444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Вехов » Саван из Овчины. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 25)
Саван из Овчины. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2026, 06:30

Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Роман Вехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)

Парень осторожно взял ее под мышки, приподнял слегка, заглядывая под пузо, и удивленно хмыкнул:

– Да она не просто толстуха, дядька Митяй. Она ж окотится скоро, тяжелая какая… Беременная.

Тимоша опустил кошку обратно на ноги. Она покрутилась, устраиваясь поудобнее, и улеглась теплым, дышащим комочком, продолжая усыпляюще тарахтеть. Тимоша медленно гладил ее, и на его изможденном лице расплылась искренняя, детская улыбка. В груди шевельнулась тихая, беззлобная зависть к этой пушистой морде: ей ведь ни тяжелым ружьем орудовать не надо, ни заношенный мундир таскать, ни чеченские аулы с боем зачищать. Она просто живет, мурлыкает, клянчит мясо да спит у костра – и в этом ее глухое, безмятежное счастье.

– Ты, Лебедев, это… – вдруг серьезным голосом нарушил тишину Митяй и, подавшись вперед, положил ему руку на плечо. – Боялись мы за тебя. По совести говорю. Когда ты тут ходил мертвяк мертвяком, думали – все, сгинул парень, спекся. А ты – ничого, сдюжил, зубы сцепил. Это правильно. Это по-нашему, по-казачьи. Держись, Лебедев. Своих не выдадим.

– Спасибо, – ответил Тимоша, продолжая улыбаться и поглаживать кошку.

Ночь окончательно окутала крепость. На черном небе высыпали колючие кавказские звезды, а пламя костра отбрасывало на угловатые лица казаков пляшущие золотые отсветы. В этих багровых бликах, в горьком дыму и грубом окопном братстве таилась странная, первобытная сила. Она заставляла даже самую израненную, выжженную войной душу верить: жизнь продолжается. И вопреки всему будет продолжаться, пока горит этот огонь на чужой, каменистой земле.

Тимоша ушел от казаков, когда костер уже догорал, а разговоры стали затихать. Баран к этому времени был полностью съеден: казаки споро и хмуро разделили мясо, не забыв отвалить и трехцветной гостье добрый, сочный кусок – кошка ухватила добычу в зубы и довольно, торопливо утащила ее прочь, скрывшись в темноте табора. А изрядно захмелевший Митяй все порывался рассказать еще одну байку – про коня, который понимал человеческую речь и спас хозяина из черкесской засады. Но язык у него заплетался, и Егорка мягко, но настойчиво уложил товарища на бурку, приговаривая: «Спи уже, сказитель». Лука Тимофеевич, коротко кивнув Тимоше на прощание, пошел проверять посты. Остальные казаки тоже устраивались на ночлег – кто на бурке, кто прямо на земле, подложив под голову седло.

Тимоша шел через двор, и внутри зрело странное, давно забытое чувство. Ближе всего к нему было слово «покой». Не счастье и не радость – до них еще далеко. Но покой. Тихий, глубокий, он разливался по телу, как тепло после глотка хорошей водки. Казаки – эти грубые, громкие, пропахшие конским потом и табаком люди – сделали то, чего не смогли ни молитвы, ни казенные уставы. Они просто приняли его. Были рядом, смеялись и шутили. И от их грубоватой, но искренней заботы то, что внутри было сломано и скручено в тугой узел, начало потихоньку распрямляться.

У дверей казармы Апостоловой роты, Тимоша заметил одинокую фигуру. Высокий, прямой, в бурой черкеске и черной каракулевой папахе, у стены стоял майор и смотрел в небо. Трубка в зубах дымилась, и сизый дымок таял в звездном свете.

Тимоша замедлил шаг. Он хотел было тихо проскользнуть внутрь, не тревожа командира, но Дмитрий, не поворачивая головы, произнес:

– Заметил, что тебя нет. С казаками сдружился?

Голос звучал тихо, даже мирно. Таким Тимоша слышал его нечасто – в короткие минуты затишья, когда майор забывал про службу и становился обычным человеком.

– Точно так, ваше высокоблагородие, – ответил Тимоша, подходя ближе. – Они… они хорошие люди. Я с ними… – он замялся, подбирая слова, – …мне с ними легко.

Дмитрий кивнул и, наконец, повернул голову. Его лицо, освещенное звездным светом, было спокойным, но в этом спокойствии угадывалась глубокая, потаенная грусть – та, что никогда не покидала его до конца.

– Казаки – они такие, – произнес он, вынимая трубку изо рта. – Они умеют лечить. Не словом – духом. Когда я только попал сюда, три года назад, я был никем. Разжалованный, опозоренный, сломленный. Я не знал, как здесь выживать. Не знал, как ходить по лесу так, чтобы не щелкала ни одна ветка. Не знал, как отличить след зверя от следа человека. Не знал, что патроны нужно заворачивать в промасленную ткань, иначе они отсыреют и в бою дадут осечку. Всему этому меня научил Лука Тимофеич.

Дмитрий замолчал, затем медленно, с тяжелой оттяжкой снова затянулся и выпустил густую струю горького дыма, которая беззвучно растворилась над земляными валами Грозной.

– Когда мне, весной двадцатого, после года в штрафных рядовых наконец вернули офицерские эполеты, денщик притащил из походного сундука мою старую гвардейскую форму. Я тогда словно с ума сошел. После года в грубом солдатском сукне, когда на твоих плечах мертвым грузом лежали эти серые погоны, мне отчаянно хотелось снова почувствовать себя человеком, дворянином. И прежним гусарским штабс-ротмистром. И я вырядился в алый гусарский доломан с золотым шитьем. И ментик – знаешь, что это такое? – с мехом. Это все стоило целое состояние. В Петербурге за такой наряд можно было купить деревню с крепостными. Но здесь, в этих горах, он был не нарядом, а смертным приговором. Я сиял, как новогодняя елка. Горцы видели меня за версту.

Дмитрий помолчал и, взглянув на Тимошу, продолжил:

– Я ведь тогда, Лебедев, перед Лукой как девка на выданье крутился, плечами водил – до того дураку счастливо было снова золото на плечах чувствовать. Радовался, как дитя малое. А казаки вокруг стояли да гоготали во всю глотку над чудным столичным барином. Лука тогда подошел ко мне, сплюнул, оглядел с ног до головы и говорит: «Ты, Волк, спору нет, красивый, но в этом наряде ты до аула не доскачешь. Снимут тебя черти из кустов, как фазана на охоте». И он был прав.

Дмитрий горько усмехнулся.

– Лука тогда сам, своими руками, сорвал с меня этот доломан. И ментик. И сказал: «Забудь. Ты больше не гусар. Ты теперь – егерь. А егерь должен быть незаметным. Как волк». И он отдал мне свою старую черкеску. Вот эту самую, – он коснулся рукой выцветшей бурой ткани и деревянных газырей на груди. – С тех пор я ее не снимаю.

Тимоша слушал, затаив дыхание. Он никогда не слышал от майора таких историй. Никогда не видел его таким – не командиром, не Батькой, а просто человеком, что вспоминает прошлое.

– Казаки – это особый народ, – продолжал Дмитрий. – Ты, может, не знаешь, но они не как вы. Вот вы – рекруты, мужики, вас забрили, дали казенный мундир да ружье, и вы встали каменной, нерушимой стеной, готовые упрямо выстаивать там, где другие побегут. Вы – сила терпеливая, каленая, на чьем горбу вместе с казачьим эта Линия держится. Но казаки – сила иная, рожденная в степях да в пластунских камышах. Они на коня садятся или в секрет ползут раньше, чем ходить научатся. Шашкой машут с пяти лет. В десять уже стреляют, в пятнадцать – в поход. У них нет казенных лошадей – каждый приходит со своей, выращенной, выкормленной, выезженной. И оружие у них свое, не казенное. И одежда. И обычаи. Они – вольный народ. И воюют они не за чины и не за награды, а потому что так надо. Потому что так жили их деды, и прадеды, и прапрадеды.

Дмитрий помолчал, глядя на звезды.

– Без них мне тягостно, – признался он вдруг. – Когда Лука уходит со своей сотней, я места себе не нахожу. Кажется, будто половину себя теряю. Ту, что еще верит в людей. В добро. В то, что все это не зря.

Тимоша молчал. Он смотрел на майора – на его обветренное лицо, на зашитый росчерк через всю левую щеку, на рыжие усы, в которых запутался звездный свет, – и чувствовал, как в груди поднимается что-то горячее, щемящее. Это была любовь. Простая, глубокая любовь – не к командиру, а к человеку. К тому, кто сам пройдя через ад, не разучился вытаскивать из этого ада других.

– Я понимаю, – сказал Тимоша тихо. – Я тоже… когда с ними сидел… я вдруг понял, что могу дышать. Что могу смеяться. Что я еще живой. Они… они не дают сдаться. Как и вы.

Дмитрий повернулся к Тимоше, и они молча посмотрели друг на друга. В этот миг между ними исчезли и чины, и разница в возрасте. Осталось только странное, тихое родство.

– Ты справишься, Лебедев, – сказал он негромко. – Я знаю. Ты уже справился. Там, у стены, ты сделал выбор. И ты выбрал жизнь. Это самое трудное. Дальше будет легче.

– Спасибо, – прошептал Тимоша. – За то, что вы тогда… за то, что вы меня… – он запнулся. – Я бы не смог. Один – не смог бы.

– Знаю, – ответил Дмитрий. – Поэтому я и пришел. Я всегда прихожу. За каждым. Потому что каждый из вас – это я. Только моложе. Только не такой битый.

Тимоша вдруг широко улыбнулся. Улыбка вышла мокрой: в голубых глазах стояли слезы, но это были уже не те слезы – не горькие, не отчаянные, а светлые, как облегчение человека, который наконец почувствовал: он больше не один.

– Спасибо, Батька, – выдохнул он.

Дмитрий взглянул на эту улыбку, и его собственное лицо, застывшее, стянутое нитками, вдруг смягчилось. Он улыбнулся в ответ – криво, одним пожелтевшим клычком, – но в этой улыбке было столько тепла, что Тимоша, увидев ее, едва не задохнулся.

– Ну, будет, – сказал Дмитрий и, потрепав его по волосам, добавил: – Иди спать, Лебедев. Завтра учения. А мне еще нужно шашку наточить.

Тимоша слегка помялся, помолчал секунду в звенящей тишине, но затем, будто решившись, тихо произнес:

– Спокойной ночи, Батька.

– Спокойной ночи, Тимоша, – кивнул Дмитрий и пошел прочь, растворяясь тенистым силуэтом в сумраке двора.

Тимоша вошел в казарму. Внутри было темно и душно, пахло потом, махоркой и сырым сукном. Солдаты спали – кто на нарах, кто прямо на полу, завернувшись в шинели. Он пробрался к своему месту, лег и укрылся шинелью.

Тени пришли, как всегда. Они молча встали у его изголовья. Из темноты проступил горец из секрета. Его простреленная грудь глухо сипела, а в остекленевших глазах застыло дикое, предсмертное удивление. Рядом покачивался другой – тот, которого он заколол штыком при штурме Дади-Юрта. Изуродованное железом тело до сих пор исходило черной, липкой жижей. Следом тянулся третий: Тимоша добивал его кинжалом, уже мертвого, а теперь этот мертвец беззвучно разевал изрубленный рот. И чеченка с младенцем – ее бледное, серое лицо проступало сквозь сизый пороховой дым. Она стояла чуть поодаль и смотрела на него не с ненавистью, не с укором, а с какой-то странной, всепонимающей печалью.

Но сегодня эти кошмары не пугали его. Тимоша смотрел на них – и больше не отводил глаз. Потому что он понял: они – часть его самого. Часть, которую он никогда не сможет вырезать, выжечь или забыть. Они останутся с ним навсегда. И это его наказание. И это его искупление. И это – его жизнь.

Тимоша закрыл глаза и провалился в сон – глубокий, ясный, без кошмаров. Первый за много ночей.

А Дмитрий еще долго сидел в своей каморке при свете оплывшей свечи и точил шашку. Мерный, скрежещущий свист оселка по стали был единственным звуком в ночной тишине. Он думал о Тимоше. Его улыбке. О том, как тот, стоя на коленях в грязи, замахнулся кинжалом – и как потом, прижавшись к его груди, рыдал, как ребенок.

«Выжил, – подумал Дмитрий. – Еще один выжил».

И под его рыжими усами играла горькая, но теплая улыбка. Словно отец смотрел на своего сына, или старый битый волк глядел на волчонка, выхваченного из пасти самой смерти.

Пройдя сквозь преисподнюю, этот израненный человек все еще находил в своей каленой душе великие силы любить.

Глава 32. Зеленая преисподняя

Конец февраля предзнаменовался началом большого весеннего похода. Собрание назначили на девять утра, но уже к половине девятого у дверей комендантского дома начали собираться офицеры. Они подходили пешие и конные, в потертых мундирах и выцветших черкесках, в кавказских папахах, простых фуражных шапках без козырьков и заношенных фуражках с наскоро пришитыми, потрескавшимися от морозов кожаными козырьками. Лица у всех были хмурые, сосредоточенные – в этих застывших взглядах не было лишних вопросов или напускной тревоги, лишь трезвое, выжженное окопной каторгой осознание, что время долгих гарнизонных приготовлений вышло и настал час неизбежного, огромного дела.

Весь январь и февраль крепость Грозная гудела, стягивая штыки и сабли в один убийственный кулак, и теперь это долгое зимнее ожидание подходило к концу. В воздухе, еще по-утреннему свежем и влажном, уже витал тревожный дух, что всегда предшествует большим кампаниям.

Дмитрий подошел к дверям одним из последних, с трубкой в зубах и шашкой на поясе. Рядом с ним, шагая плечом к плечу и едва заметно, доверительно склонив к майору голову, двигался Гвоздев. Низко надвинутый козырек фуражки бросал на его лицо глубокую, зловеще густую тень, а левая рука штабс-капитана лежала на рукояти трофейной шашки.

Следом за ними, стараясь держаться чуть особняком, шагал капитан Тростинский. Он удерживал прямую строевую спину, но его невысокую фигуру мелко, едва заметно потряхивало, а судорожно сжатые до белых суставов кулаки непрерывно дрожали. Он шел тихо, почти беззвучно, стараясь не привлекать к себе внимания.

Позади, чуть отстав, плелись двое младших офицеров из батальонного штаба; юноши шли голова к голове, едва слышно, хмуро переговариваясь между собой о какой-то своей лагерной маете.

Чуть поодаль, вдвоем с хорунжим Корнеем, двигался Лука Тимофеевич. Они о чем-то переговаривались между собой, затерявшись в общей толчее казачьих офицеров из других сотен. Огромные усы Луки, заново расчесанные и лихо подкрученные, воинственно топорщились в стороны, а из короткой носогрейки густо валил дым. Завидев Дмитрия, старый казак приветственно мотнул головой и, ловко протиснувшись сквозь толпу соратников, вырос прямо перед ним.

– Ну что, Волк, – негромко, в самые усы произнес Лука, хмуро косясь на комендантский дом. – Отгуляла Грозная, отгудела чарками. Пришло наше время. Погляди вокруг – кажись, самые главные наши сороковины завариваются.

Дмитрий, не вынимая трубку изо рта, ответил скупо:

– Пришло, Тимофеич. Рано или поздно, а надо.

У дверей штаба в окружении адъютантов стоял высокий, сухощавый мужчина в безупречно сидящем мундире с полковничьими эполетами. Узкое бледное лицо с резко очерченными скулами и тонкими, поджатыми губами выдавало человека, привыкшего повелевать. Глубоко посаженные серые глаза смотрели на мир с холодной, почти брезгливой проницательностью. В осанке и в том, как он держал голову – чуть откинув назад, словно принюхиваясь, – чувствовалась порода.

Это был барон фон Краузе из остзейских немцев, офицер Генерального штаба, присланный из Тифлиса со специальными полномочиями от самого Ермолова для координации весенней кампании. Поговаривали, будто барон лично разрабатывал план вырубки просек в Малой Чечне, и что именно этому сухому, исполнительному немцу главнокомандующий доверял самый жесткий кадровый надзор и ведение тайного учета сложнейших операций.

– Фон Краузе, – пробормотал Лука, сплевывая через зубы. – Этот не подведет. У него, сказывают, ни одной проваленной операции. Зато и люду он нашего не жалеет. Считай, вовсе.

– Посмотрим, – коротко ответил Дмитрий.

Внутри комендантской залы было душно и тесно. Офицеры расселись на стульях и скамьях, составленных вдоль стен. Здесь собрались люди разных родов войск и званий – от молодых, безусых подпоручиков, испуганно оправлявших воротники, до умудренных ветеранов в чинах капитанов и майоров со шрамами на каменных лицах.

Их пропотевшие мундиры и потемневшие от походной грязи черкески были увешаны не только тусклыми Георгиевскими крестами, но и выцветшими, засаленными ленточками боевых орденов Святой Анны и Владимира с бантами, наскоро пришитыми суровыми нитками к сукну. Комната тонула в сизом, густом дыму: офицеры беспрестанно дымили короткими казачьими носогрейками, деревянными трубками и дорогими столичными чубуками, хмуро переговариваясь. Дмитрий, войдя, обвел присутствующих взглядом. Многих он знал лично.

У окна стоял майор-артиллерист Петр Ахвердов – грузный, краснощекий, с огромными, огрубевшими от орудийного железа лапищами; пальцы его были мозолисты и черны от въевшегося порохового нагара, будто старые прибойники. Его зычный, прокуренный махоркой голос обычно был слышен за версту сквозь грохот канонады. Ахвердов командовал батареей, и его пушки не раз выручали егерей в самых жарких схватках. Чин майора артиллерии старик получил еще в седьмом году за лихой штурм Анапы, где схватил осколок в грудь.

Из-за той давней контузии его пальцы-клешни временами сводило глухой, каторжной судорогой, и тогда майор яростно, по-лагерному матерился, растирая суставы о сукно мундира. И хотя новые петербургские реформы одиннадцатого года это звание в артиллерии упразднили, за боевые заслуги чин за стариком сохранили, от греха подальше сплавив его дослуживать на Кавказ.

Таких «вычеркнутых» реформой майоров на Линии хватало. Столица упрямо избавлялась от неудобных, прокуренных махоркой ветеранов, но командующий Отдельным корпусом Ермолов принимал этих обстрелянных офицеров под свое крыло без лишних вопросов. Будучи сам в прошлом выдающимся артиллерийским командиром, проконсул Кавказа ценил не столичные уставные тонкости, а голый боевой расчет. Министерства и канцелярские циркуляры Петербурга разбивались об его непреклонную волю самовластного правителя – на Кавказе Ермолов сам был законом. Ему требовались не паркетные чинуши с безупречными формулярными списками, а те, кто умел заставить пушки выжигать чеченские крепи и держать удар накоротке.

Рядом с Ахвердовым, попыхивая трубкой, стоял штабс-ротмистр Матвей Каверин из Нижегородского драгунского полка. Он лениво крутил пальцами серебряный эфес своей кавалерийской сабли, задумчиво разглядывая мыски заляпанных грязью сапог. Глаза офицера были усталыми, воспаленными от едкого горного ветра, а нервный тик то и дело заставлял его дергать головой – последствия бесконечных, изнурительных конных разъездов и страшных рубок в предгорьях.

Каверин слыл человеком отчаянной, почти безрассудной храбрости, но за этой хмурой кавалерийской черствостью скрывалась иная, глухая мука – он находил отдушину в этом суровом окопном братстве, и от каждой потери в эскадроне его сердце исходило горькой, обжигающей тоской.

Как и многие кавказские офицеры, выжженные этой Линией, Каверин остро, до самого хряща плоти понимал: эти простые лапотные рекруты – его единственный живой щит в здешней преисподней, его последняя опора под огнем. И это жестокое осознание выливалось не в жалость, а в яростную, истовую заботу о людях: Каверин часами до хрипа лаялся с казенными чинушами из снабжения, так что в коридорах интендантства стояло каленое эхо его ругани, выгрызающее для своих драгун каждый нечервивый сухарь.

Чуть поодаль, выпрямив спину и положив руки на колени, сидел капитан Иван Жиленко из Ширванского пехотного полка. На его хмуром, пожелтевшем от вечной кавказской лихорадки лице застыла каменная, безжизненная маска, которую «загорелые черти» Ермолова обретали после сотен кровавых, безжалостных сеч в лесных завалах Линии.

Одетый в потемневшую от дегтя и порохового дыма кавказскую черкеску с засаленными серебряными газырями, Жиленко сидел неподвижно, чуть приклонив голову здоровым ухом к сидевшим рядом офицерам. Взгляд его оставался пустым и ничего не выражающим, словно прожженный пехотинец, отделенный от общего разговора своей давней контузией, полностью ушел в собственные, черные думы.

Прямо рядом с ним устроился майор Петр Воронецкий из сорок третьего егерского полка. На нем была такая же обветренная черкеска из грубого сукна, а из-за выреза ворота проступал страшный, синюшный шрам от кинжального удара, уходивший под самый подбородок. Воронецкий хмуро изучал разложенную на собственных коленях карту Малой Чечни и изредка цедил сквозь зубы махорочную слюну, постукивая костяшками пальцев по колену в такт каким-то своим невеселым мыслям. Он заправлял батальоном егерей, и в Грозной его людей знали как безжалостных лесных досмотрщиков, умевших брать горцев измором в самых глухих папоротниковых засадах.

Все они, завидев Дмитрия, приветственно кивнули. Кто-то поднял руку, кто-то просто встретился с ним глазами и чуть заметно качнул головой. То было скупое, отдаленное признание кордона. Прожженные ветераны не нуждались в парадных речах; они видели перед собой человека той же каленой, жесткой породы, пропитанного пороховой гарью, лазаретным дегтем и износом кавказских просек. Дмитрий ответил им таким же хмурым, коротким кивком.

Майор Волков-Апостол знал послужной список каждого из них, знал цену их шрамам и судорогам, и это безмолвное, мужское доверие связывало их крепче любых уставных присяг. Кавказская линия давно стала для этих темных лошадок глухим, каторжным чистилищем. Неугодные Петербургу, выжженные из казенных столичных рапортов за дуэли, вольнодумство или карточные долги, они прятали свои скелеты в походных сундуках.

Империи эти люди были не нужны – их сослали сюда умирать на безымянных просеках, заживо вычеркнув имена из истории еще до того, как чеченский свинец или тифозная вошь успевали до них добраться. Они знали, что ермоловская служба спишет все грехи подчистую, но носили в себе и другую, страшную правду: когда их кости сгниют под корнями буков, штабные писаря просто заведут новые ведомости, забирая их кровные походные подвиги ради угодных Петербургу лиц – ведь само безмолвие их постыдного существования позволяло воровать их доблесть беззвучно, а сама столица наглухо предаст их имена полному, вечному забвению.

Здесь, под земляными валами Грозной, они все стояли в одной шеренге перед лицом слепой, беспощадной войны.

Лука уселся рядом с Дмитрием, кряхтя и потирая поясницу. Тростинский торопливо, точно ища защиты у чужого железного хребта, опустился на скамью по другую руку от майора и едва заметно, судорожно прижался к нему плечом. Дмитрий скосил глаза на притихшего, бледного капитана, чьи пальцы мелко подрагивали на коленях, но ничего не сказал – лишь хмуро затянулся трубкой, понимая всю преисподнюю его изношенного ума. Гвоздев остался стоять у дверей, прислонившись плечом к косяку.

Когда все расселись и гул голосов стих, фон Краузе поднялся со своего места. Он прошел к столу, на котором была разложена огромная, испещренная пометками и топографическими знаками военно-стратегическая карта Чечни. Барон не стал тратить время на долгие предисловия. Его сухой, отчетливый голос с легким немецким акцентом разнесся под сводами залы. Каждое слово полковника падало тяжело, как камень.

– Господа офицеры. Его высокопревосходительство генерал Ермолов утвердил план весенней кампании. Основная цель – обеспечить безопасность коммуникаций и лишить противника возможности скрытного передвижения. Для этого нам предстоит прорубить просеки в лесных массивах Малой Чечни. Ширина просек – не менее двухсот саженей, общая длина – шесть верст на всем протяжении стратегически важных участков. Срок – один месяц.

По комнате прокатился сдержанный, тяжелый гул. Офицеры переглядывались, хмуря брови и понимающе, угрюмо кивая: то, о чем весь январь и февраль втихомолку гудел гарнизон Грозной, теперь обрело сухой, уставной вес приказа. Прорубка просек – это была не просто инженерная работа. Это была кровавая лагерная каторга.

Офицеры прекрасно понимали, какая преисподняя их ждет: тысячи людей, вооруженных топорами, должны были валить вековые буки и дубы под постоянной угрозой обстрела. Горцы, засевшие в глухой чащобе, били без промаха, и каждая такая экспедиция оборачивалась для Корпуса мясной баней. Но одно дело – знать слухи, и совсем другое – услышать этот срок из уст полковника. Месяц. Месяц непрерывного топорного износа костей и рубки в самом сердце чеченского леса.

– Весной, господа, – продолжал фон Краузе, и его холодные серые глаза обвели собравшихся, – горцы активизируются. Перезимовавшие отряды выйдут из ущелий. Их стрелки, укрытые листвой, будут класть наших солдат, даже не обнаруживая себя. Мы должны лишить их этого преимущества. Мы должны вырубить эти проклятые леса так, чтобы ни одна собака не могла подобраться к нашим колоннам незамеченной.

Дмитрий слушал, и внутри у него все сжималось. Он знал эти леса. Знал их мрачную, величественную красоту. Знал, как солнечный свет пробивается сквозь густую листву, разбрасывая по земле золотистые блики. Знал, как пахнут мокрые папоротники после дождя и как перекликаются птицы в предрассветный час. И он знал, что скоро от этой красоты не останется ничего. Вокруг будут высить только пни да щепа. И земля, густо залитая кровью.

Но он также знал, что приказ есть приказ. И что фон Краузе прав: горцы используют каждый куст, каждое дерево. Если не вырубить эти проклятые заросли сейчас – летом его солдаты будут умирать сотнями. Так что выбора не было.

– Общая численность экспедиционного отряда, – фон Краузе взял со стола бумагу и, надев очки, зачитал: – составит около четырех тысяч нижних чинов при пятидесяти штаб и обер-офицерах. Из них рабочая колонна – полторы тысячи штыков егерей, кавказских гренадер и спешенных драгун. В стрелковых цепях и боковом охранении – две тысячи тех же егерских команд, драгун и ширванцев. Артиллерийская поддержка под началом штаб-офицера артиллерии – десять орудий, в том числе четыре единорога. Три казачьих сотни – триста сабель при семерых обер-офицерах, на прикрытие и разведку. Общее командование осуществляю я.

Фон Краузе отложил бумагу и обвел взглядом офицеров.

– Вопросы?

Вопросов не было. Приказ ясен. Все понимали: предстоит ад.

Следующие четыре часа прошли в обсуждении деталей. Фон Краузе методично, с немецкой педантичностью разбирал каждый этап операции: точки для временных лагерей, подвоз провианта, расстановку артиллерийских батарей для прикрытия рабочих. Отдельно распределяли силы в егерской цепи, чтобы не оставить слепых зон. Дмитрий слушал, задавал вопросы и делал пометки на своей карте. Его пальцы, сжимавшие карандаш, были спокойны, но в голове уже крутились сотни расчетов – где выставить секреты, как растянуть людей и сколько выделить на фланги.

Лука, сидевший рядом, то и дело хмыкал и что-то бурчал себе под нос. Когда речь зашла о движении конного отряда, есаул поднялся. Он изложил свои соображения – коротко, веско, с казачьей прямотой, которая не признает чинов.

– Ежели мы пойдем в авангарде, ваше высокоблагородие, то пускать лаву прямо по общей дороге, плестись за пехотными возами – гиблое дело, – произнес Лука, каменно глядя на немца. – Коням ход нужен. Нам, казакам, степной воздух подавай, простор. Позвольте двум сотням сразу уйти далеко вперед и вширь, летучими разъездами по тайным тропам. Мы чащу и предгорья по бокам прочешем, засады выловим, а пехота с драгунами пускай уставно сзади коробкой прет.

Фон Краузе выслушал, чуть наклонив голову, и кивнул:

– Принимается, есаул. Две сотни казаков уйдут в дальнюю разведку и передовой дозор. В колонне держим только пехоту, драгун, артиллерию и те казачьи отряды, что примкнут к нам по пути.

Лука кивнул и сел, удовлетворенно пыхтя носогрейкой.

Когда собрание закончилось, и офицеры начали расходиться, Дмитрий вышел на крыльцо. Он остановился, с удовольствием вдыхая свежий, влажный воздух. Голова гудела от цифр и планов, в висках тяжело стучало.

– Ну что, Волк, – Лука, вышедший следом, хлопнул его по плечу, – опять в самое пекло. Месяц рубить лес под пулями. Это ж не война, это дурдом.

– Дурдом, – согласился Дмитрий. – Но приказ есть приказ.

Они постояли еще немного, глядя, как офицеры расходятся по своим частям. В одном конце двора уже били барабаны, сзывая солдат на построение, в другом – гремели колеса: артиллеристы выкатывали пушки для смотра. На фоне этого гула всю крепость Грозную привычно оглашал яростный, отборный матерный лай старшего фейерверкера Федорченко. Старый пушкарь так сокрушительно и ладно крыл испуганных рекрутов у орудийных станин, что некоторые из расходившихся офицеров невольно оборачивались на этот ор и понимающе переглядывались между собой, одобрительно кивая. Крепость оживала, наполняясь лихорадочным гулом, который всегда предшествует большим походам.

– Выступаем через три дня, – сказал Дмитрий, чуть пощурившись от яркого солнца, которое слепящими искрами отражалось от начищенных до блеска медных стволов артиллерии Федорченко. – Надо успеть перебрать патроны, выдать топоры и подготовить людей.

– Успеем, – кивнул Лука. – Не впервой.

И они зашагали через двор – майор и есаул, два старых волка, которые снова шли в бой.

Через три дня, едва рассвело, экспедиционный отряд начал вытягиваться из ворот крепости. Это было грандиозное зрелище – без малого три тысячи человек, растянувшиеся по дороге на версты.

Равный ему по силе гарнизон оставался в Грозной для охраны пороховых складов, провиантских магазинов и лазаретов, пока к походной колонне по пути к лесам должны были постепенно примыкать другие линейные батальоны, заранее уведомленные штабными предписаниями.

Впереди колонны, поднимая тучи пыли, шли две казачьих сотни – всадники на низкорослых лошадях, в черных и бурых бурках, с шашками, привычно покоящимися на портупеях по-кавказскому обычаю, рукоятями назад. Едва миновав ворота крепости, лава разом сорвалась с места: казаки хопом ушли далеко вперед, растворяясь в дорожном мареве, чтобы летучими разъездами прочесывать путь далеко впереди отряда. За ними, мерно печатая шаг, двигалась основная пехотная коробка – егеря, кавказские гренадеры и ширванцы в заношенных мундирах и черкесках, с ружьями на плечах.

По обочинам дороги, поднимая копытами тяжелую придорожную грязь, крупным шагом шли драгуны, хмуро покачивавшиеся в седлах своих рослых кавалерийских коней. В середине колонны, гремя колесами и оглашая окрестности матерной бранью ездовых, тащились обозные телеги и артиллерийские упряжки. Десять орудий – легкие пушки и четвертьпудовые единороги – тяжело громыхали на окованных лафетах, покачиваясь на ухабах, и их медные стволы тускло блестели в лучах восходящего солнца.

Воздух был наполнен звуками – топотом копыт, скрипом колес, бряцанием оружия, криками командиров, кашлем солдат. Солдаты шли, перебрасываясь короткими, грубоватыми шутками, и в этих шутках, в этом внешнем спокойствии скрывалось напряжение.

У первого же крупного казачьего поста, что стоял на перекрестке дорог, отряд ждала полусотня казаков – загорелых, обветренных, в овчинных папахах и потертых черкесках. Их командир, молодой еще хорунжий с лихо закрученными смоляными усами и дерзким, опаленным кавказским солнцем лицом, осадил коня перед ехавшим в авангарде Дмитрием и, лихо вскинув папаху с головы, зычно отрапортовал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю