произносит тетушка, с поразительной живостью подняв свое квадратное тело. Она знает, что ты в зале, и хочет произвести на тебя должное впечатление, ибо уж ты-то по достоинству оценишь ее полемический дар. – Откровенно признаюсь, что на мою долю выпала нелегкая задача. Трудно защищать человека, судьбу которого вам предстоит решить сегодня. Очень трудно! Но тем не менее существует ряд обстоятельств, которые, полагаю, суд не может не принять во внимание…
Очень трудно! В доказательство этого она некоторое время манипулирует рукой у толстой шеи, как бы ослабляя несуществующий воротник крепдешинового, умеренной яркости платья.
Почти месяц гостил у тебя поэт Анатолий Гирькин, но ты так и не познакомил его со своей тетей, которой почему бы не гордиться тебе? Известный в городе адвокат, юрист с двадцатисемилетним стажем… Не познакомил, хотя столько прекрасных возможностей было для этого.
У тебя тоже есть несколько сервизов, но они играют сугубо утилитарную роль. Ни хрусталя, ни саксонского фарфора, ни чешского стекла, но вот парадокс: в глазах родственников это служит еще одним доказательством твоего процветания. Оно, процветание, столь очевидно, что не нуждается в материализации в виде антикварных чернильниц или хрустальных кубков за неведомые спортивные подвиги. Ты единственный из всех их, кто может позволить себе роскошь не стеснять себя летом курортниками. Адвокат Чибисова, юрист с двадцатисемилетним стажем, и ее супруг, полуинженер, поскольку высшего образования у него нет, а есть лишь инженерная должность на заводе, штампующем тазы и лохани, – должность, которой он сдержанно кичится, заслуженная чета эта весь курортный сезон ночует во дворе под открытым небом, поскольку обе комнаты набиты варягами, отсчитывающими ежесуточно по два рубля за койку. А если, не дай бог, надвигается дождь, известный в городе адвокат, юрист с двадцатисемилетним стажем, укладывается с мужем-полуинженером в коридоре на надувных матрасах, и курортники, которых всю ночь тянет после бахчевых излишеств в место общего пользования, с чертыханиями спотыкаются о тела хозяев.
Ну и что? Благодушное пожатие плеч – вот весь комментарий, который ты позволяешь себе. Правда, ты тоже стесняешь себя летом, уступая одну из комнат гостям, но ведь ты делаешь это не ради денег. Напротив, твои расходы летом стремительно возрастают. Но взамен ты получаешь радость интеллектуального и человеческого общения – ту высшую радость, которая, как известно, не имеет денежного эквивалента.
– Не забывай нас, Кеша.
Ты согласно и доверительно прикрываешь глаза.
– В субботу встречаю Александра Пшеничникова. Если представляет интерес…
– Пшеничников? – Редактор морщит лоб. Ты учтиво ждешь, хотя готов пари держать, что, сколько ни морщи он лоб, это имя ни о чем не скажет ему.
– Известный театральный художник, – помогаешь ты, подтверждая интонацией, что твой собеседник на правильном пути и это тот самый Пшеничников, которого он имеет в виду.
Редактор со значительным видом подымает брови. Любезно называешь две театральные постановки, которые оформил твой будущий гость, редактор опять подымает брови, и на синеглазом лице его выражение, которое можно толковать в самом широком диапазоне – от «Понятия не имею» до «Ну как же, как же!». Ты прощаешь ему эту невинную мистификацию. Терпимость – один из трех китов, на котором держится человеческое сообщество. «Пусть тот из вас первый бросит камень…»








