Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
Солдаты снова рассмеялись, хотя смех этот был уже не таким громким – усталость брала свое. Веселье угасало, как угасали угли в кострах. Казаки, посасывая трубки, начинали устраиваться на ночлег. Егеря допивали последние капли водки и заворачивались в шинели. Гармошка умолкла, и ее очередной владелец, бережно завернув инструмент в тряпицу, убрал его в вещевой мешок. Тимофей сидел у догорающего костра и смотрел, как гаснут последние искры. Ему не хотелось спать. Он думал о том, сколько всего случилось за этот день. О встрече с казаками, об их рассказах, о смехе, что на время разогнал вечный, гнетущий страх. И о Егоре, что теперь лежал рядом, укрытый шинелью, и дышал тяжело, с присвистом.
«Господи, – думал Тимоша, глядя в темное, звездное небо, – пронеси нас через все это. Дай нам всем вернуться домой. И Егору дай. И капитану. И Луке Тимофеичу. И всем-всем… Даже тем, кто сегодня нас боялся и прятал глаза. Они ведь тоже люди. Они ведь тоже хотят жить…»
Он вздохнул, перекрестился и, свернувшись калачиком рядом с Егором, закрыл глаза. Где-то на краю аула перекликались часовые. Где-то в сакле старейшины, у очага, молился старик. Где-то вдалеке, в горах, выли шакалы. И над всем этим, над миром, полным страха и надежды, крови и смеха, сияли холодные, равнодушные звезды – вечные свидетели человеческой жестокости и человеческого же величия.
Глава 15. Путь обреченных
Пробуждение вышло легким, почти безмятежным – таким, какого Дмитрий Волков-Апостол не испытывал уже много месяцев. Он открыл глаза, когда первые лучи солнца, еще бледные и робкие, просочились сквозь щели в глинобитных стенах сакли, где ему уступили место на ночь. С минуту капитан лежал неподвижно, глядя в закопченный потолок и прислушиваясь к звукам просыпающегося аула: где-то мычала скотина, перекликались женские голоса, звенела вода, наливаемая в медные кувшины, и этот простой, мирный шум был удивительно, невыносимо приятен после многодневного грохота выстрелов и стонов раненых.
Дмитрий сел на кошме, провел ладонью по лицу, ощутив под пальцами жесткую, отросшую за эти дни щетину, и вдруг поймал себя на том, что ему хорошо. Не просто терпимо, не просто сносно – а именно хорошо. Тело, привыкшее к постоянному напряжению, сейчас было расслабленным и отдохнувшим. Голова, вечно забитая цифрами потерь, картами, диспозициями, сейчас была удивительно, непривычно пуста. И только где-то глубоко внутри теплилась тихая, затаенная радость – радость от вчерашней встречи с Лукой Тимофеевичем, от их долгого ночного разговора, от трубочного дыма и казачьих баек, что на несколько часов вернули ему забытое ощущение братства.
Капитан потянулся, хрустнув суставами, и, откинув бурку, поднялся. В углу сакли, на деревянном крюке, висела его черкеска, которую он вчера снял перед сном. Рядом, на грубой полке, стоял медный таз с водой, заботливо принесенный кем-то из хозяев. Дмитрий подошел к тазу, глянул в свое мутное отражение и усмехнулся. Вид у него был тот еще: рыжие волосы, сальные и спутанные в колтуны, торчали во все стороны, бакенбарды заросли так, что сливались с небритой щетиной, а усы, еще вчера лихо топорщившиеся, теперь обвисли и покрылись пеплом от трубки.
– Ну и рожа, – пробормотал Дмитрий, наклоняясь над тазом.
Вода была ледяной, колодезной, и первое же прикосновение к лицу обожгло так, что перехватило дыхание. Но это было приятное, бодрящее жжение, прогонявшее остатки сна. Капитан мылся долго, основательно, с наслаждением размазывая по лицу, волосам и шее холодную влагу, смывая с себя и копоть вчерашнего костра, и пыль дорог, и невидимую, но ощутимую пленку усталости, что копилась днями и неделями.
Закончив с омовением, он выпрямился и, вытянув из ножен лежавший на лавке тяжелый кинжал-кама, принялся за туалет. Лезвие, острое как бритва, привычно легло в руку. Дмитрий поднес его к лицу и, глядя в осколок зеркала, что висел тут же на стене, начал осторожно, короткими движениями, соскребать щетину со щек и подбородка. Кинжал скользил по коже, оставляя после себя гладкие полосы. Потом он взялся за усы – расчесал их костяным гребешком, который носил в нагрудном кармане бешмета, наспех пришитом когда-то собственными грубыми стежками, подровнял кончики. Бакенбарды, слишком отросшие, он тоже подрезал. И сделал это с такой тщательностью, с какой человек, давно лишенный роскоши, приводит в порядок то немногое, что еще может привести.
Остались волосы. Его рыжие кудри, когда-то бывшие предметом зависти петербургских щеголей, теперь свисали на глаза жесткими колтунами. Дмитрий взял одну прядь, натянул ее и решительно отхватил кинжалом. Потом еще одну. И еще. Работа эта была грубой, неказистой – он не цирюльник, – но через несколько минут его голова приобрела более или менее пристойный вид. Волосы теперь торчали короткими и неровными волнами, но в этом была своя, суровая лаконичность. Так стригутся люди, которым некогда и незачем красоваться. Люди, для которых красота заменилась пользой.
Капитан ополоснул лицо еще раз, вытерся грубым холщовым полотенцем и надел черкеску. Затянул пояс, поправил газыри и ножны шашки, засунул за пояс тяжелую каму, надел папаху. Затем, уже совсем собравшись выходить, на секунду задержался у порога, глядя на свое отражение в мутном осколке зеркала. Оттуда на него смотрел человек с обветренным, исчерченным ранними морщинами лицом, с остриженным густым рыжим гнездом, выбивающимся из-под папахи и аккуратно подровненными усами. Человек, похожий на шакала или волка. Человек, которого солдаты звали Батькой.
«А ведь я когда-то был красавчиком, – подумал Дмитрий с неожиданной, горьковатой усмешкой. – Гусаром был. По балам скакал, шампанское саблями рубил. А теперь гляжу на себя – и не узнаю. И слава Богу».
Капитан вышел из сакли. Утро в ауле было тихим и ясным. Снег, выпавший ночью, укрыл землю ровным, ослепительно белым покрывалом, и в лучах восходящего солнца он искрился так ярко, что резало глаза. Воздух был свеж и прозрачен, и каждый звук – скрип снега под ногами, блеяние коз, гортанная речь женщин у ручья – разносился далеко и отчетливо. Дым из труб поднимался в небо прямыми, ровными столбами, обещая день без ветра и метели.
Дмитрий направился к окраине аула, где расположилась его рота. Лагерь уже проснулся. Солдаты, позевывая и кутаясь в шинели, разбирали оружие, чистили котлы, подбрасывали хворост в костры. Завидев капитана, они подтягивались, расправляли плечи, но в их глазах не было страха перед начальством – скорее, спокойное, уважительное ожидание. Батька идет. Значит, все будет как надо.
– Здорово, орлы! – произнес Дмитрий, проходя сквозь строй и кивая солдатам. – Как ночевали?
– Слава Богу, ваше благородие! – отозвался за всех Звонарев, уже успевший надраить свои черные усы до блеска. – Казаки нас до полуночи байками травили, так что и поспать толком не успели! А так – ничего, живы!
– Это хорошо, что живы, – усмехнулся Дмитрий, обнажая свои прокуренные клычки. – Живые нам еще пригодятся.
Капитан прошел дальше, в лазаретный угол, отгороженный от общего лагеря натянутой парусиной. Здесь, на попонах и шинелях, лежали раненые – те, кто не мог идти, но еще дышал. Фельдшер, сменивший умершего, – молодой, безусый парень из нового пополнения – обрабатывал рваную рану на плече пожилого солдата, что при штурме Дади-Юрта схватился врукопашную с горцем и вышел победителем, но получил на память глубокий порез от кинжала. Солдат сидел, стиснув зубы, и молча терпел, пока фельдшер заливал рану вонючей жидкостью из бурой склянки.
– Как он? – спросил Дмитрий, кивая на раненого.
– Жить будет, – ответил фельдшер. – Кость не задета. Но рука еще долго болеть будет.
– Потерпи, братец, – Дмитрий положил руку на здоровое плечо солдата. – Заживет. У тебя еще одна рука целая, и голова на плечах. А это главное.
Солдат поднял на него воспаленные, полные боли глаза и неожиданно улыбнулся:
– Спасибо, Батька. Я ж для тебя хоть с одной рукой… хоть вовсе без рук – все одно в строй встану.
– Знаю, – улыбнулся в ответ Дмитрий и пошел дальше.
У соседней повозки, на куче прелой соломы, сидел Егор. Он был бледен и осунулся еще больше, чем вчера, но, увидев капитана, попытался встать. Дмитрий жестом остановил его и присел рядом на корточки.
– Как десны, Гусев? – спросил он, заглядывая в лицо солдата.
– Болят, ваше благородие, – честно ответил Егор. – Но я терплю. Вот, Глафира дыню опять дала. Говорит, помогает.
– Помогает, – кивнул Дмитрий. – И еще вот что помогает. Ты, Гусев, главное – духом не падай. Цинга – она как горец: бьет того, кто сдался. А кто зубы сжал и терпит – того она боится. Понял?
– Понял, – выдохнул Егор, и в его потухших глазах на мгновение зажегся слабый, но упрямый огонек.
– Вот и молодец, – Дмитрий хлопнул его по плечу и поднялся.
Капитан двинулся дальше, обходя строй. Где-то поправлял ремень на солдате, у которого тот висел криво. Где-то проверял кремень в ружейном замке. Где-то молча клал руку на плечо и заглядывал в глаза – и солдату, на которого смотрели эти зеленые, тусклые, но по-прежнему пристальные глаза, становилось отчего-то легче. Словно капитан забирал себе часть его страха и уносил куда-то, перемалывая в труху, как жернова перемалывают зерно.
У дальнего костра, где грелись несколько человек из третьего взвода, Дмитрий заметил молодого рекрута, что сидел, сгорбившись, и смотрел в огонь с таким видом, будто жизнь его кончилась. Это был один из тех, кого прислали с последним пополнением, – парень лет двадцати, с белесыми ресницами и трясущимися руками. Он не был ранен, но выглядел хуже иного раненого: лицо серое, глаза пустые, пальцы нервно теребят край шинели. Дмитрий подошел, встал над ним и, помолчав, произнес негромко, но с металлической интонацией, от которой у новобранцев мороз шел по коже:
– Ты что, братец, уже себя похоронил?
Парень вздрогнул, поднял голову и, увидев капитана, попытался вскочить. Дмитрий остановил его жестом.
– Сиди. И слушай. Я таких, как ты, за три года перевидал сотни. Трясутся, глаза прячут, губы кусают. Думают: «Я не смогу. Я умру. Я слабый». И знаешь, что я тебе скажу? – Дмитрий наклонился к солдату, и его волчьи клычки блеснули в утреннем свете. – Все так думают. Все. И я так думал. И Степанов так думал. И вон тот старый егерь, что сейчас раненый лежит, тоже так думал. Но мы – живы. Потому что, когда приходит время, мы встаем и идем. Не потому, что не боимся. А потому, что есть кто-то, кто боится еще больше и кто идет за нами. Понял?
Парень судорожно сглотнул и кивнул.
– Не слышу! – рявкнул Дмитрий.
– Слушаюсь, ваше благородие! Понял!
– Вот и ладно, – Дмитрий выпрямился, расплываясь в довольной ухмылке. – А теперь встань, поправь ремень, и чтоб я больше не видел у тебя такой кислой рожи. А то подумают горцы, что у русских солдаты из прокисшего теста сделаны. А мы не из теста. Мы – из стали. Да и то – дурной стали, перекаленной. Но дурная сталь долго не гнется.
Солдаты у костра засмеялись – негромко, но одобрительно. Парень, вытянувшись во фрунт, уже смотрел на капитана не с ужасом, а с какой-то отчаянной, фанатичной верой, что была единственным топливом в этом аду. Дмитрий пошел дальше. Утро еще только начиналось, а дел было много. Нужно было проверить припасы, распределить провиант, что дали жители аула, согласовать маршрут с Лукой Тимофеевичем. Но на душе у него было спокойно и светло – так, как не было уже давно. Он проходил мимо группы офицеров, стоявших у штабной повозки, и его окликнул Гвоздев. Штабс-капитан, как всегда, был мрачен и сдержан, но сегодня из-под тени козырька, в его запавших темных глазах мелькнуло любопытство.
– Дмитрий Николаевич, – произнес он, когда Дмитрий приблизился, – позвольте вопрос. Не по службе. Личного свойства.
– Валяй, – кивнул Дмитрий, доставая трубку.
– Ваша фамилия… Волков-Апостол. Эта вторая часть – она ведь не просто так? В ней есть какой-то смысл?
Дмитрий замер с трубкой в руке. Потом, медленно, раскурил ее, выпустил облачко дыма и задумчиво взглянул на Гвоздева.
– Есть, – сказал он наконец. – Это древний малороссийский род. Апостол – значит «посланник». Тот, кто несет свет. Тот, кто ведет за собой.
Дмитрий замолчал, глядя на дым, что таял в морозном воздухе. Гвоздев ждал.
– Только я, Гвоздев, никакой не апостол, – произнес Дмитрий тихо, и в его голосе прорезалась глухая, застарелая боль, что он редко кому показывал. – Апостолы не жгут аулы. Апостолы не стреляют в упор. Апостолы не душат людей голыми руками. Я не посланник. Я – волк. Просто волк.
Капитан затянулся еще раз и, выдохнув дым, добавил:
– Хотя… может, в этом и есть моя служба. Может, Господь посылает на эту землю не только агнцев. Может, иногда нужны и волки. Чтобы охранять стадо.
Гвоздев ничего не ответил. Он только склонил голову, пряча глаза под козырьком и, помолчав, произнес:
– Солдаты не зря зовут вас Батькой, Дмитрий Николаевич. Это дорогого стоит.
Дмитрий кивнул и, не сказав больше ни слова, зашагал прочь. Капитан шел через просыпающийся лагерь, мимо костров, мимо повозок, мимо солдат, что расступались перед ним, как море перед пророком. И в голове его звучали слова, сказанные им самим: «Я не апостол. Я – волк». Но где-то глубоко внутри, в том уголке души, что еще не зачерствел окончательно, он знал: это не вся правда. Иначе почему эти люди идут за ним? Почему верят ему больше, чем Богу? Почему зовут Батькой, а не Палачом?
Ответа у него не было. Да Дмитрий и не искал его. Он просто шел, курил трубку и смотрел, как солнце поднимается над горами, заливая светом и снег, и кровь, и пепел. И этот свет, холодный и равнодушный, был единственным свидетелем его безмолвной, волчьей молитвы – за тех, кто жив, и за тех, кто уже никогда не проснется.
–
Старейшина сдержал слово. К лагерю подошел немолодой человек. Был он невысок, сухощав и с глазами, смотрящими на мир с отрешенной мудростью. Одет он был просто, но добротно: овчинный тулуп, перетянутый узким ремнем, высокая папаха из бурой шерсти, мягкие кожаные чувяки, поверх которых намотаны теплые шерстяные портянки. За плечом висело старое, видавшее виды кремневое ружье, а на поясе – кривой кинжал в потертых ножнах.
– Это Хасан, – сказал старейшина, представляя его Дмитрию и Луке Тимофеевичу, что стояли у штабной повозки, склонившись над картой. – Он знает тропы до самой Грозной. Он проведет вас так, что никто не заметит. Идите за ним и никуда не сворачивайте. Он – кунак. Он отвечает за вас головой.
Хасан молча приложил руку к груди и слегка поклонился. Дмитрий ответил тем же жестом и, перейдя на чеченский, коротко перебросился с ним несколькими фразами. Проводник отвечал скупо, но обстоятельно, и по его тону чувствовалось, что он знает свое дело.
– Добрый горец, – произнес Лука Тимофеевич, разглядывая Хасана из-под нависших бровей. – Видать, не раз по этим тропам хаживал. Я таких уважаю. Они, кунаки – народ верный. Уж если взялся проводить – доведет, хоть бы и через ад.
– Доведе-ет, – протянул Митяй, вальяжно подобрав руки в бока и попыхивая своей трубкой. – Я с Хасана этого еще в прошлом годе через Сунжу переправлялся. Он тогда наших казаков от верной смерти спас. Абреки засели в ущелье, а он нас тайной тропой провел – мы им в тыл и вышли. Абреки те так и не поняли, откуда мы взялись. Думали, с неба упали.
Казаки вокруг одобрительно загудели. Проводник, не меняясь в лице, лишь чуть повел плечом – мол, дело прошлое, чего вспоминать. Дмитрий и Лука склонились над картой, что была расстелена прямо на снегу, придавленная по углам камнями. Трубка капитана скользила по бумаге, отмечая маршрут.
– Значит так, Тимофеич, – говорил Дмитрий, постукивая мундштуком трубки по карте. – Я со своими егерями иду впереди. У меня обоз с ранеными, мне скорость нужна. Ты со своей сотней прикрываешь тыл и правый фланг. Ежели абреки полезут – встретишь их.
– Добре, – кивнул есаул, приглаживая усы. – Я своих братцев рассыплю в лаву – они у меня шустрые. Ежели что – ударим с фланга, пока твои егеря будут держать фронт.
– У меня еще второй взвод в резерве, – добавил Дмитрий. – Гвоздев поведет. Он мужик надежный, хоть и мрачный, как гробовщик.
– Знаю Гвоздева, – вздохнув, отозвался Лука. – Он с прошлой кампании такой. С тех пор, как семью его вырезали. С тех пор он и не улыбается.
– С тех пор, – подтвердил Дмитрий, и оба на мгновение замолчали, думая о том, что делает война с людьми.
К полудню сборы были окончены. Солдаты, навьючив на себя ранцы и подсумки, выстроились в походную колонну. Раненых, что не могли идти сами, погрузили на повозки, накрыли попонами и овчинами. Михеич, ворча и матерясь, увязывал свой медный артельный котел на обозной телеге. Отец Никодим, уже успевший приложиться к фляге, но твердо державшийся на ногах, осенял строй крестным знамением. Жители аула высыпали на окраину – кто проводить, кто просто поглазеть. Женщины, закутанные в платки, стояли молча, прижимая к себе детей. Старики опирались на посохи и смотрели на уходящих солдат с тем же выражением, что и вчера: смесь страха, облегчения и затаенной печали. Они знали: сегодня русские уходят. Но завтра могут прийти другие. И тогда уже никто не спросит, мирный ли это аул. Просто сожгут. И всех, кто не успеет убежать – на штыки.
Глафира, восседавшая на своей телеге, как на троне, последний раз зычно выкрикнула что-то насчет должников, что не расплатились за табак, и, хлестнув вожжами, тронулась в хвост колонны. Ее голос, звонкий и властный, еще долго разносился над заснеженной долиной, пока колонна не скрылась за поворотом. Путь лежал через перевал. Тропа, по которой вел их Хасан, была узкой, извилистой, едва заметной под снегом. Она то взбиралась на скалистые уступы, откуда открывался вид на бесконечные, заснеженные хребты, то спускалась в мрачные ущелья, где даже в полдень царил полумрак. Идти было трудно. Снег, подтаявший на солнце, а потом снова подмерзший, покрылся коркой наста, ломающимся под ногами с предательским хрустом, и каждый шаг давался с усилием. Но не только физическая усталость тяготила людей. Было в этом пути что-то еще – что-то, что сжимало сердце холодной, безысходной тоской.
Вскоре после того, как колонна покинула долину и углубилась в предгорья, по сторонам тропы начали появляться следы войны. Сперва – редкие, почти незаметные: обгорелое бревно, присыпанное снегом; остов сгоревшей арбы; обрывок истлевшей ткани на ветке. Потом – чаще, гуще, страшнее. Вот на обочине, у развилки, где тропа раздваивалась, чернели руины аула. Вернее, того, что от него осталось. Пять или шесть саклей, вернее, их остовы – глинобитные стены, закопченные огнем, провалившиеся крыши, пустые глазницы окон. Ни души. Только ветер гулял между развалин, завывая в печных трубах, да стая кавказского воронья, что с карканьем сорвалась с места при приближении колонны. Снег здесь был серым от пепла, и даже спустя, быть может, много месяцев после того, как здесь прошел огонь, в воздухе еще стоял слабый, едва уловимый запах гари.
Солдаты шли молча, глядя на эти руины, и каждый думал о своем. Тимоша, шагавший в середине строя рядом с Егором, смотрел на обгорелые стены и чувствовал, как внутри что-то болезненно сжимается. Он вспоминал Дади-Юрт. Вспоминал горящую башню. Вспоминал крики тех, кто горел заживо. И понимал: этот аул, мимо которого они сейчас проходят, был таким же, как Дади-Юрт. Здесь тоже жили люди. Здесь тоже плакали дети и молились старики. И сюда тоже пришли русские солдаты – может быть, даже их же полк, – и сделали то, что умели делать лучше всего. Превратили жизнь в пепел. Тимоша опустил глаза и больше не смотрел по сторонам. Но легче от этого не стало.
Дорога пошла лесом. Вернее, тем, что когда-то было лесом. Теперь же по обе стороны тропы, на расстоянии ружейного выстрела, все деревья были срублены. Пни торчали из снега, как обломанные зубы, и их было так много, что, казалось, здесь поработала не человеческая рука, а исполинская, безжалостная коса. Голые, изуродованные стволы громоздились друг на друга, переплетаясь ветвями, и все это вкупе – вырубка, пни, обломанные сучья – напоминало картину апокалипсиса.
– Гляди, что делают, – пробормотал кто-то из солдат. – Весь лес извели. Как есть весь.
– А ты думал, – отозвался другой, постарше. – Это ж приказ самого Ермолова. Чтоб абрекам негде было прятаться. Чтоб на расстоянии выстрела – все простреливалось.
– Так-то оно так, – вздохнул первый. – Безопасность. А все одно – душа болит. Смотришь на эти пни – и словно кладбище. Лес – он же живой был. А теперь – мертвый.
Наступило молчание. В голове колонны, мерно покачиваясь в седле и кутаясь в бурку, ехал капитан Волков-Апостол. Его рыжая кабардинка с белой проточиной на лбу, доходящей до носа, осторожно ступала по обледенелой тропе, прядала ушами и косилась на вырубку. Дмитрий курил трубку и, глядя на бесконечные ряды пней, думал.
Капитан вспомнил, как три года назад, только прибыв на Кавказ весной, был поражен красотой этих лесов. Вековые буки, чьи кроны смыкались над головой, образуя зеленый, пронизанный солнечными лучами свод; дубы, чьи стволы были так широки, что их не могли обхватить и пятеро человек; дикие груши и алыча, что цвели по весне так буйно, что горы казались укрытыми розовой пеной. Тогда, в первые месяцы, Дмитрий, еще не привыкший к смерти, еще блюющий от вида крови, находил утешение именно в этой красоте. Она напоминала ему, что мир все еще существует. Что где-то за пределами войны есть жизнь. Теперь этого леса не было. На многие версты вокруг все было срублено, сожжено, вытоптано. Тактика выжженной земли, которую с методичной беспощадностью проводил Ермолов, не оставляла шансов ни людям, ни деревьям. И Дмитрий, сам участвовавший в прорубке просек, сам отдававший приказы жечь аулы, сейчас смотрел на результаты своего труда и чувствовал то, чего не ожидал. Стыд.
Не тот жгучий, острый стыд, что заставляет краснеть и отводить глаза. А глухой, ноющий, как старая рана, стыд, что поселился где-то глубоко внутри и не уходил уже никогда. Стыд за то, что он, потомственный дворянин и человек, призванный нести свет – Апостол – стал тем, кто несет смерть. Стыд за этот мертвый лес. За эти сожженные аулы. За то, что земля, которая могла бы родить хлеб и растить детей, теперь родит только пепел. Дмитрий затянулся трубкой и выпустил дым, смешавшийся с паром дыхания и растаявший в морозном воздухе. В своих мыслях он обреченно попытался отвлечься.
«Мать моя, Елизавета Петровна, – подумал Дмитрий вдруг, – говорила мне в детстве: "У тебя, Митенька, улыбка особая. Как улыбнешься – так все девицы и падают". А я смеялся. Не верил».
Дмитрий и вправду был хорош в юности. Высокий, статный, с пышными напудренными рыжими кудрями, спадающими мягкими волнами на высокий лоб и с резцами – чуть удлиненными, заостренными, что придавали его улыбке нечто хищное, волчье. Эта его особенность передалась ему от матушки, у которой были такие же, чуть выступающие клычки, делавшие ее улыбку не просто красивой, а загадочной, манящей, почти опасной. В Петербурге, в гусарском полку, за эту улыбку его и прозвали Волчарой. И прозвище прижилось так крепко, что даже в штабных бумагах его иногда в шутку именовали «штабс-ротмистр Волк».
Девицы и вправду млели. Дмитрий помнил балы в доме графа Строганова, помнил шелест шелковых платьев и блеск обнаженных плеч, помнил, как, приглашая даму на мазурку, он слегка скалился, и дама та, краснея и бледнея одновременно, подавала ему руку дрожащими пальцами. Волков-Апостол был не просто хорош – он был неотразим. И пользовался этим без зазрения совести. А теперь… Теперь его волчья улыбка служила не для покорения сердец, а для устрашения врагов. Дмитрий скалился, идя в атаку, и горцы, видевшие этот оскал, на мгновение цепенели – ровно настолько, чтобы он успел нанести удар. Скалился, отдавая приказы, и солдаты, видевшие эту улыбку, знали: Батька в ярости, врагу не будет пощады.
«Интересно, – подумал капитан, – что сказала бы матушка, увидь она меня сейчас? Узнала бы она в этом обветренном, заросшем щетиной карателе своего блестящего Митеньку? Или отшатнулась бы в ужасе, как отшатываются горянки при виде нашего строя?»
Дмитрий горько усмехнулся, стряхнул пепел с трубки и, поправив папаху, тронул поводья. Кабардинка послушно прибавила шагу. Колонна продолжала путь. Проводник Хасан, что шел впереди легкой, скользящей походкой, иногда останавливался и, приложив палец к губам, вслушивался в тишину. Потом, убедившись, что все спокойно, делал знак рукой – и колонна двигалась дальше. Казаки Луки Тимофеевича, рассыпавшись по флангам, зорко всматривались в редкий подлесок. Но вокруг было тихо.
К вечеру, когда солнце уже начало клониться к закату, окрашивая снег в розоватые тона, колонна вышла к еще одному сожженному аулу. Он был чуть больше предыдущего – десятка полтора саклей, остатки мечети с провалившимся куполом, заброшенное кладбище с покосившимися каменными стелами. И снова – ни души. Только ветер и тишина. Здесь было решено сделать привал. Солдаты, сбросив ранцы, валились с ног. Михеич, ворча, принялся разводить костер. Казаки, спешившись, повели коней к ручью. Лука Тимофеевич подошел к Дмитрию, что стоял у края аула, глядя на руины мечети.
– Что, Волк, задумался? – спросил старый донец, закуривая носогрейку.
– Задумался, Тимофеич, – ответил Дмитрий. – Смотрю на все это… и думаю: что мы оставим после себя? Пепел? Вырубленные леса? Безымянные могилы?
– Война, – пожал плечами есаул. – Она всегда такая. Ты ж не первый год воюешь, знаешь.
– Знаю, – кивнул Дмитрий. – Но от этого не легче.
Лука помолчал, потом сплюнул через зубы и произнес веско, с казачьей мудростью, что была проста и глубока одновременно:
– Ты, Волк, не думай о том, что будет после. Думай о тех, кто сейчас с тобой. О своих егерях. Вот о них думай. А пепел… Пепел ветром развеет. А люди – они останутся. Ежели ты их сбережешь.
Дмитрий ничего не ответил. Он докурил трубку, выбил пепел о каблук и, запахнув бурку, пошел к костру, где уже собирались солдаты. Ночь опустилась на мертвый аул, укрыв его темным покрывалом. И только звезды, равнодушные и вечные, смотрели с высоты на то, что осталось от человеческого жилья. И на тех, кто это жилье уничтожил.




























