412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Киреев » Победитель. Апология » Текст книги (страница 24)
Победитель. Апология
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:01

Текст книги "Победитель. Апология"


Автор книги: Руслан Киреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Надежда не оправдалась. Ей было по-прежнему к двенадцати, да и как могло измениться что-либо, если в квартире нет телефона? Ни телефона, ни соседей – отдельный вход с улицы. Полная обособленность.

Прокурор констатирует, что тебе всегда было на руку данное обстоятельство. Ты не оспариваешь – да, ее изолированность создавала определенные удобства, но отсюда вовсе не следует, что в известный момент означенный фактор показался тебе особенно благоприятным. Еще бы, дескать! – не было и нет людей (во всяком случае, в Витте), которые могли бы засвидетельствовать твою продолжительную связь с пострадавшей. Чепуха! Тебе и в голову не приходило, что Фаине взбредет на ум предъявлять какие бы то ни было юридические права. Да она и сама поспешила заверить, что ни одна живая душа не узнает, чей это ребенок. Ни одна! Она и тебе-то не хотела говорить.

– Но сказала же, – не удержался ты. Тебе было жарко, ты расстегнул свой клетчатый пиджак, на волю выпустив голубых слоников. А она все так же придерживала снизу не застегнутую кофточку.

– Не сказала, – вымолвила она.

– Фаина! – мягко укорил ты. – Побойся бога! Не волшебный же эльф шепнул мне на ушко.

Она сидела по другую сторону круглого, застеленного голубой скатертью стола, но не вплотную, а на некотором расстоянии, и ты вдруг заметил, что одна ее щека напудрена. Именно одна, левая! Но тебя не удивило это – так далек ты был от всего, что не имело непосредственного отношения к вашему разговору.

Она молчала, а ты, досадливо прокручивая про себя вчерашний вечер, чтобы найти и уличить ее – сказала же! – и скорей перейти к главному, с изумлением обнаружил, что она и впрямь не проронила об этом ни слова. Все ты говорил, до всего сам добирался, она же лишь подтверждала своим молчанием ужасающие тебя догадки.

Встав, прошелся по комнате – от соломенного бычка на этажерке до синего будильника на тумбочке у тахты. Было без пяти десять, а ты хоть бы на шаг продвинулся!

– Хорошо, пусть не сказала. Согласен… Но я-то знаю уже.

Теперь, стоя, ты обнаружил, что и вторая щека напудрена, только свет не падает на нее, и потому ты не заметил сразу. Не хуже твоего приготовилась она к поединку.

– Я уеду из Витты, – тихо пообещала она.

– Куда? – горько усмехнулся ты.

– К маме.

К маме? Бедной маме, которая, насколько ты знал, сама не чаяла переехать в Витту, неведомо чем подкупившую ее стареющее сердце. Ты видел ее лишь на фотографии, давней и неумелой, но почему-то она стоит перед тобой как живая: прекрасная осанка, седые волосы уложены в высокую прическу, серый костюм с атласными отворотами…

– Хорошо, уедешь. Допустим, уедешь. Но ведь я-то все равно знаю! – Ты и не подозревал в тот миг, что ненароком коснулся золотого ключика, который спустя час пусть со скрипом, но отопрет, казалось бы, намертво задраенную дверь!

На том конце провода участливо диктовали номер лечащего врача, который мог дать исчерпывающую справку о причине летального исхода, но ты не записывал. Поблагодарив, повесил трубку и шагнул из-под козырька в дождь.

Едва вошла, быстро чмокнув открывшую дверь Натали (ты удержал себя на месте, когда мелодично заиграл звонок – мелодично, но тем не менее ты вздрогнул), – едва вошла, как ты понял, что явилась она не случайно, не по дороге к «своему мастеру», а связано это с  т е м. Но и тут ты не встал с кресла, а лишь поднял, по-родственному приветствуя, руку. На коленях у тебя лежала книга. Вымокнув и продрогнув во время утренней пробежки к телефону-автомату, ты принял ванну, но это не помогло, ты мерз. Помешкав – не покажется ли это подозрительным Натали, – натянул мохеровый свитер. Натали не показалось. Уверовав однажды в неотложность и непостижимость для нее твоих забот (да и зачем постигать – важен результат), она как должное приняла и твое бесконечное хождение по каким-то делам, и сегодняшний ранний моцион… Так надежно чувствовала она себя в этом мире, что ее не насторожили ни твоя слишком продолжительная ванна, ни свитер, ни нежданный визит Марины, в общем-то не баловавшей вас родственным вниманием. Надежно? Да, но еще и другое было тут. Жена верила тебе, верила глубоко и безоглядно, и потому ты не способен был предать ее в главном.

Марина щебетала о Сименоне – ах, Сименон! До двух ночи читала, это изумительно, она так благодарна тебе… Скинув сапоги, сестрица короткими ножками прошествовала к стеллажам. Ковер, который на лето убирался, заглушал шаги.

Натали пошла на кухню ставить чайник – гостья, хотя ей и ужасно некогда, согласилась выпить чашечку чая.

– А где Злата? – осведомилась она на всякий случай.

– Нету…

По-прежнему смотрела она на книги, но ты чувствовал, что она не видит их.

– Предупреди своего приятеля, чтоб его подруга… поосторожней была. У лекарства… ну, того самого… сильное побочное действие. Вчера умерла одна.

Ты тоже смотрел на книги. Ярко-красные, ярко-желтые, ярко-зеленые…

– Что такое? – выговорил ты.

Самый что ни на есть естественный вопрос, но у сестрицы он вызвал раздражение.

– Перестаралась… Тоже от ребенка хотела избавиться. Спохватилась на четырнадцатой неделе!

Громоздкие шифоньеры с резными дверцами (как та, сбоку, откуда выныривают свидетели), столы на гнутых ножках (как у адвоката), обитый медью комод – медь блестит, надраенная по случаю продажи, этажерки, зеркальный шкаф и, наконец, кровати. Великое скопище кроватей с шишечками… На панцирной сетке сидит с поджатыми ногами желтая старуха, вся в морщинах, крупные зубы оскалены в ухмылке, а панцирная сетка – чудеса, да и только! – хоть бы прогнулась под ее тяжестью! Ты медленно бежишь, прижав к груди не украденную тобой шапку, мех ее гладок и шелковист, как увертывающаяся белая шея голубя…

– Позвольте! – останавливает прокурор. Она седа и элегантна, а серый костюм с атласными отворотами подчеркивает не по возрасту прямую осанку. – Вы сказали, что не прикасались к голубю.

Не прикасался. Все абсолютная правда, ты не позволил себе ни слова лжи, и тем не менее шапка, которую ты, делая огромные, зависающие в воздухе шаги, прижимаешь к груди, шелковиста, как увертывающаяся от петли голубиная шея; дунешь – и заструятся, разойдутся белые перышки. Как возможно такое? Но тебе некогда размышлять: суд гонит тебя – дальше, дальше, ты же исчерпывающе точно и потому длинно отвечаешь на вопрос, что почувствовал ты, когда узнал, что она умерла.

– Итак, – напоминает седая дама, – вы бежали с шапкой в руке…

Но ты не украл ее, это ты знаешь наверняка, и тем не менее старуха, приподнявшись на панцирной сетке, которая и здесь хоть бы дрогнула, запускает в тебя чем-то страшным. Но слишком густ и горяч воздух – предмет растворяется в нем, не достигнув цели. С облегчением переводишь дух, но в тот же миг понимаешь, что опасность не миновала. Сейчас старуха вскочит с кровати (а сетка и тут не прогнется, и это – именно это – почему-то страшнее всего), бросится наперерез и подставит ногу в парусиновой туфле с дыркой, из которой торчит немытый палец. Со всего маха шмякнешься лицом в пыль, и уж тогда-то…

«Спокойнее, Мальгинов, – приказал ты себе. – Спокойнее». И еще раз прошелся от соломенного бычка на этажерке к синему пластмассовому будильнику у тахты. Спокойнее!

– Ты не возражаешь, если я закурю?

А прежде курил, не спрашивая. Недоброе предзнаменование почудилось тебе в вопросе, порожденном не столько галантностью, сколько стремлением скорей обрести форму. Она не ответила – вероятно, не дошло, о чем ты, потому что вся она, неподвижная, с опущенными глазами, была настроена на одну волну: не уступить тебе, выстоять – не ответила, а ты уже со сдерживаемой поспешностью (чтоб не ответила, не успела) доставал зажигалку и сигареты. Прикуривал долго – дольше, чем требовалось, потом неторопливо защелкнул огонь и длинно, с наслаждением затянулся. Своим нечаянным вопросом ты как бы признал за ней право на некое новое, льготное положение, и это признание было несомненной уступкой, поэтому ты спешил вернуться на утраченные позиции. Дым был горяч и ароматен, а губы, когда ты длинно выпускал его, чуть дрожали.

– Прощальный салют, – произнес, констатируя, Косой Хлюпа, и голуби рухнули. Угреватое лицо торжествовало, но весьма сдержанно. Единственный из всей шайки, он не свистел и не махал платком – наблюдал.

Сизый, подпрыгивая и пытаясь взлететь (какие же огромные крылья!), опрокидываясь вдруг клювом вниз, волочил на вытянутой лапе (какая длинная лапа!) своего мертвого товарища. Стоя поодаль у куста желтой акации, еще не доотцветшей в отличие от белой, ты физически ощущал, как тяжела, оказывается, эта птица, с виду почти невесомая. Только это и ощущал ты – только это, а вовсе не удовольствие.

Прокурор вежливо прерывает тебя. Вы, напоминает он, только что признались или почти признались, что с удовольствием выпускали изо рта горячий дым.

Ты кривишь в улыбке рот. Ты не считаешь должным отвечать на подобные вопросы. Если тебя подозревают в садизме, в извращенной жестокости, то к чему тогда весь этот балаган? Лечить тебя надо, а не судить. Лечить. Ибо психические аномалии – компетенция врачей, а не судей. Человек же, который испытывает наслаждение при виде чужих страданий, – аномален. Не аморален, а аномален, господа, – что куда менее опасно для окружающих.

Из-за колонны выглядывает человечек в красно-синем комбинезоне. Он делает тебе знаки – что-то сказать хочет, но ты демонстративно не смотришь в его сторону.

– Пожалуй, вы правы, – соглашается обвинение. – Садизма не было тут. Вам попросту не пришло в голову, что в ее положении дым особенно непереносим.

Едва женщина увидела в руках очень уж вежливого, очень уж предупредительного почтальона официальный конверт, как ее крупное тело обмякло и стало оседать. К ней бросилась тетя Шура, но что могла она сделать, такая маленькая!

– Держите себя в руках! Вы слышите – держите себя в руках!

Подлетев, ты схватил вялую руку, стал тянуть. Поздно. Женщина уже сидела на полу, а ее толстые ноги в грубых чулках развалились в разные стороны. Розовели широкие резинки – точно такие, как у тебя.

– Мама! – взвизгнул детский голос. Глаза, рот, голубое платьице… – Мама умерла!

Последним усилием подтянула женщина отвалившуюся челюсть. Улыбнулась, покачала из стороны в сторону рыжеволосой головой: не умерла, живая…

– У него рука была как льдышка, когда мы вышли оттуда. Всегда горячая, а тут как льдышка. – Обвинению нечего возразить на это. – Там мальчонка еще был. С грузовиком. Стоял и смотрел. Лет трех. И ножки косолапые…

– А ты подумала, каково будет ребенку без отца? – и, сделав последнюю затяжку, осторожно погасил сигарету.

– Подумала.

Дым не мешал ей, ничто не мешало – так была она сосредоточенна и готова. К чему? Ко всему, что ни скажешь ты, к любому твоему слову.

– И к какому выводу ты пришла?

Сиреневая кофточка свисала с ее узких плеч, но эта внешняя беспомощность не обманывала тебя. Дверь, видел ты, задраена наглухо, а того золотого ключика, который один только и был способен открыть ее, ты лишь коснулся случайной рукой и прошел мимо, не заметив.

– Я буду рожать. – На миг она вскинула глаза. – Я виновата, что сказала тебе… Что ты узнал. Прости меня… Я не хотела. Но я буду рожать.

Ты встал.

– Послушай, Фаина, это же не разговор. Мы с тобой образованные люди. Во всяком случае, имеем претензию именоваться образованными людьми, и мы не можем оперировать такими доводами. Буду – не буду… Хочу – не хочу… – Ты медленно прошелся по комнате. – Я понимаю, тебе хочется ребенка. Но ты в данном случае – одна сторона. Другая заинтересованная сторона – это я. В силу разного рода обстоятельств я не могу быть отцом этого ребенка.

– Я ничего не прошу… Я уеду, ты даже не будешь…

– Милая Фаина! – Ты остановился посреди комнаты. – Давай рассуждать здраво. И честно. Да, честно! Существует ведь еще и третья сторона, о которой ты как-то забываешь. Это сам ребенок. Мне кажется, из нас троих – это самое заинтересованное лицо. Ты подумала об этом?

Она хотела ответить, но ты мягко перебил ее.

– Не подумала. Или подумала недостаточно. Я ведь знаю тебя. Ты добра и честна, и, если б ты как следует взвесила все, ты бы не решилась на этот шаг. В тебе нет эгоизма, а то, что ты собираешься сделать, – чудовищно эгоистично по своей сути. Не согласна?

Ты подошел к окну и открыл форточку.

– Извини, я накурил. – Сейчас ты не боялся, что она найдет какой-либо контрдовод – их попросту не существовало. – Пожалуйста, прости меня, что я говорю тебе все это, но я вынужден. Ты думала только о себе. Как тебе будет трудно одной растить его, что скажут люди и так далее. Все это очень нелегко, я понимаю, но ты решила, что у тебя хватит сил, и чаша весов перевесила. Однако на этой чаше… Вернее, не на этой, а на противоположной не было самого главного – ребенка. Ради него ты пожертвуешь всем, я не сомневаюсь в этом, но он все равно будет чувствовать себя ущемленным. Всегда… Тебе придется врать, что его отец уехал куда-то, или умер, или еще что-нибудь, но ему-то не станет от этого легче! – Ты сглотнул слюну: тебе и впрямь было жаль этого несуществующего ребенка. – Сколько веков человечество искупает первородный грех, но Адам и Ева тут ни при чем, мы сами творим этот грех, а расплачиваются дети. На мой взгляд, это одна из самых страшных несправедливостей, которые – не знаю уж кем – запрограммированы в мире. Я согласен, пусть нас изгонят из эдемского сада, коли мы не достойны его, но дети-то здесь при чем?

Неподвижные ноги в высоких протезных ботинках тонки и длинны, как плети. Равнодушные, не по летам взрослые глаза провожают – без надежды и даже зависти – лихо катящих на велосипедах и педальных машинах сверстников… Наверное, нет другого города в стране, где было бы так много малолетних калек. Ты вырос тут, и вроде бы пора привыкнуть, но каждый раз при виде коляски с парализованным ребенком у тебя сжимается сердце, и таким виноватым чувствуешь ты себя. Это ты, абориген, а каково тем, кто приезжает в Витту впервые?

Еще издали заметил ты две маленькие инвалидные коляски, которые катили навстречу вам усталые и плохо одетые женщины. От твоего взгляда не ускользнуло то выражение сперва удивления и страха, а затем – брезгливости, которое вдруг появилось на лице Гирькина. Не сострадания, а брезгливости… Будь ты господом богом, промолвил ты, ты бы наложил табу на детские страдания. В ответ ты не услышал ни слова. «Пронзительный лирик», умеющий удивительно сказать о моросящем дожде и скрипе полусгнившей калитки, не расщедрился даже на междометие. А ведь у него, как и у тебя, была дочь.

Адвокат, оторвавшись от своих невеселых мыслей, подтверждает, что ты говоришь все это не для красного словца, что ты прекрасный отец, и будь здесь твоя дочь, она бы… Она здесь! Зал несколько шокирован ее вихляющей походкой, проносится шепоток: «Ах, какая пикантная!» – ты же настороженно опускаешься на свою скамью. Настороженно, хотя, видит бог, у дочери нет оснований упрекнуть тебя в чем-либо.

Еще чуть-чуть, и давно назревшая родительская беседа переросла бы в бабью перебранку.

– Подождите, – терпеливо остановил ты обеих. – Не надо шуметь. Разумеется, нет ничего хорошего в том, что ты возвращаешься домой во втором часу ночи… Злата! – урезонил ты готовую взорваться дочь. – Я повторяю: нет ничего хорошего. Но и особо страшного в этом я тоже не вижу. – Тут уж взъерошилась Натали, но ты предостерегающе поднял руку. – Пожалуйста, имейте терпение выслушать до конца… Дело ведь не в том, во сколько ты приходишь домой. И не в том, что ты ненавидишь, как ты утверждаешь, этот город…

– Ненавижу.

– Понятно, – мирно согласился ты. – И этот город, и нас, своих родителей, которые, вероятно, поступают не всегда сообразно твоим представлениям.

– Дело не в представлениях…

– Я понимаю. – Ты встал и чинно, как полагается главе семейства, прошелся по ковру. А у самого аж во рту пересохло: дочь не сочла нужным даже для приличия опровергнуть эти беспощадные слова: «Нас, своих родителей…» Ты прогнал эти мысли. Пусть как угодно относится к вам, вы выдержите, ты выдержишь, а уж с Натали сладишь как-нибудь, только бы стороной обошли шторма утлое суденышко, которое ты имел отвагу пустить в океан. Ты продолжал: – Надо держаться. Надо оставаться человеком даже в трудных условиях – суть и мужество в этом. Ибо быть на высоте, когда это не стоит особого труда, – штука нехитрая. – Ты верил, что твои слова попадают в добрую почву. Ведь дочь твоя не пустышка – иначе с чего бы ненавидеть ей город, где у нее есть все? Она не жадничает, она не говорит, что ей мало, вовсе не стяжательница она по своей сути, просто ей хочется иного – качественно иного, ты же властен лишь над количеством. Именно здесь причины всех эксцессов – здесь, а не в избалованности капризного дитяти, как это может показаться поверхностному взгляду.

Тебя перебивают: подсудимый, дескать, пытается задобрить свидетельницу, а это противоречит процессуальному кодексу.

Почему – задобрить? Свидетельница не посторонний человек, и видеть корысть там, где всего лишь естественное отцовское чувство… Но вот что странно, однако: дочь уклоняется от ответа на прямо поставленный вопрос: подтверждает ли она наличие в тебе родительской ответственности?

– Почему ты молчишь, Злата? – подняв голову, спрашивает старая женщина за столом с гнутыми ножками.

Твоя дочь поводит костлявыми плечами.

Наверняка она увидела тебя первой: когда твой взгляд, рассеянно скользя из-за очков, споткнулся и замер на ней, ее уже был устремлен на тебя. Сидела она с краю, рядом – смуглолицая девица, которую ты уже видел однажды, возможно даже, в своем доме, а возле нее, с другой стороны, – лохматый парнишка в джинсах. Девица… Тогда твой искушенный слух не остановила эта лингвистическая частность. Кем была для тебя твоя длинная и худая, но уже вполне созревшая семнадцатилетняя дочь? Девочкой, не более. В иные минуты, когда на глаза тебе попадается вдруг ее ключица или тоненькое запястье, у тебя щемит сердце – такой слабой и беспомощной перед лицом жизни кажется тебе твоя дочь. Ты же – единственный человек на земле, единственный сильный человек, способный поддержать ее… Девочка, да. А вот сидящую рядом с ней ее ровесницу ты воспринял как искушенную девицу, их же кавалер, явно одних лет с ними, явился тебе не столько юношей, сколько мальчиком. Так избирательна пресловутая акселерация!

Однако это одно из занятных наблюдений, которыми ты любил поразмять свой ум в мертвые часы бессезонья…

Прокурор подымает руку, фиксируя внимание суда на твоих последних словах. Что такое? Разминка интеллекта – это инкриминируется тебе? Но иначе ведь закиснешь или свихнешься за время почти полугодовой зимней спячки. Хотя, строго говоря, в эти глухие месяцы ты живешь куда более интенсивно и содержательно, нежели летом. Лишь раз в неделю, по субботам, позволяешь себе рассеяться в преферансе, а все остальное время – сосредоточенное чтение, поездки, серьезная художественная и даже экспериментальная работа с камерой.

Лишь в легком челноке искусства

От скуки мира уплывешь.


На губах седой дамы проступает недоверчивая улыбка.

– Интересно, что было бы, – произносит она, – случись эта смерть не в октябре, а, скажем, в марте?

Даже бледнолицый судья в плавках, который всей пятерней рассеянно почесывает то белую грудь, то щеку, с любопытством поворачивается к обвинительной стороне.

– В этом случае, – невесело поясняет та, – суд, вероятно, просто не состоялся бы. За неявкой обвиняемого. Летом ведь столько работы…

Спеша подтвердить это, на свидетельское место самозванно выскакивает скоморох в красно-синем костюме и колпаке с кисточкой. Ты отводишь взгляд. Что подразумевает прокурор? Что все это фарс? («Трагедия, – хихикает шут. – Античная».) Но почему? – ведь ты не прячешься от боли, наоборот – подставляешь самые уязвимые места: бейте, режьте, колите («Лишь претерпевший до конца обретет свет», – беснуется паяц). Как бы ни был виновен человек, он имеет право на наказание. На боль… На трагедию, если угодно, а вы подсовываете этого мерзкого клоуна, который превращает все в балаган. «Случись эта смерть не в октябре…» Ложь! Грязная инсинуация! Да, ты помнишь слова Марка Лукана, что праздность порождает в душе неуверенность – именно праздность, а летом у тебя на счету каждая минута, но вы забываете, что существует ночь, когда человек наедине с собой.

Ведь даже если мы разумны днем,

Нас ночь пугает нехорошим сном, —


это во-первых, а во-вторых, рано или поздно наступило б осеннее затишье. Так что никуда не ушел бы ты от этого суда, да ты и не бежишь от него, напротив, кто больше тебя заинтересован в нем? – и вот доказательство: ты честен даже в мелочах. Педантичен. Отмечая, например, вышеозначенную лингвистическую тонкость, ты специально оговорился, что в тот момент проморгал ее, ибо все твое внимание было приковано к другому… К чему? – молчаливо вопрошает заинтригованный зал, и ты отвечаешь без утайки:

– К сигарете в руке моей дочери.

…И смуглолицей девицы тоже. А вот джинсовый парень не курил – во всяком случае, в эту минуту.

Ты приближался. Дочь сидела с высоко поднятой головой – при ее-то шее! Вызов… Демонстративно не прятала сигареты, хотя и не затянулась при тебе ни разу – какое виртуозное балансирование в смысле чувства меры!

Ты подошел и поздоровался первым, как и подобает мужчине. Смуглолицая девица, узнав тебя, неуловимым движением спрятала сигарету в домик ладони, твоя же дочь открыто держала ее двумя вытянутыми пальцами с малиновым маникюром.

– Курите? – произнес ты и обвел всех троих взглядом, задержав его на лохматом юнце, который единственный-то и смутился. Что ни говори, а эта набившая оскомину акселерация в первую очередь обласкала слабый пол.

Прям и дерзок был взгляд твоей дочери, вот только голос прозвучал несколько хрипло.

– Да так, балуемся.

Ты изобразил улыбку.

– И чем же, позвольте узнать, вы балуетесь?

Это не было игрой в демократизм – другое: ты просто не мог, не умел вести себя иначе. Сказав, что из всех участников этой сцены хуже всех чувствовал себя джинсовый парень, ты не был точен, ибо не учел себя.

– «Аполлон» – «Союз», – последовал ответ.

Хоть бы один мускул дрогнул на ее лице!

– Недурственный вкус, – произнес ты и, поклонившись, прошествовал мимо. Твои туфли скрипели – ты вдруг так отчетливо услышал это.

– А кто ближе всех ей в этом ненавистном городе? – задает седая дама риторический вопрос, и ты понимаешь, опустив глаза: ты. Ни слова не вымолвит дочь в твою защиту – ни слова, хотя, что бы ни случилось, ты всегда держал ее сторону. Натали так и не узнала о встрече в сквере, а уж она бы постаралась вышибить из дочери это раннее пристрастие к никотину… Ломкой походкой, в юбке-миди из джинсового материала, направляется ко второму свидетельскому ярусу, потому что первый забит до отказа, и все – свидетелями обвинения. У другой стороны – ничего, да и вовсе не сторона это, а одинокая старуха, восьмидесятилетняя и полуслепая. Неужели никто не поможет ей? Внимательным взором обводишь ярусы, но лишь кривляющийся шут попадается на глаза. Поспешно отдергиваешь взгляд к резной дверце. Она медленно отворяется, но никто не входит, она опять задержалась за своим пасьянсом.

Сколько раз ты просил ее сходить к глазнику, чтобы он уточнил диоптрии и измерил расстояние, – у тебя прекрасные отношения с оптиком и ты мог бы достать, сообразуясь с ее возрастом, любую оправу, но мама не в силах расстаться с допотопными очками, одна дужка которых подвязана ниткой, как не может расстаться с засаленным халатом, хотя в довоенном, еще дедовском гардеробе, непоколебимо стоящем в ее комнате, висит ни разу не надеванный – твой подарок ко дню рождения. Мама пренебрегает им.

– Тебе надо отдохнуть, – говоришь ты. – Не здесь, в санатории. Я возьму тебе путевку. В Ялту хочешь? Или в Подмосковье. Там не так жарко летом.

Встревожась, подымаются над ломберным столом руки. В серых жидких волосах – перхоть, ты хорошо видишь ее сверху.

И весь притихший амфитеатр, кажется тебе, тоже видит. Не без величавости несет она через зал свое дородное тело в обветшалом халате. Глаза щурятся… Былая форма все еще угадывается в ней, но теперь это лишь пустая оболочка. Зал недоумевает. Неужто эта опустившаяся старуха – мать респектабельного мужчины, дело которого слушается сегодня? Но ведь не ты сделал ее такой! Не ты – смерть отца. А может быть даже, не столько смерть, сколько жизнь… Да, жизнь…

Он сидит посреди комнаты в галифе со свежими складками и белоснежной рубашке, босые ноги широко и прочно расставлены. У окна с виноватой торопливостью штопает что-то мать. Носок. Да, именно носок, в котором вдруг обнаружилась дырка. На ней очки, она только-только начала их носить, и, может, как раз очки придают ее спешащему лицу этот потерянный вид. Будто не моль, а она сама прогрызла в носке дырку, из-за которой нагрянувшему хозяину приходится ждать теперь.

Но ты-то здесь при чем? Да, всего лишь оболочка, но это естественно, как естествен в своей сути сухой, мертвый кокон, из которого выпорхнула бабочка. Мама выполнила свое жизненное предназначение, и потому тщетны все твои попытки гальванизировать ее.

– Предлагал, – подтверждает она. – В Ялту… Еще куда-то. Чтобы меня гости не видели. Он стесняется меня… Я понимаю это, и я стараюсь не выходить из комнаты. У меня ночная ваза…

Зал сконфужен. Опять проносится шепоток, но обретший силу голос адвоката пресекает его.

– Неправда! Мне он тоже предлагал поехать, вдвоем с ним, и уж в этом-то… В этом, – гневно бросает она обвинению и всем его приспешникам, – вы при всем своем желании не усмотрите корысти!

Вдвоем, да. Причем ты все берешь на себя: билеты, вещи, гостиницу, ей даже не придется подымать чемодан. Единственное, чем ей предстоит все же утрудить себя, так это рассказом о городе. Надо думать, он сильно изменился за эти десятилетия, но что-то ведь осталось, она покажет и расскажет, ты же с благодарностью будешь слушать. Может, сохранился дом, где прошло ее детство…

Грустно качает она седой головой. Ты испуганно замираешь: нет? Не поедет? Но ее отрицание относится к другому: не сохранилось дома, еще в двадцать пятом году на его месте затеяли строить фабрику.

– Но что-то обязательно осталось! – не сдаешься ты, все более воодушевляясь. – А может, и каких-то людей найдем, кто помнит. В каждом городе есть старожилы, это легко выяснить.

С нездешней улыбкой слушает тебя старая тетя, и даже звяканье крышки закипевшего чайника не пробуждает ее. Поднявшись, выключаешь чайник. Сам завариваешь, сам разливаешь, не умолкая ни на секунду, но чем вдохновенней твоя импровизация, тем меньше надежды у тебя, что поездка эта когда-нибудь состоится. Она слушает, сглатывая слюну от волнения, – душа ее там, в призрачном городе ее детства, где ей уже не суждено побывать – так стара она, так больна, так тяжела на подъем; один глаз совершенно не видит, а другой устает даже от короткого чтения. Катаракта… Слушает, как слушают сказку, как грезят наяву.

– Уедешь, – соглашался ты. – Никому не скажешь. Будешь молчать как рыба. Но я-то знаю. Я, я знаю! – Чуть ли не бил ты себя в грудь.

Это-то и было золотым ключиком. Коль ты знаешь уже – а зная, забыть невозможно, – то не будет тебе покоя нигде и никогда. Прощай, мирная жизнь! Ни на минуту не забудешь ты, что где-то у тебя есть ребенок и ребенку этому худо – без отца ведь ему не может быть хорошо! Ты изведешься весь. Да-да, изведешься, это не фраза, она знает тебя.

Выходя в подавленной, молчаливой толпе из зрительного зала на свет – какой-то двор, заставленный ящиками; кинотеатр был старый, один из первых в Светополе – ты незаметно, уголком платка вытирал глаза, словно что-то попало в них. Но ничего не попало, то были слезы. Гениальная последняя сцена! Кабирия смотрит огромными глазами, жалкая, втянувшая, как воробышек, голову в плечи, – и вдруг эта ее улыбка. Какая сцена! Ты, разумеется, видел этот фильм, только очень давно, и пошел вновь, чтобы искушенным взглядом посмотреть, как это сделано, но забыл обо всем и ревел, как мальчишка.

Вы оказались на улице, свернули куда-то, толпы уже не было, но деловито сновали прохожие, а вы, праздные люди, – для того ты и привез ее сюда, чтобы отдохнуть и поразвлечься, ни от кого не прячась, – все шли и шли куда глаза глядят, ни слова не говоря, а когда решились наконец посмотреть друг на друга, то оба поняли, почему не смотрели раньше и почему молчали.

Мучительный взгляд слегка недоумевает, и тихая вина в нем за это непонимание… Да, именно такой взгляд был у нее, когда она умирала и чувствовала, что умирает, но ничего уже не могла сделать. Бесполезно было ее неслышное сопротивление. Вот только откуда знаешь ты это – ведь тебя не было рядом?

Стало быть, заботясь о себе, она предавала не только будущего ребенка, которого обрекала на ущербное детство, но и тебя.

– Куда бы ты ни уехала, я все равно буду знать, что он есть. По сути, ты приговариваешь меня к вечной нравственной каторге. За что? На свете счастья нет, но есть покой и воля…

Так ходил ты из угла в угол по маленькой комнате и говорил, говорил, все более распаляя себя. Распаляя? Нет… Мысль о том, что у тебя где-то растет ребенок, будет висеть над тобой как дамоклов меч. Ничуть не преувеличивал ты, рисуя свои грядущие терзания. Фаина сидела неподвижно и больше не придерживала рукой кофточку. За все время она не проронила ни слова.

Хотя ни Пшеничников, ни Башилов, ни рыжебородый мультипликатор не просили ее больше, ты считал своим долгом заставить ее играть. С безвольно опущенными руками сидела она перед закрытым пианино. Неторопливо приблизившись, ты сам поднял крышку. Глаза ее были закрыты.

– Мы ждем, – тихо напомнил ты.

Теперь вы оба молчали. Неподвижно застыли ее веки, губы, руки, и только кофточка, казалось, струится, стекая с узких плеч. Чувство меры играет колоссальную роль не только в фотоискусстве, о чем ты постоянно твердишь своим ученикам в студии, но и в жизни. Ты сказал все, что мог сказать, объяснил, разложил по полочкам, распахнулся до конца – теперь думай и решай, Фаина. Я не намерен суетиться и суесловить, жать на тебя – к твоему рассудку и сердцу взываю я. Нет, сначала к сердцу, а уж потом к рассудку. Оно мудрое у тебя, и ты не можешь так просто, не за понюшку табака, перешагнуть через человека. А тем более через того, кто не такой уж чужой тебе. Я не тороплю тебя, Фаина, у нас есть еще время (было около одиннадцати, в окно светило солнце), думай и решай.

А решение между тем уже подступило, только у нес недоставало мужества произнести его вслух. Хорошо, ты подождешь… Подойдя к примитивному «Рекорду», уверенным пальцем вдавил клавишу. Видишь, как я спокоен и как верю в тебя? Ты умница и все понимаешь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю