412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Киреев » Победитель. Апология » Текст книги (страница 17)
Победитель. Апология
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:01

Текст книги "Победитель. Апология"


Автор книги: Руслан Киреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

Юлиан-Тимоша молчал, все так же наготове держа розового петушка, но без малейшей досады, что ты отвлекаешь его от столь приятного занятия.

– Вы с ним на этой скамейке сиживали. Не помнишь? Он тебя еще водой угощал. С сиропом.

– Я газеты читаю, – проговорил Тимоша.

Стало быть, знает о смерти Гирькина? Видел статьи о нем? Так следует понимать его? Или это запоздалый ответ на твой вопрос, умеет ли он читать?

– Его нет, он умер – ты знаешь?

Выражение терпеливого внимания не сошло с поднятого на тебя лица.

– Между прочим, – проговорил Гирькин как бы самому себе, – Юлиан не признает смерти.

Он лежал на спине, на топчане, явно великоватом для него, щуплый и белый, хотя уже недели три как гостил у тебя. Ты и Башилов играли на соседнем топчане в шахматы. Лариса вязала нечто ажурное.

– В каком смысле – не признает? – спросил Башилов, не отрывая взгляда от доски. Если б Гирькин не цитировал блаженного, а изрекал собственные мысли, то уж здесь бы он не позволил себе этого пренебрежительного невнимания.

– Не признает… Он считает, что человек не может умереть.

Лариса усмехнулась.

– Все неискушенные умы верят в это. Дети… Да и народы на низших ступенях цивилизации. – Отстранив вязанье, полюбовалась узором. – Детство человечества… Не случайно именно в те века зародилась легенда о бессмертии.

По впалому животу Гирькина ползла зеленая пляжная мушка.

– Но если никто не умирает, значит, где же все? – продолжал он развивать мысль Юлиана-Тимоши. – С нами тут? Но тогда получается, что мертвых больше, чем живых. – Он хихикнул. – Мертвые, значит, и правят миром. А живые подчиняются им, потому что их меньше. – Он почувствовал наконец мушку и прогнал ее вялой рукой. На губах его колебалась двусмысленная улыбка, словно его потешал прихотливый ход собственной мысли, и в то же время он видел в ней некое затаенное зерно.

Башилов передвинул пешку.

– Детство человечества… – пришел он на помощь Ларисе, замечание которой повисло в воздухе, игнорируемое невежливым поэтом. – Но ведь именно в детстве человечество сделало все свои главные открытия.

– Например? – произнесла Лариса.

– Да все. Я говорю о нравственных открытиях. Две тысячи лет назад плотник из Назарета, взойдя на гору, сформулировал великие законы человеческой совести…

Ты сделал ответный ход, но Башилов уже не смотрел на доску, однако тот, для избранного слуха которого предназначались эти мудреные пассажи, безучастно лежал вверх пупком, смотрел в вечереющее небо и улыбался забавной мысли о том, что горстка живых не просто живет среди легиона мертвых, но и постоянно пребывает под их недремлющим оком, послушно выполняя их уложения.

К твоему удивлению, во вступительной статье к посмертному сборнику автор статьи уделил незатейливым стихам про Юлиана-Тимошу гораздо больше места, чем занимали сами стихи. «Самое поразительное, – писал он, – заключается в том, что поэт не испытывает ни грана зависти к своему герою. А завидовать вроде бы есть чему. Посмотрите, с какой незамутненностью видит он мир и как безоговорочно приемлет его – со всеми противоречиями, катаклизмами, неуравновешенностью…»

Тебе так и не удалось добиться, помнит ли Юлиан-Тимоша своего краткосрочного приятеля Гирькина, да и не это волновало тебя, и, дабы не мучить его больше близостью полуоблизанного, со стершимся петушиным профилем леденца, ты задал наконец тот заветный вопрос, ради которого, собственно, и затеял разговор.

– Скажи, ты не помнишь такую… Ее Фаина звали. – «Музыку преподавала…» Но этого, слава богу, ты не сморозил.

– Тимошу знаю. Мы разговаривали однажды. Он всегда здоровается со мною. А что?

– Да нет, ничего, – ответил Гирькин и деланно засмеялся. – Так просто.

Он знал о тебе все – и про институт, и про твои лингвистические способности, видел твою библиотеку и опасливо перелистывал могучие фолианты, но тем не менее не только ни разу не спросил в своем хитром простосердечии, почему же ты, интеллектуал и эстет, занимаешься курортной поденщиной, но даже не выказал ни малейшего удивления по этому поводу.

Наконец-то! Причем на выбор предлагали вечернюю и дневную школы – обе помещались в одном здании в десяти минутах ходьбы от дома. Предложение было сделано через твоего отца, ты же должен был зайти в гороно и уж там оговорить все. Но ты мешкал. В ателье работы было хоть отбавляй, не за горами курортный сезон, поэтому, решил ты, есть резон начать с нового учебного года. Отец покосился на тебя и не сказал ни слова. Была ли неожиданностью для него эта отсрочка? Видимо, нет, как в свое время – решение временно поработать в открывающемся ателье, самом крупном в городе и потенциально – самого высокого класса, если, скажем, ему задаст тон такой мастер, как ты. Сначала эта мысль позабавила тебя, потом показалась не такой уж авантюрной, а соображение насчет постановочных портретов сделало ее и вовсе заманчивой. Когда еще представится такая возможность? Студийные условия, современная аппаратура, практически неограниченный людской материал… А самое главное – вы не будете сидеть на шее отца: ты, жена и ваша новорожденная дочь…

Так в научно-популярных журналах изображают атом: в середине – ядро, а вокруг на разных орбитах вращаются электроны, нейтроны или что там еще?.. Отец был ядром. Он был им, сколько ты помнишь его, а вокруг безмолвно и послушно кружились ты и твоя мать, начальники ЖЭКов, директора гостиниц, трамвайного парка, специализированных служб – все сложное коммунальное хозяйство курортного города. Отец сидел неподвижно в галифе, заправленном в надраенные сапоги, и даже глазом не поводил в сторону плавно парящих вокруг электрончиков.

– Мальгинов, отец приехал!

Секунду-другую пытал глазами – правда ли, затем ошалело посовал в портфель сшитые из серой бумаги тетради, растрепанные и разбухшие, довоенные еще учебники и, даже не оглянувшись на учительницу, – домой, хотя впереди еще два урока. Прицепился сзади на громыхающую подводу, но лошадь с выпирающими ребрами тащилась слишком медленно, ты спрыгнул и побежал. У ворот с разгону воткнулся в соседку. «Папа приехал!» – вместо объяснений – и в дом, оставляя за собой распахнутые двери.

Он сидел посреди комнаты, но не за столом, а почему-то сбоку от стола, на расстоянии, в галифе со свежими складками и белоснежной нижней рубашке, босые ноги расставлены. Ты теряешься от этого странного и неподвижного сидения, лепечешь какие-то слова, а может, и не лепечешь, но он не подымается тебе навстречу, это ты помнишь точно, а произносит:

– Ну, здравствуй. – И прибавляет: – Что же не подойдешь к отцу?

А у тебя чувство, что много чего натворил ты за четыре года его отсутствия и теперь предстоит расплата. Ноги не двигаются.

У окна, в очках, которые она только-только начала носить, с виноватой торопливостью шьет или штопает что-то мать – отцу, он же в ожидании сидит посреди комнаты. Ядро, с первых секунд обретшее свое законное место. Но разве, в свою очередь, это ядро не было тоже электроном?

«Казуистика! – возразит обвинение. – Если человек всего лишь электрон, то с него и взятки гладки, поскольку не он определяет свою орбиту, а так называемые объективные законы. Рок… Судьба… Колесо фортуны… Сколько лукавых слов изобрел человек, чтобы снять с себя персональную ответственность за что бы то ни было! Предначертание… Фатальная неизбежность… Астрологические фокусы… Игра случая…»

Как ты теперь понимаешь, в первые недели и месяцы гибли тысячи людей, но канцелярия войны только-только со скрипом проворачивала свой громоздкий механизм, и потому похоронки приходили сравнительно редко. Ни в почтовых ящиках, ни соседям тетя Шура не оставляла их. Только лично… Если же адресата (тебя нисколько не удивляло, что этих женщин, равно как и тех, кому приходил, скажем, денежный перевод, именовали будничным словом «адресат») не оказывалось дома, вы приходили еще раз, уже вечером. Именно вы, вдвоем, потому что не было случая, чтобы ты, зная, что похоронка осталась неврученной, убежал бы по своим мальчишеским надобностям. Что задерживало тебя? Любопытство? Мальчишеская жажда сильных впечатлений? Детская жестокость?

Конец суровой нитки крепко привязывался к заскорузлой лапе одного голубя («вожака»), а искусная петелька надевалась на увертывающуюся шелковистую шею другого, после чего оба голубя подкидывались. Белый платок, свист в два пальца… «Вожак», изо всех сил колошматя по воздуху такими вдруг широкими крыльями, рвется вверх с оттянутой лапой, а его товарищ дергается и бьется, крутится и вскоре грузно повисает, выбросив напоследок струйку белого помета, которую Косой Хлюпа торжественно именует прощальным салютом. Через минуту обе птицы шмякаются на землю. Живая в паническом ужасе еще долго волочит безжизненное тело, потом обессиленно замирает – с длинно вытянутой когтистой лапой и живыми бусинками глаз.

Звук затрещин, и все мигом разлетелись кто куда. Уронив сумку, маленькая женщина освобождала голубей – спиной к тебе, поэтому ты не сразу признал в ней бабушкину сестру, неинтересную тебе, неприветливую тетю Шуру, которую и видел-то всего три или четыре раза. Признав же, проворно спрятался за куст желтой акации, которая в отличие от белой еще не вся отцвела.

Взъерошенные голуби в страхе бились, и тогда бабушкина сестра, в родственных отношениях с которой ты не признался бы перед мальчишками, упала на колени, зубами перегрызла крепкую нитку. С ошалелым хлопаньем разлетелись в разные стороны освобожденные птицы. Стоя на коленях, тетя Шура проводила их мучительным взглядом.

В глазах – му́ка, но губы ни разу не разомкнулись, только все крепче сжимает своей маленькой рукой твою, которая еще меньше. Крик, давка… Задыхающаяся тетка в резиновом фартуке тащит перед собой ящик с бутылками, а рядом, забегая то с одной, то с другой стороны, мельтешит худой старик в вышитой рубахе. Хвать из ящика одну бутылку, хвать другую – и за пазуху, придерживая ее одной рукой. Теткины же руки заняты, она кричит, плюется и отбивается от старика ногами. Отскочив, далеко летит красная босоножка. Старик не отстает, и тут вдруг с ним сталкивается толстым задом баба, волокущая чудовищных размеров мешок. Старик, отшатнувшись, наступает на босую ногу тетки, та вскрикивает и роняет ящик – дрызг! – тетя Шура (ты быстро взглядываешь на нее) прикрывает глаза, а тетка, попрыгав от боли на одной ноге, уже налетела на нахального старика, тузит его и норовит вырвать из-за пазухи заветные бутылки. Двое мальчишек, постарше тебя, прут бумажный куль с макаронами, но куль порван, и макароны прочерчивают белый прерывистый след. Поскользнувшись на пролитом подсолнечном масле, растягивается женщина в разодранном до пупка платье. Ты снова взглядываешь на тетю Шуру. Вам повезло: оказаться возле продуктовых складов в тот самый момент, когда их открыли для населения, потому что не сегодня-завтра в город войдут немцы! – повезло, но тетя Шура так и не стронулась с места, только то сильнее, то слабее сжимала твою руку.

Гирькин, всего два часа назад сошедший с поезда, отказавшийся от обеда – потом, сначала на море, – в растерянности остановился. Даже некоторый страх выразился на его лице. Хоть бы один свободный клочок – сплошное человеческое месиво, все ворочается, галдит, блестит по́том, пахнет съестным и парфюмерией.

– Черное море к твоим услугам, – произнес довольный Башилов, и вы с ним улыбчиво переглянулись.

– У меня здесь тетя живет. Вернее, двоюродная бабушка. Егор видал ее, – ссылался ты на Башилова, который был занят тем, что щекотал кончиком случайной травинки нежащуюся под вечерним солнцем узкую шоколадную спину Ларисы с розовыми бретельками. – Ей уже под восемьдесят, она плохо видит, но ум у нее ясный. Мы иногда часами беседуем – в основном, конечно, зимой. Причем ее интересует все – от положения в Мозамбике до какой-то женщины из Днепропетровска, которую она в глаза не видела, но ей рассказали, что у нее за год умерло двое детей.

Гирькин кивал, сочувственно улыбался, но твой проникновенный рассказ об удивительной восьмидесятилетней родственнице, к которой он, инженер человеческих душ, должен, казалось бы, воспылать пылким интересом, оставлял его равнодушным. Ты видел это и все-таки предлагал:

– Можно сходить к ней. Она будет рада.

Гирькин опять кивал, опять улыбался, и вдруг лицо его замирало, а взгляд настороженно уползал в сторону. Медленно, очень медленно поворачивал он лицо, скошенными глазами смотрел на свое белое плечо, по которому ползла божья коровка; тихо подымал руку, и через минуту божья коровка оказывалась на его растопыренной ладони. Он трогал ее пальцем, дул на нее, даже слегка подкидывал, пока наконец она не выпускала из-под пятнистых сухих полушариев прозрачные крылышки. Гирькин впивался в них взглядом. Каким образом эти продолговатые крылья умещаются под полушариями, значительно уступающими им в размерах?

– Да просто складываются, – с улыбкой говорил Башилов.

Гирькин злился и отвечал, что складываться они никак не могут, поскольку на них нет и следа складок, они целые, как крылья стрекозы. Умолкнув, ты ждал другого, более удобного случая, чтобы вернуться к разговору о старой тете.

Это были уже не те пирожки с капустой, которыми некогда славилась тетя Шура. Подводили глаза: то капусту пережарит, то плохо слепит, и они расползаются, выпустив начинку. Но ты с жаром уплетал их, хотя дома начисто исключал из рациона мучное. Счастлива была тетя Шура, когда гостям нравилось ее угощение, а ты был самым дорогим ее гостем.

– Причем он ведь не сочиняет свои стихи, – продолжал ты интриговать ее Гирькиным. – Они сами выливаются из него. Как песня.

Тетя Шура, замерев с пирожком в руке, по-птичьи смотрела на тебя единственным зрячим глазом.

– Между прочим, он из ваших мест, – выкладывал ты один из главных козырей.

– С Тамбовщины?

– Не совсем, но близко. О тех краях он и пишет в основном.

– Ну-ну, – не терпелось ей услышать дальше.

Ты брал еще пирожок.

– А что – ну! – говорил ты с грубоватостью, которую может позволить себе лишь очень близкий человек. – Пошли к нам. Прямо сейчас, а? Ему тоже будет интересно познакомиться с тобой.

Но лицо уже замкнулось, белый ротик строго сжался, а рука с так и ненадкушенным пирожком опустилась.

– Нет, Иннокентий. Прости меня, но туда я не пойду.

Неукоснительную дистанцию соблюдала она между твоими, а стало быть, и своими родственниками.

Народ, прослышав, что открыли склады, бежал кто с чем. Хромоногий мужичок, скинув парусиновые брюки, узлами завязал штанины и жадными горстями подбирал желтеющее на земле возле обмякшего мешка пшено. Другой мужик, приземистый и широкий, катил железную бочку. «Посторонись! – кричал он. – Посторонись!» Едва не наскочил на женщину, что волоком тащила корыто с мукой, но та успела увернуться, и в тот же миг ты узнал ее. Крупное лицо в веснушках, и волосы рыжеватые, а брови густо-темные, будто приклеили. Не веря, повернулся к сжимающей твою руку тете Шуре. Она?

На глянцевитом боку огромного баклажана, что одиноко чернел на пустой грядке, стыло холодное октябрьское солнце. Тетя Шура постучала в звонкий почтовый ящик, стеклянная дверь отворилась, и на крыльцо вышла женщина в халате. У нее были рыжеватые волосы и темные, будто с чужого лица брови. Вы прошли на террасу. Вернее, прошла тетя Шура, вся подобравшаяся, успев шепнуть, чтобы ты ждал ее здесь, но ты по-кошачьи скользнул следом.

Чуть ли не каждый день ты увязывался разносить с нею почту, потому что, во-первых, с ней было интересно – какие только проблемы не обсуждали вы со взрослой серьезностью и обстоятельностью! – а во-вторых, что было делать в опустевшем дворе или на давно обезлюдевшем пляже, хотя море, словно в отместку взбеленившимся людям, дольше обычного хранило в этом году ласковую теплоту? Но еще больше нуждалась в твоем обществе тетя Шура, только что потерявшая мужа. Тогда ты не понимал этого – дошло много позже. Но и много позже оставалось для тебя тайной, как допускала умная тетя Шура, что ты, нарушая ее запрет, пробирался вслед за нею в дом.

Крупное тело женщины с приклеенными бровями обмякло и стало сползать на пол. В халат вцепилась маленькая тетя Шура, но полотно не выдержало, треснуло, по розовым половицам покатилась голубая пуговица. Ты бросился на помощь, схватил вялую руку, но было поздно, женщина сидела, и толстые ноги в чулках на широких детских резинках мертво развалились в разные стороны. Из комнаты выскочила девочка.

– Мама! – взвизгнула она. – Мама умерла!

В дверях на косолапых ножках стоял мальчик с огромным зеленым грузовиком. У женщины отвисла челюсть, но она силилась улыбнуться девочке: не умерла, жива.

Странно: никто не плакал. Вот и у этой ни слезинки не выползло из глаз, только большое родимое пятно в форме свернувшейся калачиком кошки становилось на белом лице все темнее. Появились соседки, запричитали, а женщина сидела на высокой табуретке и невидящими глазами смотрела перед собой. Тетя Шура взяла тебя за руку, и вы тихо вышли.

Ты узнал ее по родимому пятну и еще по тому, как сидела она на низкой тети Шуриной кушетке с тем же неподвижным взглядом.

– Одиннадцать? – произнесли ее губы.

– Одиннадцать, – повторила тетя Шура. Она стояла возле холодной печи, укутанная в серый пуховый платок.

И опять надолго замолчали. Из рукомойника капала вода. Уже две или три недели в городе были немцы, но строгого бабушкиного запрета не ходить к неблагонадежной тете Шуре еще не последовало.

На улице моросил дождь. Возле плиты лежали дрова и уголь, но тетя Шура не затапливала. Почему? Странно и стыдно было жить прежней налаженной жизнью, когда все так изменилось вокруг?

– На грузовиках, а впереди – легковая, черная. – Бабушка облизывала языком губы. – Остановились возле горсовета. Там заперто, так они прикладами выбили.

Но дед так и не вынул лупы из глаза. С мирных времен у него осталось много неотремонтированных часов, теперь он не спеша приводил их в порядок. Печь топилась, но тебе было холодно – от возбуждения и нетерпения, надо полагать: бабушка второй день не выпускала тебя из дому.

Ты поежился. Тетя Шура медленно сняла пуховый платок, укутала тебя. Мягкий, теплый… Ты прижался к нему щекой. И тут заметил устремленный на тебя взгляд женщины, у которой погиб сын. Лицо стыдливо отползло от платка. Но женщина уже смотрела на тетю Шуру.

– Они не ходят?

– С костылями только. И то не все… Их в первую очередь отправили, а он налетел под Кизином…

– Неужели раньше не могли?

– Родителей ждали.

Женщина никак не могла проглотить слюну. Потом проговорила:

– Может, и нет их уже. Родителей-то.

А отца ведь тоже могли убить, но хоть бы раз возникла у тебя эта мысль за те два с половиной года, пока в городе были немцы и вы не имели никаких известий «оттуда»! Хоть бы раз…

– У меня сгущенка… Три банки, – сказала женщина с родимым пятном. – Им надо молоко. – И оперлась рукой о кушетку, чтобы подняться, но тетя Шура остановила ее.

– Они позавтракали. Я наварила пшенной каши. С изюмом… Мой муж… любил такую. – На секунду она крепко сжала веки. – А сейчас с ними Маруся Кирюшина. Покормит… Там картошки ведро. И масло топленое есть. А сгущенка полежать может.

Женщина подумала и тихо кивнула.

– Я на ночь к ним пойду. Нельзя их оставлять одних – на ночь.

Подробно рассказал ты о тихом геройстве, которое совершила во время войны твоя старая тетя. Не одна – с другими, но все равно. Ухаживать, кормить, лечить одиннадцать больных детей, и это в то время, когда самим не хватало хлеба… Но даже это не произвело на Гирькина должного впечатления. Убедившись, что ты кончил, он снова предался занятию, которое ты прервал своим рассказом: брал щепотку песка, пальцем разравнивал его на ладони и внимательно изучал под заходящим солнцем. Его поражало, что песок, такой мелкий и шелковистый на вид, состоит из отдельных кристалликов неправильной формы.

Мать, с пересыпанными перхотью волосами, в платье не первой свежести, величественно двигалась через комнату к своей двери. Гирькин следил за ней цепким взглядом.

– Возраст, – со вздохом проронил ты, едва она скрылась. – Весь мир замкнулся на картах. С утра до вечера раскладывает пасьянсы.

Памятуя заповедь Паскаля о милосердии, единый порыв которого выше всех умов, взятых вместе, и всего, что они сотворили, ты давно уже поставил себе за правило быть снисходительным к людям – ко всем, а уж к близким тем более, поэтому в твоих словах о матери не было и грана осуждения. Ты даже не оправдывал ее перед Гирькиным – просто объяснял, но поэт, обычно вежливо избегающий споров, на сей раз счел нужным возразить тебе:

– Пусть живет, как живется… Естественной жизнью.

Ты благодарно улыбнулся.

– Конечно. – И прибавил: – Кстати, а что вы разумеете под естественной жизнью?

Но Гирькин уже с головой ушел в альбом Марке, от созерцания которого его оторвало появление матери.

Два раза тебе снился один и тот же сон: вы о чем-то отчаянно спорите с Гирькиным. Он увлечен, размахивает руками, и даже обычно прилизанные волосики стоят торчком. О чем спор? Неважно, просыпаясь, ты тут же забываешь это, но лестное ощущение спора с Гирькиным еще долго и грустно остывает в тебе.

– Извините, Толя, что отрываю вас…

– Да-да, ничего. – И поднял голову от альбома.

– Мне кажется, в вашем рассуждении есть неточность. Естественная жизнь – это слишком широкое понятие. Муравьи живут естественной жизнью и… – Ты сделал паузу, подыскивая сравнение.

– Стрекоза. – Он засмеялся и закивал. – Стрекоза и муравей.

Ты учтиво улыбнулся и продолжал, не давая ему снова уткнуться в альбом.

– Стрекоза – это еще не самое страшное. А скажем, муха цеце? Или малярийные комары? Они ведь тоже живут естественной жизнью. Но, живя ею, они причиняют зло.

Гирькин кивал, соглашаясь, но ты видел, что слушает он только из вежливости – куда больше его интересует Марке.

Из всех репродукций и копий, с продуманной небрежностью развешанных в квартире, наибольшее впечатление произвел на него «Port Honfleur». Он стоял и никак не мог оторвать скорее удивленного, чем восхищенного, взгляда. Ты тихо подошел, довольный, что рядом нет Башилова, который как художник тотчас бы узурпировал твое право комментировать собственное собрание.

– «Порт Гонфлер», – произнес ты. – Если интересует, есть альбом. Одно из самых полных изданий.

– Альбом? – не столько обрадовался, сколько насторожился Гирькин.

С этого дня Марке стал его любимым художником. Во всяком случае, он мог разглядывать его часами. Не ту ли первозданную естественность находил он в нем, какую ценил в людях превыше всего? Но ведь Марке, в совершенстве владеющий тайнами мастерства, не поленившийся собственноручно переписать с десяток полотен Пуссена, этого матерого рационалиста, всего лишь искусно имитировал естественность, в то время как бесхитростный и не такой уж образованный русский поэт (ой ли – бесхитростный! Ой ли – необразованный!) говорил, надо думать, о естественности, которая не сознает самое себя. Впрочем, не слишком ли категоричен ты в своих построениях? Ведь сам Гирькин так и не соизволил растолковать, что разумеет он под этим словом. По-видимому, способность (или мужество?) человека жить сообразно своим склонностям и привычкам.

Уборная представляла собой покосившееся сооружение из неплотно пригнанных досок, в которых к тому же зияли овальные дырки от вылетевших сучков. Ты тщательно заделывал их газетой – достаточно плотно для того, чтобы они не выпали сами по себе или не были выдуты ветром. И все-таки на следующий день газеты не было. По-видимому, ее выковыривал кто-либо из жильцов, находя для нее более практичное применение. В конце концов ты смирился с дырками, да и что были эти крохотные сквознячки по сравнению с тем чудовищным сифоном, который морозно обдувал твой нависший над сердцевидным отверстием зад!

Почти тысяча километров отделяла город, где ты учился в инязе, от Витты, но и там ты чувствовал себя на отцовской орбите. Повышенная стипендия, которую ты получал, не компенсировала и половины твоих расходов. Отец одевал и обувал тебя, присылал деньги на карманные расходы, а летом в излишествующей Витте тебя ждала жизнь беспечная и сладкая. И все-таки тебя тяготила твоя жестокая орбитальность. Свободного полета жаждал ты. И даже, когда вдруг во исполнение новых веяний на два года отодвинулась заветная аспирантура и глумливая воля распределения забросила тебя в доселе неведомый тебе город областного подчинения, ты в первую минуту вздохнул с облегчением. Однако в эту первую минуту ты еще не зрел уготованной тебе юдоли.

Трем вещам была посвящена жизнь Рины Алексеевны: стирке, чистке картофеля и экономии электричества. Ты недоумевал. Если даже принять за рабочую гипотезу предположение, что она, выстирав, высушив и выгладив, сразу же опускала все в выварку, чтобы заново кипятить, полоскать, выкручивать, синить, стряхивать с крыльца, обдавая брызгами в страхе разбегающихся печальных кур, – даже при этом фантастическом варианте немыслимо было представить, откуда в ее убогом доме столько белья. Еще она чистила картошку – широким ржавым ножом, достаточно тупым, но тем не менее кожура, которую она срезала, могла соперничать в тонкости с папиросной бумагой. Закончив предварительную чистку, Рина Алексеевна прополаскивала клубни в оцинкованном тазу и принималась выковыривать червоточины ножницами, ибо конец ножа был слишком округл для этого. Однако столь усердная занятость не мешала хозяйке бдительно следить за рациональным расходованием электроэнергии. Стоило тебе, положив книгу на тумбочку возле настольной лампы, выйти в спадающих галошах во двор, где помещалось дощатое сооружение с игривыми сквознячками по бокам и турбореактивным сифоном в центре, сделать, предварительно посветив гаснущей от ужаса спичкой, свое скромное дело (в опаске, что не запирающуюся дверь может в любой момент распахнуть чья-либо бесцеремонная рука) и через три минуты вернуться в дом, как настольная лампа в твоей комнате оказывалась потушенной. На ощупь, растопырив руки и зачем-то разинув в кромешной темноте бесполезные глаза, пробирался ты к тумбочке. А хозяйка как ни в чем не бывало стирала в кухне свое заколдованное белье.

От моря до дома семь минут хода – волосы, несмотря на жару, не успевали просохнуть. Ты входил в отделанную черным кафелем ванную, включал воду и не спеша раздевался, пока горячая и холодная вода, взаимопроникая в специальном смесителе, не достигала тридцати шести градусов: ты нашел эту послеморскую температуру в результате долгого и приятного опыта. Еще раз взглянув на контрольный градусник в смесителе, с блаженно зажмуренными глазами вступал под густые тонкие иглы.

И кажется – в мире, как прежде, есть страны,

Куда не ступала людская нога,

Где в солнечных рощах живут великаны

И светят в прозрачной воде жемчуга.


Смеситель работал безукоризненно – температура воды не прыгала, когда кто-то из соседей открывал горячий или холодный кран. Спружинившееся в прохладной морской воде тело недоверчиво и оттого особенно сладостно открывало навстречу теплу поры. Слегка откидывая голову, ладонью похлопывал по безволосой груди, по тугому и округлому, но еще вполне умеренному животику. Подымал и сцепливал на голове руки, и вода щекотно струилась под мышками. Глаз не размыкал и, дальше запрокинув голову, предавал лицо горячему массажу. Затем, на ощупь протянув руку, нажимал на рычажок, одновременно перекрывающий горячую и холодную воду. Несколько секунд стоял неподвижно, чувствуя, как по бархатной, безукоризненно чистой коже стекают последние струйки. Брал голубоватой белизны тонкую, с рубцами от глажки простыню (тут уж отцовские прачечные гарантировали качество) и не вытирал, а промокал тело. Надев махровый халат до щиколоток и завязав небрежным узлом пояс, шел в шлепанцах по сверкающему паркету пить кофе. Маленькими глотками, чуть подслащенный (пол чайной серебряной ложки сахара), а глаза сквозь очки с тогда еще малой диоптрией скользили – тогда еще не очень уверенно – по строкам Поля Элюара, русскими переводами тогда еще не избалованного.

Она была молода, некрасива и молчалива – из тех, о которых говорят, что они слушают глазами. Разумеется, ее молодость отмечалась тобой не как двадцатитрехлетним мужчиной, а как учителем, прибывшим в распоряжение роно, которым эта особа (юная – если учесть ее должность) заведовала. Поначалу это обескуражило тебя: ты ожидал увидеть пожилую энергичную даму в строгом костюме, ретроградку с длинным и обременительным шлейфом провинциальных условностей. Готовясь к этой встрече, заранее настроил себя на мирный лад – в конце концов, тебе здесь не век жить, а лоб в лоб сшибиться с живой жизнью даже небесполезно. Однако ни рекомендаций, ни напутствий, ни всего того, что ожидало твое загодя ощерившееся самолюбие, не последовало. Некоторое время вы молчали, глядя друг на друга, потом она виновато промолвила, что, к сожалению, в городе сейчас перебои с белым хлебом.

– Я думаю, – с улыбкой заметил ты, – это не самая первостепенная проблема, которая терзает районный отдел народного образования.

Она тоже улыбнулась – опять с оттенком вины.

– Да.

– Вы, по-видимому, местная? – уважительно предположил ты.

– Нет.

Деревянный дом, в левой половине которого помещалось роно, а в правой – некое финансовое ведомство, был совсем ветхим, половицы поскрипывали, а штукатурка возле окна в кабинете заведующей отлетела, обнажив дранку.

– Благодарю вас, – произнес ты, когда очередная пауза слишком уж затянулась, и поднялся. – Очень приятно было познакомиться с вами. – Ты поклонился. – Я могу идти?

Она тоже встала, и ее светлые глаза приветили тебя на прощание.

– Да, пожалуйста.

Да, нет… Нет, да… За дверью ты пожал плечами и надел плащ болонью, который был невиданным шиком тогда. Однако вовсе не из снобизма напялил ты его в этот августовский день: игнорируя календарное лето, несколько дней кряду моросил холодный дождь.

Ты, со своим лингвистическим чутьем, не раз поражался этой точной метафоре – бархатный сезон. Тот, кто впервые произнес это, был на редкость талантливым словесником. Бархатный… Это определение вмещало все. Теплое море – двадцать два, двадцать три, двадцать четыре (да, двадцать четыре!) градуса, и уже нет медуз, откатились в глубины или к иным берегам. Солнце не палит, сжигая кожу, а гладит лучами. Пляж просторен, а чистый сыпучий песок умеренно горяч. Погрузнели и поустали листья, но еще зелены и сочны, и редко какой, утомившись жить, в медленном вращении опускается на землю. Налились белым соком крупные осенние персики. Пошла дыня, а на смену мелким черным арбузам явились полосатые гиганты с сахарно сверкающей сердцевиной. Розы еще не отцвели, но уже распустились первые астры. Вянет на газонах душистый табак, источая напоследок немыслимый запах. Созрел дымчато-розовый виноград нимранг – вам на дом уже доставлен первый ящик. Резко схлынул поток отдыхающих; начался учебный год, и галдящая детская здравница превратилась в чинный курорт пожилых супругов. Утром прохладно, но тем сладостней прощальная теплота дневного солнца. Молчат по вечерам цикады, затихли птицы, но еще не улетели, а покончив с шумными родительскими хлопотами, упиваются перед трудным путешествием тишиной и покоем. Нет очереди за пивом, пустуют террасы кафе. С веранд, увитых виноградом с черными гроздьями, доносится запах жареной осенней камбалы, куда более вкусной, нежели весенняя. Мать тесно, но непременно в один ряд раскладывает на голубом фарфоровом блюде румяные кусочки, щедро посыпая их петрушкой, укропом и зеленым луком, а по краям – орнамент из фигурно шинкованной розово-белой сентябрьской редиски.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю