412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Киреев » Победитель. Апология » Текст книги (страница 15)
Победитель. Апология
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:01

Текст книги "Победитель. Апология"


Автор книги: Руслан Киреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)

Вы уславливаетесь, что в следующем воскресном номере традиционная рубрика «Гости нашего города» будет посвящена Александру Пшеничникову, известному театральному художнику. В четверг материал будет на редакционном столе, раньше вряд ли, поскольку человек приезжает с частным визитом, на отдых, и тебе, как хозяину, негоже в первые же дни брать его за грудки. Правда, ты ничего не имеешь против, если твой собеседник предварительно сам поговорит с художником… скажем, в воскресенье вечером, за дружеским ужином у тебя дома. Ты будешь рад видеть его с супругой…

Две-три секунды редактор размышляет.

– Я позвоню. Думаю, будем. Но уж в следующую субботу, пожалуйста, вы к нам. Можем расписать пульку.

Вряд ли. Самое привлекательное в преферансе – его временная протяженность, когда можно без оглядки на часы заказывать и двойную, и тройную «бомбу» или даже рискнуть на «мизер» с одной ловленой: до утра далеко, и утром не идти, увешав себя аппаратами, на пляж; словом, преферанс, по твоему разумению, сугубо зимняя игра, но тем не менее ты учтиво благодаришь за приглашение.

«Иначе говоря, – констатировало бы обвинение, – у Иннокентия Мальгинова избранный круг знакомств, в результате чего он занимает в городе привилегированное положение. Вот доказательство: пляж курзала заметно уступает по вместимости Золотому, но там работают одновременно три фотографа – вы слышите, три! – а на Золотом один Мальгинов».

Хлипкий довод! – даже твоя тетушка опровергла б его. «Кто из этих трех, – спросила бы она, живо подняв квадратное тело в цветастом платье и ослабляя несуществующий воротник, – кто из этих трех может сравниться в профессиональном мастерстве с Иннокентием Мальгиновым?»

Надеешься, тетушка станет защищать тебя? Наивный человек! Запамятовал, что ты – сын ее родной сестры, имевшей дерзость обставить ее по всем параметрам. С квартирой: у нее, адвоката Чибисовой с двадцатисемилетним стажем, – двухкомнатная и без удобств, а сестра, которая не имеет и десяти классов образования, проживает в трех с коммунальным комфортом и к тому же в двухстах метрах от моря. С супругом: муж адвоката – полуинженер, штампующий тазы и лохани, а сестра, не умеющая двух слов связать, вон кого отхватила себе! Правда, замуж выходила за рядового трамвайного диспетчера, но важен не старт, важен финиш, финишировал же он бурно: начальником горкоммунхоза. Где-то, может, эта должность и не слишком котируется, но в курортном городе, сердце которого – пляжи и гостиницы (какое точное сравнение – сердце! Ведь даже пульсирует – в унисон со временами года, летом расширяясь до размеров чуть ли не апоплексических, а зимой опадая) – в курортном городе заведовать этим сложным хозяйством поставят не каждого. Ну и самое главное – дети. Дочь адвоката, твоя двоюродная сестрица, – кто она? Рядовой врач в рядовом санатории, жена старшего лейтенанта, который что-то никак не становится капитаном. На твой взгляд, не так уж худо, но ведь тетушка имеет неосторожность сравнивать умеренное благополучие дочери с блистательным, как ей кажется, процветанием племянника Иннокентия. Зачем? Так неустойчиво и произвольно всякое сравнение, что можно играючи раскатывать на этом коварном лифте от головокружительных высот до смердящего подвала, где недолго пустить себе и пулю в лоб. Но зачем, зачем? Любая жизнь вершится под знаком плюс, ибо любая жизнь – это всегда что-то, лишь ноль – ничто, и только по ту его сторону, в небытие, начинается минус. Ты чистосердечно и популярно пытался втолковать это тетушке, дабы избавить ее от бесполезных пыток зависти, цитировал Сенеку с его высшим благом, которое не ищет орудий вовне, а создается дома, из самого себя. Безрезультатно. Вечно не будет от нее прощения вероломной старшей сестре, столь крупно обскакавшей ее.

Засаленный халат, серые жидкие волосы, пересыпанные перхотью, очки с подвязанной дужкой (а у тебя прекрасные отношения с оптиком, и ты бы мог, пожелай она, достать любую оправу) – все обветшало у мамы, начиная с нее самой, вот только карты систематически обновляются. С каждой пенсии покупает колоду, те же, что за месяц беспрерывного пасьянса пришли в негодность, перекочевывают в тумбочку. Их там у нее целый склад – потрепанных колод, каждая из которых представляет собой своеобразное захоронение времени.

– Мама, тебе надо отдохнуть.

– Я отдыхаю.

– Не здесь, в санатории. Отдохнуть и полечиться. Я возьму тебе путевку. Пожалуйста, мама. Куда бы ты хотела?

Руки тревожно и медленно подымаются над ломберным столом, на котором разложены уже поистрепавшиеся карты, – скоро пенсия. Есть еще некоторое достоинство в этом движении, да, есть, и изящество тоже – в том хотя бы, как держит она слегка растопыренные пальцы. Так долго и так добросовестно вырабатывала мама форму, которая соответствовала бы положению супруги Федора Мальгинова, что брошенное на произвол тело до сих пор не утратило ее. Но она всегда была сама по себе – форма, мама жила отдельно от нее, благолепно и тихо, в неизбывной преданности мужу, который столь умело приспособил для комфортабельной жизни этот не очень-то уютный мир.

И трех месяцев не прошло после смерти Фаины, а краска на фанерном памятничке потрескалась и пооблезла, стерлась первая буква фамилии, превратив «Вайковскую» в «айковскую». Южная зима – дожди, ветры, мокрый снег. Ты в чешских туфлях на могучих платформах, но одна нога все равно промокла. Обычно ты предпочитаешь не шутить со здоровьем, но сейчас мокрая, замерзшая нога доставляла тебе особого рода удовольствие. Меся буро-зеленую кладбищенскую грязь, подошел к осевшему холмику, бережно разложил, выпростав из хрустящего целлофана, белые и красные гвоздики. И при этом ни разу не обернулся, хотя не покидало ощущение, что кто-то неотрывно глядит тебе в затылок. Бывая на могиле отца, ты и отдаленно не испытываешь ничего подобного. Впрочем, к отцу ты не ходишь один.

Удивительно, что его предусмотрительность не распростерлась столь далеко, чтобы провести воду к месту своего будущего захоронения. Поэтому, наполнив у колонки возле ворот огромный красный пластмассовый кувшин, тебе приходится тащить его через все кладбище. Рядом неторопливо несет свое дородное тело мама. В руках у нее цветы, они поникли и обвисли, но она не замечает этого. Глаза ее щурятся. О чем думает она? О покойном муже, с избытком одарившем ее всем, чего она ждала от жизни, или мысли ее за ломберным столиком? А может, и еще где-нибудь – кто знает!

Высеченный из розового гранита шестигранник как нельзя лучше передает властность отцовского характера. Ты хотел, чтобы памятник был несколько выше, но кладбищенские администраторы так и не сумели достать соответствующей величины гранитной глыбы. Не сумели, а может, и не пытались, дабы хоть этим отомстить своему бывшему начальнику, который, надо думать, немало крови попортил им в свое время.

Тебя настораживал интерес, который проявлял Гирькин к твоей матери. Раскланивался с нею не просто почтительно, а чуть ли не подобострастно (да, подобострастно, и это – Анатолий Гирькин!). Стоило ей ненадолго выйти из своей комнаты, как он лез с вопросиками, улыбался и уважительно кивал прилизанной головкой, когда она рассеянно бросала ему что-то. Ни на минуту не оставлял ты их одних, опасаясь, что мать в своей старческой прострации выдаст хитрому Гирькину какую-то ужасную тайну. Какую? Не было и нет никаких семейных тайн, но ты тревожился и лез из кожи, чтобы затащить Гирькина к тете Шуре. Тайн не было, но только восьмидесятилетняя тетя Шура могла оградить и обезопасить тебя – на случай если Гирькин вдруг учует их. Что-то ведь да влекло его к твоей матери.

Вы жили в самом центре, и ей ничего не стоило забежать к вам на минуту-другую, но она не появлялась месяцами. А ведь она любила тебя – да, любила, ты столько времени просиживал в ее чистенькой комнате за чаем и разговорами. Гирькину понравилось бы у нее – и эти ваши разговоры, и чай с черешневым вареньем, которое она варила теперь с косточками, потому что не по глазам ей вынимать их, и уютная комнатка с низким потолком, плетеными половичками на крашеном полу и беленой печью, на которой тоненько шумит чайник. Впрочем, комнату Гирькин все равно б не увидел – летом там живут курортники. Даже ты, тети Шурин любимец, давно уже не бывал здесь в летние месяцы, потому-то, видимо, и не можешь представить ее без печи с протяжно поющим на ней чайником.

Сад глубоко занесен снегом. Поскрипывает старая яблоня. Из трубы клочьями вырывается под лунным светом дым. А в доме жарко. У печи кот развалился, горит керосиновая лампа. На низкой скамье сидит старая женщина и, глядя перед собой, ведет неторопливый рассказ. Тикают ходики.

Кто заронил в твое сознание эту буколическую картинку? Надо думать, не бабушка, хотя временами в ней просыпалась сентиментальная тоска по средней полосе. Лучина вместо электричества, господский дом с мезонином, мама, которая «шила на богатых людей». Эту фразу ты слышал не раз, но вот от кого? По-видимому, все-таки от тети Шуры, до самого последнего времени лелеющей надежду побывать в городе детства Кирсанове. Бабушка же – та смирилась с югом легко и быстро, давно, да и вообще не в бабушкином характере было предаваться ностальгии. По вкусу пришелся ей юг с его суетой и излишествами, со скоротечностью, свойственной тут всем жизненным процессам, с преувеличенными чувствами на грани аффектации, ранней зрелостью, обильной и пряной едой.

В душный раскаленный под южным солнцем вагон влетела пожилая дама в белой шляпе и перчатках. Ты испуганно посторонился, пропуская ее, но она вскрикнула и бросилась обнимать тебя. От нее пахло халвой, и с тех пор этот запах ассоциируется у тебя с морем, каким ты впервые увидел его тогда, летом сорок первого года.

Дама исступленно обцеловала тебя липкими от помады губами, потом, достав надушенный платок, больно вытерла щеки и подбородок, нос, а сама радостно и громко говорила с матерью. Пассажиры, которым вы мешали выходить из вагона, ворчали, но дама, улыбаясь тебе и не прерывая восторженного щебетанья с матерью, ухитрялась еще и огрызаться. Это была твоя бабушка. Ее моложавый вид несколько обескураживал, но в общем-то она пришлась тебе по душе, поскольку как нельзя больше соответствовала тому оранжевому представлению о юге, которое сложилось у тебя за время томительного предвкушения этой поездки. Мать классифицировала ее как укрепляющее средство перед школой, в которую тебе предстояло пойти осенью, ты же воспринимал ее как сплошной и удивительный праздник.

Из тени цветущей акации вышла женщина в невзрачной одежде. Со спокойным дружелюбием протянула она маленькую руку.

– Ну, здравствуй, Кеша. Будем знакомиться. Меня зовут тетя Шура.

Ты скользнул по ней равнодушным взглядом. Жадное нетерпение снедало тебя. Море! За этими маленькими домиками, за ярко-зелеными, остриженными под шар деревцами тебя ждало море.

Столько лет прошло, но то детское праздничное ощущение юга живо в тебе по сей день, и при желании ты можешь без труда воскресить его. И тогда появляется странное чувство, будто существует два юга: тот, довоенный, подернутый розовой дымкой, беспечный, с какими-то башенками (почему – башенками?), с фантастическими, небольшого роста деревцами, на которых белеют гроздья сладких цветов, – призрачная страна, в какой тебе так и не удалось побывать, и юг реальный, где ты имеешь честь проживать с некоторым перерывом вот уже три десятилетия.

И все-таки не Гирькин сказал, что пляж – это жизнь в миниатюре. Маленький и белый, как загогулина на проросшей картофелине, он стоял поодаль в узеньких плавках, смотрел на пекущиеся под солнцем тела, выражение страдания – вернее сострадания – лежало на его большелобом лице, но этих слов он не говорил. Не мог сказать. И не потому, что они банальны – он позволял себе банальности и похлеще, – а потому, что здесь была претензия на глубокомыслие. Кто же в таком случае произнес их? Башилов? Или они сами прозвучали в твоем мозгу, когда ты глазами белого Гирькина увидел это жаркое голое месиво?

Сами прозвучали в твоем мозгу… Дотошливое обвинение наверняка ухватилось бы за эту фразу, но защите есть чем ответить. «В том же мозгу живет поэтический образ деревьев с гроздьями сладких цветов».

– Ты помоложе выбирай, – учила тетя Шура. – Те, которые только что распустились. – И осторожно высвобождала из зеленой чашечки бело-розовую тугую кувшинку акации. Ты бережно брал ее губами, надавливал, всасывая, и счастливого языка касалась сладкая капелька.

Будто трудолюбивая пчела, вытягивал ты нектар из бесчисленных белых цветков, упругих и свежих, чем-то напоминавших ушную раковину. Однажды вы наполнили ими глубокую тарелку и пили с ними чай, который заваривала тетя Шура из каких-то сухих листочков. Как вкусно было! Ты по-взрослому держал на растопыренных пальцах блюдце, дул и отхлебывал, вытягивая губы, а опустошенные цветки бросал в плетеную тарелку для хлеба. О чем-то умном беседовали вы, и вдруг ты заметил, что тетя Шура не отвечает тебе, просто смотрит, и губы ее кривятся, а на глазах слезы. Твоя рука с очередным цветком замерла, не донесенная до рта.

– Что? – удивленно спросил ты.

Все так славно, вы пьете душистый чай, у вас интереснейший разговор, и вдруг – слезы. Почему? Что сказал ты такого? Но тетя Шура не отвечает на немой вопрос. Быстро поднявшись, отходит к окну и долго стоит спиной к тебе, с поднесенной к лицу рукою. Ее волосы закручены в пучок, в котором светлеет высокая костяная гребенка.

– Сейчас, – произносит тетя глухим голосом. – Ты пей, пей.

Но чай уже не вкусен тебе, и акация не сладка, ты вспоминаешь, что кругом немцы, и только сегодня один из них, с огромной камбалой в руке, подозрительно осмотрел тебя с ног до головы, когда ты тайком бежал закоулочками к тете Шуре. Ты сразу же замедлил шаг, и голова твоя сама по себе нагнулась, а губы произнесли «Здравствуйте», но немец не издал ни звука, только переложил тяжелую рыбину из одной руки в другую.

Вот что странно: ты не понимал, почему бабушка запрещает тебе ходить к тете Шуре, но этот запрет не удивлял тебя, ты воспринимал его как должное и, кажется, даже ни разу не осведомился, чем вызван он. Или ты интуитивно, обостренным чутьем ребенка, на которого обрушились война и оккупация, понимал, что время сейчас такое, когда не следует задавать лишних вопросов? Не могла же в самом деле объяснить тебе бабушка, что так называемая лояльность ее сестры находится под сомнением – не могла, поскольку даже стены имеют уши, а язык семилетнего ребенка разве удержишь под контролем! Между тем, это ее родная сестра, и в случае чего на бабушку и ее мужа тоже падет подозрение.

Лояльность… Разумеется, ты и слыхом не слыхивал этого слова. Да и в голову не приходило, что одиннадцать парализованных детей, которых не успели эвакуировать из Витты, могут стать поводом для репрессий. Могут. Вон сколько женщин в городе, но почему именно Шура и еще три-четыре доброхотки взяли на себя труд ухаживать за ними? Уже в одном этом был вызов, желание как-то выделить себя – и это в тот момент, когда скромность ценилась превыше всего. Конечно, кому не жаль беспомощных малюток, на подводе возвратившихся за день до немцев в пустой санаторий, – жаль, да, но время сейчас такое, что лучше не высовывать носа из собственной конуры. Бабушка это понимала, а ты – нет и, несмотря на все бабушкины запреты, продолжал тайком наведываться к тете. Почему? Запретный плод сладок – поэтому? Или нечто такое было в одинокой бабушкиной сестре, что притягивало к себе юную душу?

«Было! – с пафосом подтвердит адвокат и сделает движение толстой шеей, как бы выпрастывая ее из невидимого воротничка. – Но и юная душа не была пуста, коли такую власть над нею имела эта женщина. Власть моральную, подчеркиваю я, ибо даже угостить нечем было племянника, разве что настоянным на листьях чаем, который они пили вприкуску с цветом акации. Нечто иное получал ребенок от своей двоюродной бабушки, что было крайне необходимо ему. Я бы назвала это нравственным витамином. «Духовной жаждою томим…»

Ну-ну… Твоя тетушка и вдруг – стихи. Очевидно, ты спутал ее с Гирькиным. К тому же весьма проблематично, что адвокат Чибисова питает к этой восьмидесятилетней старухе столь пылкое уважение. За что? За то, что та откровенно не жалует ее?

– Ну вот скажи мне, Кеша. Я старая, я многого не понимаю…

– Дай бог другим так понимать.

– Подожди, – пресекает тетя Шура твою любезность. Ее левый глаз мертв, а правый вперился в тебя осмысленно и строго. Ты послушно замолкаешь. – Когда я была молодой, то старики мне казались не мудрыми, а занудливыми. Такой, как я тебе сейчас…

Ты делаешь протестующее движение, но тетя опять останавливает тебя сморщенной, в старческой пигментации ручкой.

– Я и сама не кажусь себе мудрой. Наоборот! Думаешь, думаешь иной раз и никак в толк не возьмешь: что с людьми-то стало?

– Лучше жить стали, – произносишь ты и кладешь в рот хрупкую пористую корочку торта-безе. И Фаина, и тетя Шура обожают его (экое удобство для тебя!), в кондитерской привыкли, что ты берешь только его, и подают, не спрашивая. – Вот сейчас мы пьем чай с тортом, а когда-то – с акацией.

Еще секунду живой глаз смотрит на тебя требовательно и с болью, потом теплеет, влажнеет, и тот, мертвый, – тоже, лицо разглаживается.

– Неужели помнишь? – Голос дрожит от благодарности и любви к тебе.

– У Шуры мужа убило! – войдя, громко объявила с порога бабушка, и ты живо, с заколотившимся сердцем, оторвался от рисунка, на котором, надо думать, наземь побросал немцев перед нашими победоносными танками.

Дедушка поднял голову. В глазу торчала лупа. Ни звука не издал он, только быстро-быстро тикали часы со вздернутой крышкой.

– Извещение пришло. Я только что от нее… Глаза закрыты и качается. Я говорю: «Шура, Шура!» – а она не слышит.

Дедушка молчал, ты – тоже, но твое сердце взволнованно билось: так близко, совсем вплотную подошла вдруг война. Взрослые боялись ее, тоску и ужас наводила она на них, а для мальчишек это было игрой: стреляют друг в дружку, летают самолеты, танки ездят. Настоящие танки! Вот только огорчало тебя, как, впрочем, и всех твоих сверстников, что все это слишком далеко – не видать и не слыхать, и когда еще подкатит сюда! Подкатило. Тетя Шура была первой, кого стеганула война. Во всяком случае, других ты не знал. И ты присматривался к ней со страхом и любопытством, с благоговением, потому что именно ее, маленькую и строгую бабушкину сестру, на которую прежде ты не обращал внимания, война, то есть то главное, что происходило сейчас в мире, выделила из всех.

С суровым видом хвастал перед мальчишками, что немцы убили твоего дядю, который на самом деле был не дядей, а двоюродным дедушкой, в душе же страстно жалел, что никогда не видел его. Ах, как не повезло тебе! Привези тебя в Витту на несколько дней раньше, ты бы застал его: за неделю до твоего приезда его взяли то ли на сборы, то ли на подготовку – что-то связанное с армией, ты пропустил мимо ушей, ибо думал ли тогда, что пройдет немного времени и этот неведомый дядя станет предметом твоей мальчишеской гордости! С каким пристрастием рассматривал ты после его фотографию в голубом плюшевом бабушкином альбоме! Дядя был снят вместе с тетей Шурой, оба молодые и торжественные, она слегка склонила к нему голову. Альбом этот до сих пор цел, где-то в комнате у матери. Плюш пообтерся, а снимки ничего, даже не выцвели; та же контрастность, тот же коричневый тон…

Пожалуй, ты слишком много внимания уделяешь технической стороне дела. Она важна, тут не может быть двух мнений, но подросток, который пришел в твою студию учиться фотоискусству, должен сразу же уяснить себе, что голая техника – ничто, всего лишь средство. Они забывают об этом, и тут твоя вина: провоцируемый их беспомощностью, ты делаешь на занятиях явный крен в сторону техницизма…

У некоторых отцы или старшие братья еще только уезжали на фронт, а твой дядя уже погиб. Недели полторы, наверное, ты был бесспорным фаворитом, а потом пришлось потесниться: у других тоже объявились погибшие, и не какие-то там дяди – отцы.

Получив на свой участок газеты, которых становилось все больше, потому что почтальонов работало все меньше, тетя Шура, прежде чем разложить их на круглом столе по улицам и домам, жадно их просматривала. Внимательно следил ты за ее лицом. Сползались бровки, морщины набегали на лоб, иногда она с трудом проглатывала что-то, и ты понимал: плохо, немцы опять бьют наших. Разумеется, ты огорчался, и выражение лица у тебя было подобающим, но в то же время в груди тайно проскальзывала радость. (Тайно! – стало быть, ты понимал, насколько неуместна она.) Что такое война для семилетнего ребенка, причем война в отдалении – выстрелов не слыхать и ни одной бомбы пока что не упало на ваш курортный городишко? Как и все твои сверстники, ты боялся, что завтра или послезавтра фрицев разобьют и все кончится. А сейчас – свобода, взрослым не до вас, хоть весь день не вылезай из моря, и даже сады никто не сторожит – забирайся и рви что хочешь, переспелые персики шлепаются на землю. А если лицо у тети Шуры хмурится и она вдруг крепко сжимает веки, будто нестерпимо больно ее глазам, – значит, до конца еще далеко. Однако ты не выказывал радости – напротив, тоже хмурился, и вздыхал, и спрашивал скорбным голосом: «Опять город оставили?» Что это было? Такт? Или первые буквы лицедейства?

– За победу! – произносишь ты. – За большой кусок хлеба!

И попадаешь в цель: взрослые растроганы, прерывисто, глубоко вздыхает тетя Шура, виноватыми глазами смотрит на тебя мать и, наверное, клянется в душе, что больше ни на день не оставит тебя. На столе темно-красный нарядный холм винегрета, увенчанный оранжевой морковкой, глубокая тарелка с разогретой тушенкой, какие-то консервы, яблоки, а в углу – сосна, которую в ваших южных краях именуют елкой. Новый год… Война еще не кончилась, но она уже далеко и откатывается все дальше, дальше к скорой уже победе.

Ни подобострастия, ни страха перед немцами дед не выказывал. Уже по стуку – нетерпеливому и требовательному, хозяйскому – можно было определить, кто это. Бабушка с остановившимся лицом спешила открывать, ты замирал, а дед как ни в чем не бывало продолжал колдовать с лупой в глазу над колесиками и пружинками. По одному, как правило, не приходили – по двое, иногда по трое, стуча сапогами. (А летом? Наверно, и летом, в тридцатиградусное пекло, ходили в сапогах. Во всяком случае, в твоей памяти визиты немцев в ваш дом нерасторжимо связаны с этими громкими шагами.) Но и тут дед не сразу подымал голову, заканчивал, а немцы терпеливо ждали, пока мастер обратит на них внимание. Наконец лупа выпадала из разомкнувшегося глаза и, качнувшись на шнурке, замирала. Спокойно и устало взирал дед на вошедших. Те весело издавали гортанные звуки, в которых иногда можно было узнать исковерканные русские слова, смеялись, а кто-то протягивал часы. Дед молча брал их, утомленным движением вправлял в глаз лупу и немцы тут же замирали. Тихо, как школьники, наблюдали, как старый мастер, вскрыв крышку, что-то там изучает и трогает пинцетом. Затем лупа снова выпадала.

– Зайдите завтра, – негромко произносил он, и тот, чьи были часы, понятливо кивал, радовался, повторял: «Карошо, карошо, морген», – улыбался и подмигивал тебе, иногда шутливо бодал пальцем, проходя мимо, а некоторые авансом дарили тебе шоколад. Явившись на другой день за отремонтированными часами, презентовали мастеру сгущенку и мясные консервы, сахар, галеты с выдавленными на них цветочками, сухую колбасу с веревочками на конце (на одном, потому что целую не приносил никто), копченую рыбу, какао…

– А вот и я! – весело объявил ты, неслышно проникнув в открытую дверь: тетя Шура проветривала комнату. Прикрыв глаза, глубоко втянул носом воздух. На столе высилась на блюде горка горячих оладьев. У двери на табуретке стоял уже погасший керогаз с черной сковородкой, рядом в тарелке темнели подгоревшие куски. Усадив тебя, тетя Шура поставила эту тарелку на стол, а блюдо благоговейно убрала в шкаф. Ты знал, кому предназначаются оладьи: тем полиомиелитным детям, которых тетя Шура и еще несколько женщин взяли под свою опеку. Сами, конечно, они не вытянули бы их, но им помогали. Один приносил стакан муки с отрубями, другой – пару крупных кремоватых гусиных яиц, третий – запотевший кусочек сала.

– А сама? – пробубнил ты набитым ртом.

Тетя Шура ласково прикрыла глаза.

– Ешь!

Бабушка провожала их до двери, на ходу сглаживая своей любезностью опасное нерадушие хозяина. Возвратившись, упрекала: как он держит себя, не задаром ведь делает, они благодарят, хотя могли бы приказать и чинил бы как миленький. Дед помалкивал, он был дальновиднее и тоньше ее. Часовых дел мастер всегда может сослаться на отсутствие какой-либо пружинки, и попробуй определи, саботаж это или пружинки действительно нет. Немцы, видать, понимали это, поэтому предпочитали не вести разговор с позиции силы. Да и зачем, если, несмотря на внешнюю неприветливость, старик безотказно ремонтирует все, что приносят ему? Безотказно и качественно, а немцы ценят мастеровитость, Словом, дед имел право на несуетность.

– За большой кусок хлеба!

Взрослые заулыбались, – кроме деда, он сидел с набрякшими мешками под глазами, зато растроганная тетя Шура все кивала и кивала седенькой головой.

Молча ставит перед тобой белую розетку с мелко наколотым сахаром: Первое мая! – и ей так хочется побаловать тебя. Однако ты отодвигаешь розетку.

– Им отдай.

Им – это больным детям, тетя Шура понимает тебя и грустно, благодарно улыбается.

– У них тоже есть. Это тебе. Возьми, пожалуйста.

– Нет.

Тетя расслабленно опускается на стул. В эту минуту она готова простить судьбе все невзгоды, потому что на свете есть такие дети, как ты.

Извинившись, что обстоятельства вынуждают тебя несколько заблаговременно поздравлять ее с днем рождения, протягиваешь незаклеенный конверт, а когда Фаина настороженно берет его, скромно отходишь к этажерке. Пластмассовый будильник, так оглушительно тикающий в иные минуты, ракушка, узкая ваза с двумя камышами – один чуть длиннее другого, портрет Есенина, где он полулежит, задумчиво кусая травинку… Как ни в чем не бывало рассматриваешь эти нехитрые украшения ее одинокого жилища, а тем временем за твоей спиной…

Сперва, по-видимому, она вынула авиационные билеты, потом театральные. Большой театр Союза ССР… Не верит глазам, не понимает, не может понять. Шагнув к этажерке, осторожно трогаешь пальцем соломенного бычка. Подарил кто-нибудь? Или сама купила? Сама – кроме тебя, ей дарить некому. Ты тоже не шибко балуешь ее подарками; она не отказывается, но всякий раз такая му́ка стоит в ее глазах. Ей ужасна мысль, что тут срабатывает некий негласный закон, предписывающий одаривать любовницу. Она ничего не хочет от тебя и никогда ничего не просит, но сейчас…

– Прости… – виновато смотрит тебе в глаза. – Я занята сегодня. – Усилия стоит ей произнести это.

– Но ведь ты домой собиралась.

– Домой…

Недоумение сменяется слабой тревогой. Домой и без тебя?

– Сегодня «Спартак» по телевизору, – быстро говорит она, успокаивая.

Урезонивающе берет за тонкую загоревшую руку в ажурном браслете, но Лариса грациозным движением высвобождает руку.

– Ну хотя бы объясни, в чем дело, – настаивает Башилов. Он потяжелел весь, его тянет земля, а она такая воздушная и тонкая перед ним и загадочно улыбается.

– Женщина не должна все объяснять, милый…

Два билета. Нет, нет, обязательно выслать сюда – иначе какой же это подарок? Башилов мямлил в трубку, что все спектакли в Большом идут с аншлагом, а «Спартак» тем более, он сам еще не видел его…

– Я отблагодарю кого надо, – сдержанно сказал ты.

– Я понимаю. Я понимаю…

Директрису зовут Любовь… то ли Дмитриевна, то ли Андреевна. Не имеет значения! Тебе незачем вдаваться в объяснения, просто скажешь, что на захоронении номер такой-то нужно установить надгробие из черного мрамора. Вот эскиз… Башилов сделает сам или попросит кого-нибудь из специалистов. Того же Сашу Пшеничникова, например. Ведь театральные декорации, как и кладбищенские памятники, – искусство пространственное. А портрет ты скадрируешь из этюда… Нет, там она слишком динамична, для фотографий же подобного рода необходима статика, то есть то самое, от чего ты панически бежишь в своих работах. Это понятно: слава богу, ты никогда не снимал для скорбных целей… А ее ты фотографировал вообще мало. Кроме тех первых кадров на выпускном вечере, когда Фаина была еще не Фаиной, а безымянной учительницей, у тебя вряд ли наберется хотя бы десяток негативов. Среди них – ни одного на пленэре, только дома, где ты время от времени щелкал ее, поскольку под рукой оказывалась камера. Заметив устремленный на нее объектив, она порывалась увернуться, но тут же смиряла себя и даже выдавливала улыбку. Это напрочь умерщвляло кадр, однако три или четыре раза ты успел застать ее врасплох.

Полуобернувшись и глядя на зрителя, тревожным движением поправляет волосы… Боже мой, как хорошо видишь ты этот ее жест! Наверное, это лучший ее снимок, но не годится – слишком много динамики, даже экспрессии.

Глаза полуопущены, мягкое освещение профиля… Отличный фон: вьющийся цветок на стене – это слева, а справа, балансируя, – три четверти «Неизвестной» Крамского. Конечно, этот антураж не годится для портрета на памятнике, но дело не в антураже, его несложно убрать. Другое худо – профиль. Слишком длинным получилось лицо, подбородок тяжеловат, а лоб высок, хотя вроде бы и замаскирован небрежной прической. У тебя пересыхает нёбо – так живо чувствуешь ты эту ее неуклюжую и стыдливую женскую уловку.

Есть еще кадр: полный фас, она только-только подняла лицо – ты поймал самую первую стадию протеста. Фаина… Против бесцеремонного фотоглаза направлен этот ее интуитивный бунт, но на памятнике он будет читаться как бессильный протест против необратимости смерти. За что? Черный мрамор хорошо оттенит это выражение немой укоризны. Только черный – самого высшего качества и филигранной обработки. Ты не поскупишься на расходы.

Кроме приехавшей матери, на похоронах наверняка были коллеги по музыкальной школе, где она проработала столько лет. Видимо, были ее ученики – у нее ведь масса учеников. Соседи… Нет, эти похороны не выглядели жалкими: были люди, цветы, много цветов – когда спустя две недели ты, не выдержав, пробрался на могилу, осевший уже холмик был сплошь покрыт почернелыми, мокро гниющими под осенними дождями цветами. Такое количество цветов не могли принести два, или три, или несколько человек – их было много, и от того, что кто-то один – ты, например, – отсутствовал, похоронный кортеж не стал беднее. Наоборот, твое появление вызвало б любопытство, побежал бы шепоток – все это снизило б торжественность церемонии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю