Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
Глава 16. Уголек
Ночь в мертвом ауле выдалась тихой. С такой гулкой тишиной, что даже ветер, обычно завывавший в ущельях, сегодня притих, словно и он боялся потревожить покой этих руин. Только изредка, где-то в глубине развалин, осыпался под собственной тяжестью ком слежавшейся глины или потрескивал, остывая, уголек в догорающем костре.
Солдаты спали вповалку, закутавшись в шинели и бурки, прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Часовые, выставленные по периметру лагеря, стояли на своих постах, переминаясь с ноги на ногу и хлопая рукавицами, чтобы не замерзнуть. Но даже они, измотанные дневным переходом, то и дело клевали носом, с трудом прогоняя сонную одурь.
В полуразрушенной сакле на окраине аула, сохранившей часть крыши и две стены, спали двое. Вернее, не спали – дремали, погрузившись в чуткий, поверхностный сон, свойственный тем людям, что привыкли просыпаться от малейшего шороха. Капитан Волков-Апостол и есаул Лука Тимофеевич лежали на охапках прелой соломы, зарывшись в тяжелые, пропахшие дымом и конским потом бурки. Их оружие – шашки и пистолеты – лежало рядом, на расстоянии вытянутой руки. Даже во сне они оставались воинами.
Дмитрию снился Петербург. Снился залитый огнями бальный зал, снился смех, звон бокалов, шелест платьев. Он видел себя – наивного, рыжего, в алом гусарском доломане, с шампанским в одной руке и саблей в другой. Он заливисто хохотал, срубал горлышко бутылки, и вино пеной лилось на паркет, а дамы ахали и аплодировали. И где-то в углу, у колонны, стояла матушка – Елизавета Петровна, – и улыбалась ему своей загадочной улыбкой, обнажавшей фамильные, чуть выступающие резцы…
Шерк…
Звук был едва уловимым – тихим, как шорох мыши под половицей. Но Дмитрий проснулся мгновенно. Его глаза открылись, и он уставился в темноту, затаив дыхание. Рука сама собой легла на рукоять шашки. Капитан не двигался. Только слушал.
Шерк…
Снова. Теперь ближе. Где-то у внешней стены сакли, со стороны заваленного обломками двора. Это не ветер. Не осыпающаяся глина. Это что-то живое. Что-то, что движется – медленно, крадучись, но недостаточно тихо для того, кто три года провел в чеченских лесах, привыкнув различать шаги горца за сотню аршин. Дмитрий скосил глаза в сторону. Лука Тимофеевич лежал все так же неподвижно, но его пальцы, еще секунду назад расслабленно лежавшие поверх бурки, теперь сжимали рукоять кинжала. Есаул тоже проснулся. И тоже слушал.
Их взгляды встретились в темноте. Ни слова не было сказано. Казак едва заметно качнул головой в сторону звука и показал глазами: «Я – справа, ты – слева». Дмитрий ответил таким же коротким кивком. Они поднялись одновременно – бесшумно, как две тени, скользнувшие по стене. Шашки вышли из ножен с тихим, едва слышным шелестом стали. Лука, пригнувшись, двинулся к дверному проему. Дмитрий – к пролому в стене, что выходил на другую сторону двора.
Ночь встретила их колючим морозом и кромешной тьмой. Луна спряталась за кавказскими хребтами, и лишь звезды давали слабый, призрачный свет, что скорее угадывался, чем виделся. Двор перед саклей был завален обломками: груды битой глины, обгорелые балки, рассыпавшиеся камни очага. В этом хаосе мог спрятаться кто угодно – и абрек с кинжалом, и дикий зверь, и сам шайтан. Дмитрий скользнул вдоль стены, ступая мягко, по-кошачьи, как учил его когда-то Лука. Капитан не отбрасывал тени, не издавал ни звука. Дыхание его было ровным и глубоким. Сердце билось часто, но не от страха, а от холодной, сосредоточенной ярости, что всегда предшествует схватке.
Лука двигался с другой стороны, обходя груду камней, что когда-то была очагом. Его шашка была обнажена, и тусклый звездный свет играл на длинном, хищном лезвии. Казак шел, чуть пригнувшись, выставив вперед левую руку – готовый в любой момент отразить удар или схватить врага за горло. Они сошлись у дальней стены, где громоздились остатки деревянной кровли, рухнувшей внутрь. Здесь, в густой тени, что-то шевелилось. Что-то маленькое, скорченное, прижавшееся к холодным камням. Дмитрий подал знак рукой: «Вижу». Лука кивнул и, перехватив шашку обратным хватом, приготовился к броску. В следующее мгновение они одновременно шагнули вперед, заслоняя собой выход из этого каменного мешка.
– Стоять! – негромко, но с металлом в голосе произнес Дмитрий по-русски, а потом повторил по-чеченски: – Кто здесь? Выходи!
В ответ – тишина. Только дрожащее, прерывистое дыхание, похожее на всхлип. Лука Тимофеевич, не опуская шашки, потянулся левой рукой и отодвинул в сторону обломок обгорелой балки. Звездный свет упал на того, кто прятался в углу.
Это была девочка. Совсем еще ребенок – лет десяти, не больше. Она сидела, скорчившись, прижав колени к груди, и смотрела на них огромными, темными, расширенными от ужаса глазами. Ее лицо, смуглое и худое до прозрачности, было перепачкано сажей и грязью. Черные, спутанные волосы выбивались из-под сбившегося платка, что чудом еще держался на голове. Одета чеченка была в одно лишь легкое, изорванное платьице, совершенно не греющее в такой мороз, и босая. Ее худые, синие от холода ноги были изранены и покрыты коркой засохшей грязи. Но самое страшное были не ее лохмотья и не ее худоба.
Самое страшное были ее руки. Маленькие, детские, они были по локоть перемазаны чем-то темным, засохшим, что в неверном свете звезд казалось черным. Кровь. Чужая кровь. Та, что уже успела застыть и потемнеть. Девочка дрожала. Ее трясло так сильно, что зубы выбивали мелкую, непрерывную дробь. Чеченка смотрела на двух огромных, усатых мужчин с обнаженными шашками и не кричала, не плакала, не молила о пощаде. Она просто смотрела, как загнанный зверек, что уже не надеется на спасение, но еще не умер.
Дмитрий медленно, очень медленно, опустил шашку. Его лицо, еще секунду назад жесткое и собранное, вдруг изменилось. Что-то дрогнуло в нем, что-то, чего он сам от себя не ожидал.
– Господи… – выдохнул капитан, и это было больше похоже на стон, чем на слово.
Лука, тоже опустив оружие, шумно выдохнул сквозь зубы и, сплюнув, пробормотал:
– Дите… Совсем дите. Откуда ж ты тут взялась, горлинка?
Девочка не отвечала. Она только теснее вжалась в камни и прикрыла голову руками инстинктивным, заученным жестом. И этот жест сказал мужчинам больше, чем любые слова. Дмитрий сунул шашку в ножны и, присев на корточки, протянул к девочке руку – медленно, осторожно, ладонью вверх.
– Не бойся, – сказал капитан по-чеченски. – Мы не тронем тебя. Мы не враги. Мы не сделаем тебе плохо.
Маленькая чеченка не шевельнулась. Только глаза, огромные и темные, следили за каждым его движением.
– Ты понимаешь меня? – продолжал Дмитрий, стараясь говорить как можно мягче. – Ты откуда? Где твои родные?
Молчание. Потом – едва слышный, сорванный шепот:
– Убили…
Дмитрий сглотнул. Этот короткий ответ, произнесенный детским, надтреснутым голосом, ударил его сильнее, чем удар пули.
– Кто? – спросил он. – Кто убил?
Девочка подняла на него глаза. И в этих глазах, полных слез и ужаса, Дмитрий вдруг прочитал ответ раньше, чем она его произнесла.
– Русские… – прошептала чеченка. – Они пришли утром… в наш аул… мама велела мне бежать… я бежала… а когда вернулась… она лежала… и кровь…
Сирота не договорила. Ее голос сорвался, и она уткнулась лицом в колени, вздрагивая всем телом, но не издавая ни звука. Тихие, беззвучные слезы текли по ее грязным щекам, оставляя светлые дорожки. Дмитрий замер. Его рука, протянутая к девочке, дрогнула и опустилась. Он медленно поднялся во весь рост и смотрел на этого ребенка – на эту маленькую чеченку, что пряталась в руинах сожженного аула, перемазанная кровью своей матери, – и чувствовал, как внутри него поднимается то, чего он не испытывал уже давно. Не жалость. Не гнев. А что-то гораздо более страшное. Что-то, от чего хотелось выть на луну, как волку.
«Русские». Это слово из уст ребенка звучало как приговор. И он, Дмитрий Волков-Апостол, капитан русской армии, был одним из этих «русских». Командир говорил на том же языке, выполнял те же приказы, некогда носил ту же форму. И где-то там, в соседнем ауле, такие же, как он, русские солдаты убили мать этой девочки. Может быть, это были казаки из соседней сотни. Может быть – пехотинцы из другого полка. Дмитрий не знал. Но от этого было не легче.
Лука Тимофеевич, все это время молча стоявший рядом, вдруг крякнул, убрал шашку в ножны и, стянув с плеч свою тяжелую бурку, шагнул к девочке. Та дернулась, вжалась в камни, но казак, не делая резких движений, просто накинул бурку ей на плечи, укутав с головой.
– На вот, грейся, – проворчал старый донец. – И не дрожи. Никто тебя тут ноне не тронет. Я – Лука. А это – Дмитрий.
Сирота не ответила, но перестала дрожать. Теплая, тяжелая овчина, пропахшая табаком и конским потом, укрыла ее от холода, и от этого неожиданного, грубого жеста у Дмитрия вдруг защипало в глазах.
– Ее нельзя здесь оставлять, – глухо сказал капитан, обращаясь к есаулу. – Она умрет. Замерзнет или с голоду помрет. А то и звери…
– Знаю, – кивнул Лука. – Заберем с собой. В обозе Глафира есть. Она баба добрая, хоть и орет, как базарная торговка. Присмотрит за девчонкой.
– А потом? – спросил Дмитрий.
Лука пожал плечами.
– А потом – видно будет. До Грозной довезем. А там – может, в монастырь какой определим. Или в сиротский дом. Не впервой.
Дмитрий кивнул и, снова присев на корточки, заглянул в глаза девочке.
– Как тебя зовут? – спросил он.
Маленькая сирота молчала долго, потом едва слышно прошептала:
– Айшат…
– Айшат, – мягко повторил Дмитрий. – Красивое имя. Послушай меня, Айшат. Мы не сделаем тебе плохо. Мы заберем тебя с собой. Там, у нас, есть женщина. Ее зовут Глафира. Она даст тебе поесть и согреет. А потом мы подумаем, куда тебя отвезти. Хорошо?
Чеченка ничего не ответила. Она только смотрела на него – все тем же загнанным, недоверчивым взглядом. Но сопротивление в ее глазах угасло. У нее просто не осталось сил сопротивляться. Дмитрий, не спрашивая больше, поднялся, снял с себя бурку и, оставшись в одной черкеске, набросил ее поверх бурки Луки. Потом, наклонившись, подхватил маленькую девочку на руки. Она была легкой, как пушинка, и от этого ему стало еще горше. Капитан прижал ее к груди и, чувствуя, как ее сердце бьется часто-часто, словно у пойманной птахи, понес ее к лагерю. Лука шел рядом, и его обветренное лицо было отрешенным и задумчивым.
– Волк, – сказал есаул негромко, когда они проходили мимо догорающего костра. – А ты понимаешь, что мы делаем? Ведь эта девчонка – она ж теперь наша. Мы за нее в ответе.
– Понимаю, – ответил Дмитрий.
– И еще понимаешь, что ежели кто из штабных прознает, что мы подобранную чеченку с собой таскаем, – усы казака дернулись, – У нас будут большие неприятности?
– Понимаю, – повторил Дмитрий. – Но мне плевать.
Лука помолчал, потом вдруг хмыкнул и, похлопав капитана по плечу, произнес:
– Добре. Вот за это я тебя, Волк, и уважаю.
Они вошли в лагерь. Часовой, что стоял у входа, выпучил глаза, увидев капитана с ребенком на руках, но, наткнувшись на тяжелый взгляд Волка, смолчал. Дмитрий прошел к обозной телеге, где, завернувшись в тулуп и похрапывая, спала Глафира.
– Глафира, – окликнул ее капитан негромко, но настойчиво. – Проснись.
Маркитантка всхрапнула, дернулась и, открыв глаза, уставилась на Дмитрия.
– Чего тебе, твоя милость? – пробормотала она, еще не совсем проснувшись. – Если табак, то весь вышел… завтра будет…
– Не табак, – перебил ее Дмитрий. – Вот, Глафира, я тебе дочку принес.
И капитан Волков-Апостол протянул ей девочку.
Глафира, еще мгновение назад пребывавшая в блаженном полусне, при словах Дмитрия села на своей телеге так резво, словно и не спала вовсе. Ее широкое, румяное с мороза лицо, еще хранившее следы подушки, вытянулось от изумления, а глаза, маленькие и цепкие, уставились на сверток из двух бурок, что капитан держал на руках.
– Какую еще дочку? – начала было Глафира своим обычным, сварливым тоном, но, увидев выглянувшее из-под овчины детское личико, осеклась. – Свят, свят… Да это ж дите! Настоящее дите! Откуда?!
– Из аула, – коротко ответил Дмитрий. – Вернее, из того, что от аула осталось. Мы с Лукой нашли ее в развалинах. Пряталась. Мать убили. Сама – ни жива, ни мертва.
Глафира, не говоря больше ни слова, протянула руки и приняла девочку. Движения ее, всегда резкие и порывистые, теперь стали удивительно мягкими, осторожными – так, словно она брала не ребенка, а хрупкую драгоценность, что могла рассыпаться от неловкого прикосновения.
– Господи Иисусе, – пробормотала Глафира, вглядываясь в лицо Айшат. – Да она ж ледяная вся! И худая – кожа да кости. Когда ж ты ела-то в последний раз, пичужка?
Сирота не ответила. Она только смотрела на Глафиру своими огромными, темными глазами, в которых страх постепенно уступал место чему-то похожему на недоумение. Эта большая, рыжая, шумная женщина с красным лицом и грубыми руками совсем не походила на ее мать – тихую, темноволосую, что говорила всегда мягко и певуче. Но от нее исходило тепло. И пахло от нее не порохом и кровью, а хлебом, сушеными травами и чем-то еще – тем неуловимым, что заставляет детей инстинктивно тянуться к одним взрослым и сторониться других.
– Та-а-ак, – протянула Глафира, и в ее голосе зазвучали привычные командирские нотки. – Значит так, ваше благородие. Девчонку я беру. Сейчас будем ее отогревать, отмывать и кормить. А вы идите-ка отсюда. Нечего мужикам на женские дела глазеть.
Маркитантка спрыгнула с телеги, все так же прижимая к себе Айшат, и принялась распоряжаться. Первым делом Глафира вытащила из-под вороха тряпья старый, но еще крепкий овчинный тулупчик, что когда-то принадлежал ее покойному сыну, и закутала в него девочку. Потом извлекла откуда-то из недр своей телеги жестяную кружку, плеснула в нее горячего взвару из котелка, что грелся на углях, и, добавив туда ложку меда из заветной баночки, поднесла к губам Айшат.
– Пей, маленькая. Пей. Это сладкое. Это поможет.
Айшат, помедлив, сделала глоток. Потом еще один. И еще. Горячая, душистая жидкость потекла по ее горлу, разливаясь теплом по всему телу, и от этого тепла, такого простого и неожиданного, из глаз сироты вдруг брызнули слезы. Не беззвучные, что текли по ее щекам в развалинах, а настоящие – крупные, соленые, с всхлипами и вздрагиваниями.
– Ма-а-ама… – прошептала она по-чеченски, и это слово, понятное без перевода, резануло по сердцу всех, кто стоял рядом.
Глафира, сама уже готовая разреветься, только крепче прижала ее к себе и, гладя по спутанным волосам, зашептала:
– Ничего, ничего, пичужка… Поплачь. Поплачь – легче станет. Я знаю. Я сама так плакала, когда мой Ванюша… когда его… – Глафира запнулась и, махнув рукой, закончила: – Словом, поплачь. А потом будем жить дальше. Куда ж деваться-то?
Дмитрий стоял поодаль, у повозки, и смотрел на эту сцену. Лицо капитана было бесстрастным и каменным, но внутри у него что-то дрожало, саднило и болезненно ныло. Что-то, что он давно считал умершим. Дмитрий вспомнил свою матушку, Елизавету Петровну, – ее тихий голос и теплые руки. Вспомнил, как из ее уст при виде него всегда звучало мягкое: «Митенька». Вспомнил, как она тайком от отца передала ему теплые вещи, когда его, разжалованного и опозоренного, гнали из Петербурга. Вспомнил ее письма, что приходили раз в год с оказией – короткие, полные слез и молитв. И подумал: а ведь эта девочка, Айшат, никогда больше не получит подобного письма. Никогда не увидит свою мать. Никогда не вернется в свой дом – потому что дома больше нет. Дмитрий сунул трубку в зубы и, резко повернувшись, зашагал прочь. Ему нужно было побыть одному.
Лука Тимофеевич, что все это время стоял рядом и молча курил свою носогрейку, проводил его взглядом и понимающе хмыкнул. Есаул знал: у Волка на душе сейчас скребут кошки. Но казак также знал, что капитан справится. Потому что такие, как Дмитрий, не ломаются. Они гнутся, трещат, но не ломаются. Лука подошел к Глафире и, присев на корточки, заглянул в лицо девочки.
– Ну, здравствуй, горлинка, – сказал старый донец по-чеченски, и его голос, обычно грубый и хриплый, прозвучал на удивление ласково. – Меня Лукой зовут. Я казак. Слыхала про казаков?
Айшат чуть заметно кивнула. Казаков она знала. О них говорили разное. Говорили, что они страшные, что они рубят шашками и жгут аулы. Но этот казак не был страшным. У него были большие усы, покрытые инеем, и глаза, что смотрели на нее не зло, а с каким-то грустным любопытством.
– Добре, – кивнул Лука. – Казаков бояться не надо. Казаки маленьких не обижают. Это у нас закон такой.
Есаул порылся в кармане бешмета под черкеской и извлек оттуда маленький, вырезанный из дерева свисток в виде птички.
– Вот, держи. Это мне мой младший сын, Андрейка, вырезал. Царствие ему небесное. Давно уж дело было. А я все таскаю с собой – на память. Теперь он твой будет. Свистни – и все казаки за сотню верст услышат.
Айшат взяла свисток и сжала его в ладошке. Губы ее дрогнули, и маленькая чеченка, впервые за все это время, попыталась улыбнуться. Улыбка вышла слабой, едва заметной, но она была.
– Ну вот, другое дело, – удовлетворенно крякнул Лука и, поднявшись, обратился к Глафире: – Ты, мать, смотри за ней. Ежели что надо – говори. У казаков завсегда найдется и мед, и мука, и тряпки какие.
– Найдется, как не найтись, – проворчала Глафира. – Ты вот лучше скажи: куда ж мы ее денем-то? В Грозной сдадим? А там что с ней будет?
– Там видно будет, – уклончиво ответил Лука. – Сперва до Грозной дойти надо. А там – я с комендантом знаком. Попрошу, чтоб в сиротский приют определили. Или, может, какая семья возьмет.
– Ага, возьмет, – фыркнула Глафира. – Кому нужна чеченская сирота? Да еще и при живой-то памяти о том, что русские с ее семьей сделали?
Лука ничего не ответил. Он и сам знал: судьба этой девочки незавидна. В лучшем случае – казенный приют, где она будет никому не нужна. В худшем – улица, нищета, голодная смерть. Но сейчас, здесь, посреди мертвого аула, думать об этом было слишком тяжело. И казак предпочел не думать. Рассвет еще не наступил, но лагерь уже начал просыпаться. Солдаты, ежась от холода, выползали из-под шинелей, разбирали оружие, разводили костры. Весть о том, что капитан и есаул нашли в развалинах ребенка, разнеслась мгновенно. К телеге Глафиры то и дело подходили люди – кто просто поглазеть, кто предложить сухарь или кусок сахару.
Тимоша и Егор, проснувшиеся раньше других, стояли поодаль и наблюдали. Тимоша видел, как Глафира, бережно поддерживая голову девочки, поила ее взваром, и в его груди что-то болезненно сжалось. Паренек вспомнил себя – такого же испуганного, такого же одинокого, когда его, оторванного от дома, пригнали на эту войну. Но у него хотя бы не убили мать. У него хотя бы был капитан, что протянул ему флягу со спиртом и дал затянуться из своей трубки.
– Егор, – сказал Тимоша тихо. – Гляди. У нее глаза такие же, как у того горца… что я штыком… Помнишь?
Егор, морщась от боли в деснах, кивнул.
– Помню. Только тот был враг. А это – дите. Оно ж ни в чем не виновато.
– Ни в чем, – эхом отозвался Тимоша.
Он смотрел на Айшат и думал о том, что эта война – как сорвавшийся с гор безжалостный селевой поток, который без разбора волочет в пропасть всех: русских и чеченцев, солдат и мирных, взрослых и детей. И никто не может остановить этот поток. Даже капитан Волков-Апостол. Даже есаул Лука Тимофеевич. Даже сам генерал Ермолов.
А где-то на краю лагеря, у погасшего костра, стоял штабс-капитан Гвоздев. Он смотрел в темноту, туда, где угадывались силуэты гор. Под густым навесом козырька в его неподвижном лице, холодном и отрешенном, не было ни тени чувств – лишь безмолвная маска. Он тоже слышал о найденной девочке. И где-то глубоко внутри, под толщей льда и пепла, в офицере вскрылась рана, омертвевшая два года назад, когда в Тифлисе горцы отобрали у него все, что он любил и ценил.
Гвоздев вспомнил своих дочерей. Машеньку и Катеньку. Вспомнил их смех, их светлые косички, их маленькие ручки, что тянулись к нему, когда он возвращался со службы. И, вспомнив, сжал кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони до крови. Но штабс-капитан ничего не сказал. Он только суше, чем обычно, скомандовал подъем и, запахнув шинель, зашагал прочь от костра.
А Айшат, закутанная в два тулупа и укрытая буркой, закрыла глаза и провалилась в сон – тяжелый, без сновидений, но живительный. И Глафира, сидевшая рядом и охранявшая ее покой, тихо, едва слышно, напевала колыбельную, которую когда-то пела своему Ванюше:
Спи, дитятко, усни…
Сладкий сон тебя возьми…
Я тебя укрою, обниму…
Никому тебя не отниму…
И над мертвым аулом, над заснеженными горами, над колонной людей, что шла дорогой войны, плыла эта простая, безыскусная песня – как молитва. Как обещание. Как надежда на то, что даже в самом сердце тьмы может зажечься крошечный, дрожащий огонек.




























