444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Вехов » Саван из Овчины. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 19)
Саван из Овчины. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2026, 06:30

Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Роман Вехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)

На окраине аула, у наспех вырытой ямы, выстроилась шеренга пленных. Их было семь человек – юноши и зрелые мужи. Они стояли, выпрямив спины, вздернув подбородки, и смотрели в дула ружей своих палачей с гордым презрением, готовые принять смерть. Их руки были связаны за спиной, лица разбиты в кровь, но в душах горел все тот же неугасимый огонь. Среди горцев стоял ребенок – мальчик лет десяти. Он был весь в чужой крови, и его грудь часто-часто вздымалась. Налетевший с ущелья резкий ветер трепал его темные волосы, они гуляли густыми, жесткими прядями по лицу, разлетаясь в стороны, но мальчик даже не зажмурился. Он в упор смотрел на подходящего к шеренге майора Волкова-Апостола.

Взгляд этот не был испуганным или детским – сквозь бьющие по лицу пряди на Дмитрия смотрел раненый, загнанный в угол волчонок, который уже знал, что умрет, но до последней секунды отказывался признавать над собой чужую силу. В этой звенящей пустоте его немигающих серых глаз, прозрачных и холодных, как предгорная речная наледь, горело первобытное презрение, словно это сам мальчишка судил стоявших перед ним расстрельщиков, а не они его. Это была чистая, неразбавленная ненависть, лишенная слез и беспомощности, – сухая, как порох, и острая, как грань кинжала. Майор на мгновение опешил, наткнувшись на эту ледяную, не по летам монолитную ярость.

– Этот малый, – произнес подошедший Степанов, кивая на мальчика, – положил двоих наших. Кинжалом. Хладнокровно. Из засады.

Дмитрий перевел взор на волчонка. Тот не отводил глаз. Он смотрел прямо и твердо, и в этом недетском лице был ответ на все вопросы. Мальчик не просил пощады и не ждал ее.

Майор молчал долго. Потом, набрав в грудь спертый порохом воздух, медленно поднял шашку:

– Цельсь!.. – и, резко опустив ее, скомандовал: – Пли!

Грянул залп. Семь тел разом рухнули в наспех вырытый ров. Мальчишка упал последним, но его застывшие, мертвые зрачки продолжали неотрывно судить это багровое небо.

Дмитрий отвернулся. Он посмотрел на хребты – на их равнодушные, покрытые вечными ледниками вершины, что высились здесь тысячи лет назад и будут стоять еще столько же. Горам не было дела до того, что произошло сегодня в этом выжженном ауле. Им не было дела до слез, до крови, до смерти. Они просто были: вечные, безучастные, холодные.

Майор побрел обратно, туда, где у одной из уцелевших саклей расположились раненые. Там, на куче грязной соломы, сидел Тимоша. Парень не был искалечен пулей или сталью – по крайней мере, телом. Но его лицо, серое и застывшее, оставалось лицом мертвеца. Он смотрел в одну точку и не шевелился. Дмитрий прошел мимо, не сказав ни слова, поскольку знал: сейчас любые речи бесполезны. Сейчас нужно просто быть рядом.

На краю площадки, где фельдшер наскоро перевязывал окровавленных солдат, майор тяжело опустился на землю у остатков сакли. Он достал флягу с разбавленной водкой и, запрокинув голову, выпил все до капли. Спирт обжог горло, но не принес тепла. Дмитрий сидел, прислонившись спиной к глинобитной стене, и молча смотрел на то, что осталось от аула Автуры. На дым. На пепел. На трупы.

Аул был уничтожен. Приказ выполнен. Но где-то глубоко внутри, в том крохотном уголке души, что еще не выгорел окончательно, Дмитрий знал: эта победа – не победа. Это поражение. Полное поражение человечности. Поражение всего того, ради чего вообще стоило жить.

– Положиша мя в рове преисподнем, – прошептал майор Волков-Апостол, закрыв глаза, – в темных и сени смертней…

Глава 26. Все бесы здесь

Дмитрий сидел, привалившись спиной к глинобитной стене разрушенной сакли, и не открывал глаз. Он не спал – спать он не мог бы сейчас, даже если бы ему приставили пистолет ко лбу. Майор просто сидел, погрузившись в пограничную между явью и забытьем темноту, где не было ни звуков, ни образов, ни мыслей – только глухой, протяжный, противный писк в ушах, похожий на комариный звон, помноженный тысячекратно. Этот писк преследовал его после каждого боя. Дмитрий знал, что это пройдет – через час, через два, через сутки. Но пока он был здесь, этот звук был единственной реальностью, что связывала его с миром живых.

Дмитрий заставил себя сглотнуть. Слюна была густой, вязкой, с отчетливым металлическим привкусом – привкусом крови, что сочилась из разбитой губы и, кажется, откуда-то из десны. К этому привкусу примешивались иные, не менее омерзительные: горечь пороха, что въелась в язык и нёбо; кисловатый осадок водки, выпитой залпом час назад; сладковатая тошнотворность чужой крови, брызнувшей в лицо; и что-то еще – что-то земляное, прелое, словно он жевал мох или гнилую листву. Дмитрий сглотнул еще раз, и горькая слюна медленно, нехотя, протекла в горло.

Яростный прилив крови, что держал его на ногах весь бесконечный, кровавый штурм, схлынул. И на смену ему пришла боль. Не острая, не пронзительная – тягучая, глубокая, разлитая по всему телу, словно его, Дмитрия Волкова-Апостола, загнали под тяжелые колеса артиллерийских передков и наглухо раздробили хребет. Болело все: руки, что рубили без устали; плечи, что принимали на себя отдачу от ударов; спина, что была напряжена до судороги; ноги, что исходили версты по грязи и крови. Но сильнее всего болели две раны – та, что на боку, под ребрами, и та, что на лице, через всю левую щеку. Обе пульсировали в такт биению сердца, и каждая пульсация отдавалась в голове беспрерывным, ноющим эхом.

«Я не смогу встать», – подумал вдруг Дмитрий с отстраненной ясностью. Мысль эта не испугала его – просто легла на душу тяжелым, мертвым грузом окончательного бессилия. Майор сидел, придавленный усталостью, как могильной плитой, и ему казалось, что ничто на свете не заставит его сейчас поднять веки, не то что подняться на ноги.

Но в этот самый момент где-то рядом, за стеной сакли, раздался стон. Негромкий, сдавленный, полный такой муки, что Дмитрий, услышав его, дернулся, словно от удара хлыстом. За этим стоном последовал другой – более протяжный, переходящий в хриплое, булькающее рыдание. Это кричали его солдаты. Его люди. Те, кого он вел в бой и кому обещал, что они вернутся домой.

Дмитрий резко мотнул головой, разгоняя дурноту. От этого движения открытая, глубокая рана на левой щеке сразу поползла вширь, и по шее, заливая ворот черкески, густо толчками хлынула горячая кровь. Превозмогая эту мертвую, парализующую тяжесть в словно раздробленном хребте, он заставил свои сведенные судорогами ноги согнуться. Майор наотмашь, до хруста в суставах уперся ладонью в раскисшую, жирную глину и, собрав последние, жалкие крохи физических сил, буквально вытолкнул свое изможденное тело вверх. Рана на боку при этом рывке раскрылась, отозвавшись таким диким, сухим спазмом, что в легких не осталось воздуха. Мир качнулся, поплыл перед глазами липкой, грязной мутью, и Дмитрию пришлось на мгновение тяжело опереться плечом о холодную стену сакли, чтобы не рухнуть обратно. Но он устоял. Выпрямился. Расправил онемевшие плечи. И, превозмогая эту тягучую, глубокую, разлившуюся по всему телу боль, сделал первый шаг.

Если бы кто-то увидел его в этот момент – какой-нибудь сторонний наблюдатель, не знавший ни его имени, ни его истории, – он не дал бы этому человеку и тридцати лет. Перед ним стоял бы глубокий старик – пусть и с прямой спиной, пусть и с оружием на поясе, но старик. Лицо его, еще вчера просто обветренное и изрезанное ранними морщинами, теперь казалось высеченным из старого, потемневшего дуба. Морщины залегли глубже, резче, словно трещины в пересохшей земле, и в них, как и на всем лице, чернела пороховая копоть, перемешанная с засохшей кровью. Кровь была повсюду: на лбу, на щеках, на подбородке. Она пропитала его рыжие усы и бакенбарды, превратив их в бордовые, жесткие сосульки, что позвякивали при каждом движении. Кровь застыла на волосах, выбившихся из-под папахи, склеив их в неопрятные, тяжелые пряди. Черкеска была почти черной – такой густой слой запекшейся крови покрывал ее от ворота до подола. И только глаза – зеленые, воспаленные, но живые – горели на этом лице прежним, несокрушимым огнем. Огнем человека, что не имеет права на слабость. Потому что он – командир.

Дмитрий побрел вдоль улицы, переступая через обломки и трупы. То, что он видел вокруг, было столь чудовищно, что разум отказывался воспринимать это как реальность. Скорее уж – как полотно какого-то безумного фламандца, вознамерившегося изобразить все круги ада разом. Горячий, пропитанный гарью воздух был тяжел и горек; он обжигал легкие при каждом вдохе и нес с собою мириады запахов – запахов горелого дерева, паленой шерсти, жареного мяса и смрада, что источает свежевыпотрошенное человеческое тело.

– Степанов! – окликнул Дмитрий, заметив фельдфебеля, что распоряжался у груды обломков.

– Здесь, ваше высокоблагородие! – отозвался тот, подходя. Он тоже был покрыт кровью и копотью, но держался прямо.

– Убитых – собрать. Наших – отдельно, в шинели завернуть. С каждого снять крест, вытащить из карманов печатные билеты, домашние письма, ладанки – все бумаги и пожитки в мешок и под твой замок. Ружья убитых и патронные сумки собрать, патроны до единого пересчитать. Горцев – в общую яму, завалить камнями. И часовых у ям выставить. И чтоб никого не обокрали. Никаких трофеев с мертвых. Понял?

– Слушаюсь, ваше высокоблагородие, – кивнул Степанов.

– Раненых – к фельдшерам. Всех, кто может идти – пусть помогают. Остальным – отдыхать. Вопросы?

Вопросов не было.

Дмитрий двинулся дальше и вскоре наткнулся на то, что заменяло теперь полевой госпиталь. Это была наспех сколоченная из обгорелых досок и обрывков парусины палатка, притулившаяся к остаткам каменной стены. Еще на подходе к ней его обдало волной смрада. Здесь пахло гниющей плотью, что уже начала разлагаться, не дожидаясь смерти своего хозяина. Пахло уксусом, которым фельдшера пытались перебить трупный запах. Пахло свежей кровью, что сочилась сквозь бинты и пропитывала солому на полу. Пахло испражнениями – многие раненые не контролировали себя от боли и шока. И надо всем этим – тягучий, липкий запах страха и безнадежности.

Внутри палатки царил ад.

Вдоль стен, на окровавленной соломе, вповалку лежали люди. Их было так много, что фельдшерам приходилось переступать через них, чтобы добраться до следующего раненого. Стоны, плач, хриплое дыхание, предсмертные молитвы и проклятия – все смешалось в один сплошной, душераздирающий гул. Вот, у самого входа, лежал молодой егерь с раздробленным плечом – кость торчала наружу острыми, белыми осколками, и рука висела на одних лишь сухожилиях. Он был в сознании и смотрел на свою руку с выражением тихого, отрешенного удивления, словно не веря, что эта изуродованная конечность – его собственная. Рядом с ним корчился в бреду другой – его живот был рассечен осколком, и внутренности, туго перетянутые грязным бинтом, грозили вывалиться при каждом движении. Он никого не звал – только шептал что-то пересохшими губами, и из его рта текла розовая пена.

В центре палатки, на грубо сколоченном столе, двое фельдшеров орудовали над рослым, широкоплечим мужчиной. Это был один из старых егерей – он получил пулю в колено, и свинец раздробил кость так, что осколки его, острые и зазубренные, пробили кожу и торчали наружу. Ногу нужно было отнимать. Один фельдшер – худой, мелкий, с лицом, изможденным до прозрачности, – держал раненого за плечи с силой, какая, казалось, не могла обитать в столь тщедушном теле. Второй – коренастый, с закатанными по локоть рукавами и руками, покрытыми засохшей кровью по самые плечи, – орудовал пилой. Зубья ее, мелкие и острые, вгрызались в живую плоть, и при каждом движении раздавался ни с чем не сравнимый звук – скрежет металла о кость, прерываемый чавканьем разрываемых мышц и сухожилий. Раненый кричал. Кричал так, что его голос, сорванный и охрипший, перекрывал весь остальной шум лазарета. Он кричал, пока не захлебнулся собственным криком и не потерял сознание, обмякнув на столе.

Дмитрий, стиснув зубы, прошел внутрь. Фельдшера, заметив его, на мгновение оторвались от своего страшного дела и вытянулись.

– Ваше высокоблагородие! – воскликнул изможденный. – Вы ранены! Позвольте, мы осмотрим…

– После, – оборвал его Дмитрий. – Сначала – они. – он кивнул на лежащих вдоль стен. – Что вам нужно? Вода? Бинты? Хина?

– Вода есть, – ответил фельдшер. – Бинтов мало. Хина кончилась. Мы тут… мы не справляемся, ваше высокоблагородие. Слишком много раненых. И все – тяжелые.

– Справляйтесь, – сказал Дмитрий. – Я помогу.

Майор взял с грубо сколоченной скамьи жестяную миску, наполнил ее водой из ведра и, опустившись на колени перед первым раненым, начал смывать с его лица копоть и кровь. Движения его были осторожными, почти нежными – столь непохожими на те, что еще недавно рубили людей шашкой. Егерь – молодой, почти мальчик, – поднял на него широко распахнутые, полные слез глаза и прошептал разбитыми губами:

– Батька… ты…

– Тише, – ответил Дмитрий, и его хриплый голос прозвучал удивительно мягко. – Молчи. Береги силы. Ты выживешь. Слышишь? Ты выживешь. У тебя дома мать? Ждет?

Солдат слабо кивнул.

– Вот ради нее и выживешь. Понял?

Дмитрий перешел к другому, к третьему, к пятому. Каждому он говорил что-то – кому короткое слово поддержки, кому шутку, кому просто молча сжимал руку и заглядывал в глаза. И каждый, кому он смотрел в глаза, видел там не боль, не усталость, не ужас – а спокойную, непоколебимую уверенность. Уверенность в том, что все будет хорошо. Даже если это было неправдой.

Фельдшера, закончив с ампутацией, снова приблизились к нему.

– Ваше высокоблагородие, – начал один из них, – умоляю, позвольте осмотреть вас. У вас рана на лице… и на боку, я вижу, кровь…

Дмитрий поднял руку, заставляя его замолчать.

– Мои раны незначительные, – произнес он. – Помогите им. Сделайте все, что в ваших силах. Если кто-то умрет по моей вине – я себе этого не прощу. А за меня не бойтесь. Я жив. И буду жить.

Фельдшера переглянулись и, не смея ослушаться, вернулись к своим обязанностям.

Выйдя из лазарета, Дмитрий побрел дальше по разрушенному аулу. Улицы были завалены обломками сакль, обгорелыми балками, битой глиняной посудой и трупами. Трупы горцев уже стаскивали к общей яме – Степанов распорядился. Трупы русских солдат укладывали рядами, заворачивали в шинели, готовили к погребению. Среди них были и те, кого Дмитрий знал лично, и те, кого видел лишь мельком. Молодые и старые. Храбрые и робкие. Все они теперь были равны – равны перед лицом смерти.

Майор проходил мимо групп солдат. Кто-то сидел, обхватив голову руками, и раскачивался из стороны в сторону. Кто-то стоял на коленях перед телом убитого товарища и беззвучно шевелил губами. Кто-то, напротив, был неестественно оживлен – смеялся, шутил, предлагал закурить, – и эта оживленность была страшнее любых слез, ибо свидетельствовала о том, что человек уже перешагнул ту грань, за которой выгорает дотла вся его былая природа. Дмитрий подходил к одним, клал руку на плечо, говорил несколько слов – простых, грубых, но действенных. Других он обходил стороной, понимая, что сейчас им нужно не общество, а одиночество. Третьим просто кивал – и они отвечали ему тем же, и в этом безмолвном обмене было больше понимания, чем в иных речах.

Чуть поодаль, увязнув в растоптанной грязи посреди разбитых, обгоревших заборов и рухнувших саклей, обособленной серой кучей сидел Упокойный взвод Гвоздева. Остальные солдаты обходили этот угол стороной, испуганно косясь на пограничных псов; их аж передергивало от одного взгляда на эту глухую общину, отгородившуюся от мира диким звериным цинизмом.

На корточках, привалившись спиной к обгорелому бревну разрушенной кровли, сидел щетинистый, закопченный егерь с намертво замотанной головой. Серые холщовые тряпки, заменявшие ему бинт, уже насквозь пропитались темной, подсохшей жижей; из-под серого жгута прямо за ухо, пачкая воротник мундира, липко сочилась горячая сукровица.

– Токмо во двор сакли ворвались, гляжу – карга на крыше копошится, – сипло, с ухмылкой сплюнул егерь, прищурив красные глаза. – И хоба, катит на меня валун! У меня аж в черепушке зазвенело, в зенках на секунду потемнело, думал – все, отвоевался. Насилу на ногах устоял. Ну, я ружье-то к плечу вскинул, курок взвел да прямо в харю ей весь свинец из ствола и высадил! Брызнуло так, что на штыке ошметки остались. Нехрен камнями бросаться, тварь басурманская.

Весь Упокойный взвод одобрительно, утробно загоготал, скаля гнилые зубы; ветераны понимающе закивали, утирая носы грязными рукавами.

Тут же из грязи подался молодой рекрут, совсем недавно пригнанный в роту, но уже успевший оскатиниться под гвоздевской муштрой. Сукно его мундира было разодрано на плече, обнажая исхудавшую ключицу, покрытую пороховой копотью. Пары усов еще не наросло, но взгляд был стеклянным, выжженным. Стремясь во что бы то ни стало показать свою каленую стать и втереться в эту суровую общину, пацан принялся мерзко щербиться:

– А на меня за углом дома чечен выскочил, бородатый, как черт! Кинжалом машет, в кадык метит. Так я его прикладом наотмашь по зубам – на! Он и брыкнулся, хрипит, пузыри кровавые пускает. А я навалился, сапогом ему на горло наступил и штыком прямо в пасть до самого упора провернул, чтоб не вякал больше. Очистился, падла, за секунду!

Взвод снова закивал, принимая молодого волка в свою стаю. Остальные юные солдаты роты, слыша этот лагерный оскал среди дымящихся руин аула, испуганно отворачивались, прижимая ружья к груди.

Майор проходил мимо них медленным, изможденным шагом. Дмитрий слышал каждое грязное слово, видел эти мокнущие швы и сукровицу, но псов Гвоздева трогать не стал. Он лишь хмуро скользнул по ним цепким взглядом и прошел дальше, к обугленным балкам. Майор прекрасно понимал: эта напускная, уродливая жестокость и хвастливый базар – единственный способ для этих выжженных душ не сойти с ума окончательно. Так их разум защищался от преисподней только что пережитого боя, удерживая внутри остатки рассудка через цинизм, и мешать им в этом было нельзя.

У обгорелой стены, там, где некогда стояла сакля, а теперь громоздились лишь почерневшие развалины, сидел Звонарев. Он был один. Его плечи, всегда расправленные и лихие, теперь были сгорблены, а голова опущена так низко, что лица не было видно. Но даже со спины было заметно, что его трясет – трясет крупной, непрерывной дрожью, как в лихорадке. И от этой дрожи, от этой сгорбленной, жалкой фигуры веяло таким горем, что у Дмитрия, глядевшего на него, внутри надорвалась струна, что была натянута до предела все эти дни, все эти месяцы, все эти годы.

Он подошел и молча опустился рядом на корточки. Звонарев не шевельнулся. Тогда Дмитрий, не говоря ни слова, положил руку ему на плечо. Звонарев медленно, очень медленно, поднял голову. Его лицо, всегда такое живое, такое подвижное, с этими лихо закрученными усами и вечно смеющимися глазами, теперь было неузнаваемо. Грязь, копоть, порох – все это покрывало его толстым, черным слоем, по которому пролегли светлые дорожки от слез.

Слез было много – они текли и текли, не переставая, и Звонарев, казалось, даже не замечал их. Его глаза, красные и опухшие, смотрели на Дмитрия с выражением такой бездонной, такой вселенской муки, что майор, повинуясь какому-то безотчетному порыву, резко притянул Звонарева к себе. Не как офицер – как брат. Как человек, что понимает без слов. Звонарев, уткнувшись лицом в его плечо, вцепился пальцами в сукно черкески на спине – вцепился с отчаянной, медвежьей силой. И разрыдался. Громко, навзрыд, захлебываясь слезами и словами, что невозможно было разобрать, и его тело сотрясалось от конвульсий.

Дмитрий держал его. Крепко. Молча. Он смотрел куда-то поверх головы Звонарева, на дымящиеся развалины, на серое, предрассветное, равнодушное небо, на далекие вершины гор. Казалось, еще немного – и он сам не выдержит, сорвется, разрыдается. Но он не сорвался. Он давно разучился плакать.

Они сидели так долго, пока рыдания Звонарева не стихли, сменившись тихими, судорожными всхлипами. Тогда унтер мягко отстранился, вытер лицо рукавом мундира – только размазав по нему грязь и кровь еще больше, – и, подняв на Дмитрия глаза, выдохнул:

– Спасибо, Батька…

Дмитрий ничего не ответил, только кивнул и, чувствуя, как сопротивляются мышцы лица, вымученно улыбнулся разбитыми губами. Потом он поднялся, оставив Звонарева приходить в себя, и побрел дальше.

Улица, по которой он шел, привела его к той части аула, где во время боя хозяйничали казаки Луки. Казаки были заняты делом: кто стаскивал трофейные чеченские ружья и кинжалы, кто, хмуро матерясь под нос, перевязывал раненых, посеченных осколками лошадей, обтирая окровавленные конские бока засаленной ветошью. Другие просто сидели на корточках у разбитых заборов и молча курили носогрейки, глядя перед собой твердым, застывшим взглядом. Их заношенные черкески были густо залиты кровью и пороховой гарью. В этих закопченных лицах не было ни парадной удали, ни столичного опустошения – лишь привычная, вековая готовность казачьей породы принимать войну как обыденную, тяжелую каторгу плоти.

Лука Тимофеевич стоял у груды камней, что когда-то были стеной, и отдавал распоряжения. Завидев Дмитрия, он обернулся и долго, пристально его разглядывал. Его цепкие, темные прищуренные глаза скользнули по лицу майора, по его изодранной черкеске, по бурым сосулькам, что свисали с усов и бакенбард, по рваной ране на щеке, которая все еще сочилась кровью.

– Ядрен батон… Ну и видок у тебя, Волк, – произнес он наконец. – Краше в гроб кладут.

– Ты тоже не на балу, – парировал Дмитрий.

– Потери большие, – сказал Лука уже серьезно. – Моих – семеро убитых, трое раненых. Но лошадей больше жалко. Двух кобыл посекло картечью. Хорошие были кобылы.

– У меня – тридцать два убитых, – ответил Дмитрий. – Раненых – не счесть пока.

Лука помолчал, переваривая цифры. Потом кивнул – коротко, скупо, по-казачьи.

– Добре. Аул взяли. Теперь – лагерем встать, дать людям отдышаться, а там сворачиваться, назад идти да штабным отписывать по форме.

– Отписывать… – повторил Дмитрий, и в его голосе прозвучала горечь. – Отчет в штаб: «Штыков – столько-то; выбыло – столько-то; осталось – столько-то». А за этими цифрами – люди. Живые люди.

– Такая наша служба, – пожал плечами Лука. – Ты это знаешь не хуже меня.

Есаул еще раз оглядел Дмитрия и вдруг, без предупреждения, перешел от слов к делу:

– А ну, сядь, – скомандовал он и, не дожидаясь ответа, ухватил майора за плечо и усадил на расстеленную прямо на земле бурку. – Егорка! – крикнул он казаку с серьгой. – Иди сюда! Тут майора подлатать надо!

Егорка, поправив свой седой чуб, подошел к Дмитрию. Он запустил руку глубоко в необъятный карман шаровар, долго и натужно сопел, шурша там махорочной крошкой и сухарями, пока наконец не вытащил на свет божий толстую сапожную иглу, засаленный моток суровых ниток, намертво пропитанных воском, и обливной глиняный пузырек, заткнутый грязной тряпицей. Выдернув пробку зубами и присев на корточки перед Дмитрием, казак без предупреждения плеснул едкую, обжигающую жидкость прямо на разорванную щеку майора. Крепкий, сивушный первач мгновенно выжег живое, сочащееся мясо до самых костей – боль полыхнула такой бешеной белой вспышкой, что у Дмитрия на миг перехватило дыхание, а в глазах потемнело. Майор, не ожидавший такого предательства, только судорожно вцепился пальцами в бурку и выдал такой яростный, отборный, трехэтажный мат, что казаки вокруг одобрительно и раскатисто загоготали.

– Терпи, Волк, – усмехнулся Лука. – Егорка у нас – лекарь знатный. Он прошлой весной Митяю ухо пришивал.

– Ей-богу, пришил! – подтвердил зычно Митяй, продолжая гоготать. – Глянь-кось, почти ровно маханул, зато держится!

– Держится… – проворчал Дмитрий.

Егорка меж тем смазал кончик иглы собственной ушной серой – жест был столь будничен и одновременно дик, что Дмитрий невольно хмыкнул в усы, – и, примерившись, начал зашивать рану на щеке. Толстое стальное ушко с глухим, мерзким хрустом пробивало кожу, и игла входила в плоть с отчетливым, скрипящим звуком. Самое страшное начиналось, когда следом за металлом сквозь открытое, обожженное первачом мясо с натугой потянулась шершавая, грубая вощеная нить – она волочилась внутри раны, точно пила, сдирая живые волокна и заставляя скулу сводить судорогой.

С каждым новым стежком Егорка по-сапожному натягивал суровый шнур, и Дмитрий физически ощущал, как его кожу стягивает, перекашивая рот и намертво сшивая края разорванной плоти. Каждый такой рывок глухим, тяжелым молотом отзывался в висках, накатывая к горлу мертвой, надсадной тошнотой. Но Дмитрий не издал ни звука. Он только жмурился, стискивал зубы, либо смотрел куда-то вдаль, на горы.

– Шрам останется, – приговаривал Егорка, продолжая работать. – Но то ничого. Мужику шрам – прикраса. Девки любить будут.

– Шей… – сквозь зубы процедил Дмитрий. – Шей, с-сука…

– Та я ж и шею, – добродушно проворчал пластун, затягивая очередной узел. – Потерпи, Батька.

Потом пришла очередь раны на боку. Здесь было не лучше. Егорка, осмотрев ее, покачал головой: осколок прошел под ребрами, содрав кожу и мясо, и лишь вскользь, по касательной, зацепил саму кость. Края раны были рваными, неровными; зашивать такое в узких межреберных промежутках было мучительно. Каждый раз, когда сапожная игла с натугой пробивала тонкую, натянутую над костями плоть и билась в ребро, Дмитрия прошивал глухой, парализующий спазм. Боль была вязкой, нутряной, она намертво пережимала легкие, не позволяя сделать даже крошечный, короткий глоток воздуха. Стоило Егорке натянуть вощеный шнур, как под кожей судорожно, узлом сворачивались мышцы, но майор снова не проронил ни звука. Он лежал, вцепившись пальцами в край бурки, и на его лице, и без того бледном, не было ни кровинки. Только желваки играли на скулах да в уголке рта залегла глубокая, горькая складка.

И странное дело – эта глухая, удушливая мука, сковавшая его бок, приносила ему странную, леденящую отрешенность. Живое, раздирающее ребра железо Егорки наконец-то заставило замолчать ту, другую боль – ту, что сидела где-то глубоко внутри, под самым сердцем, и не давала дышать. Ту страшную, каинову ношу, что была вызвана не ранами, а увиденным. Криками сгоравших заживо. Глазами мальчика, что стоял у ямы и смотрел с ненавистью. Мертвой чеченкой с младенцем. Тимошей, что вырывал себе волосы с мясом. Лицом Звонарева, залитым слезами. Всем этим адом, что он сам же и сотворил.

Когда все было кончено, Дмитрий поднялся. Тело слушалось плохо, но слушалось. Рана на боку горела огнем, лицо саднило. Но он стоял. Прямой. Собранный. Снова – майор Волков-Апостол. Снова – Горный Волк.

– Спасибо, – сказал он Егорке и, повернувшись к Луке, добавил: – Завтра выступаем. До Грозной – два дня пути. Надо довезти раненых.

– Добре, – кивнул Лука. – Довезут.

Дмитрий пошел прочь. За верхушками гор уже выползал безразличный диск рассветного солнца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю