Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
Глава 23. Рев Хулхулау
Рассвет вовсю правил миром, и туман, поднявшийся от реки Сунжи, тяжело клубился над землей, скрадывая очертания гор и делая мир призрачным, зыбким, словно сотканным из дыма и влаги. Колонна шагала в полном молчании – только чавканье сотен сапог по раскисшей глине да глухой стук копыт сопровождали ее движение. Февральская распутица превратила дорогу в сплошное месиво: снег, еще недавно лежавший плотным настом, теперь растаял, пропитал землю влагой, и грунт под ногами превратился в вязкую, липкую жижу, что засасывала сапоги по щиколотку, а то и глубже. Каждый шаг давался с усилием: егеря, нагруженные ранцами и ружьями, выдирали ноги из грязи с характерным, хлюпающим звуком.
Хуже всего приходилось артиллеристам. Два четвертьпудовых единорога были сущим наказанием на этой дороге. Колеса их, обитые железными ободьями, увязали в глине по самую ступицу, и лошади, выбиваясь из сил, храпели и рвались из упряжи, в то время как ездовые, матерясь в голос и нахлестывая их кнутами, пытались сдвинуть орудия с места. Широкоплечие артиллеристы ухватившись за колеса и лафеты, толкали пушки, увязая в грязи по колено, падая, вставая и снова падая. Их мундиры, еще недавно темно-зеленые, теперь были покрыты коркой засохшей глины вперемешку с конским навозом, и сами они походили не на солдат регулярной армии, а на каких-то доисторических чудовищ, выползших из первобытной жижи.
– А ну, взяли, шкуры барабанные! – ревел старший фейерверкер Федорченко своим зычным прокуренным басом, упираясь плечом в ступицу. – Еще раз! Навались на рычаги, сучье племя! Дружно! И – р-р-раз!
Пушка, чавкнув, выбиралась из очередной ямы, чтобы через десять саженей увязнуть снова.
Пехотинцам было не легче. Глина, перемешанная со снегом и дождевой водой, налипала на сапоги пудовыми гирями, и солдаты то и дело останавливались, чтобы счистить ее штыками. Шинели, промокшие насквозь, висели на плечах тяжелыми, холодными мешками, не грея, а лишь усугубляя страдания. Ветер, острый и пронизывающий со снежной крошкой, задувал под воротники, пробирал до костей, и люди шли, сгорбившись, втянув головы в плечи, прижимая к груди окоченевшие руки.
Над колонной стояла какофония звуков – ни с чем не сравнимая симфония войны, в которой сплетались воедино надсадный кашель десятков сорванных простуженных глоток, свистящее дыхание тех, у кого легкие были сожжены лихорадкой, глухие шлепки сапог и подков по грязи, бряцание оружия, скрип колес, матерная брань и понукания ездовых. И надо всем этим – тяжелое, свинцовое небо, что давило на плечи, словно могильная плита.
Лица солдат были бледны и измучены. Глаза, воспаленные от недосыпа и ветра, смотрели в одну точку – туда, где впереди, за пеленой тумана, угадывались очертания гор. Никто не разговаривал: берегли силы. И только Звонарев, как всегда, не мог идти молча. Он шагал в середине колонны, и его черные, лихо закрученные усы, покрытые капельками влаги, воинственно топорщились в стороны. Унтер кашлянул, прочистил горло и вдруг, перекрывая шум ветра и чавканье грязи, затянул зычным, сильным голосом:
Эй, вы, горы заснеженные,
Да леса непролазные!
Не сломить вам солдатушек,
Молодцов светлоглазых!
Песня была простая, почти безыскусная, из тех, что солдаты складывают сами, на привалах, у костров. Но в ней была та особая, разудалая сила, что заставляет забыть и холод, и усталость, и страх. Несколько голосов, сперва робко, а затем все увереннее, подхватили припев. Запели казаки из сотни Луки – у них был свой, особый, гортанный распев. Запели егеря. И вскоре уже вся колонна, от головы до хвоста, гремела песней, и от этого громогласного, хоть и нестройного хора словно бы отступили на время и сырость, и холод, и гнетущая тоска.
Тимоша шагал в строю и тоже подпевал, но мысли его были далеко. Они были там, на маленьком гарнизонном кладбище у восточной стены крепости, где днем ранее хоронили Егора.
…Похороны на рассвете вышли скромными, но торжественными. Первые бледные лучи едва пробивались через серые, тяжелые облака, неохотно высвечивая раскисшие каменистые холмики гарнизонного кладбища и сырую пелену сунженского тумана. Собралась почти вся рота – те, кто мог стоять на ногах. Раненые, что не могли ходить, провожали Егора из окон лазарета, глядя, как скорбная процессия медленно тянется через забитый телегами крепостной двор к восточным воротам. Глафира привела Айшат, и девочка, сама еще не оправившаяся от потери матери, смотрела на происходящее огромными, полными непонимания глазами.
Отец Никодим служил панихиду. Его голос, хриплый и надтреснутый, звучал под серым, промозглым небом особенно проникновенно. Он говорил о том, что смерть – не конец, а лишь переход. О том, что рядовой Георгий Гусев, павший от ран и болезней, теперь пребывает в обители, где нет ни печали, ни воздыхания. И многие плакали, слушая его, – плакали, не стыдясь слез, потому что Егор был хорошим парнем и его любили.
Майор Волков-Апостол стоял у края могилы. Его лицо, обветренное и суровое, было непроницаемо. Он стоял как скала – прямой, несокрушимый, – и только пальцы, сжимавшие рукоять камы за поясом, побелели от напряжения. Внутри у него что-то глухо, надрывно ныло. Быть может, та застарелая рана, что кровоточила каждый раз, когда он терял своих людей.
Когда тело Егора, завернутое в его собственную шинель, опустили в яму, Дмитрий первым бросил горсть земли. Потом отошел, уступая место другим. Он не говорил речей – да они и не требовались. Все, что можно было сказать, уже было сказано раньше, там, у походного костра, где Егор еще смеялся с казачьих баек в мирном ауле.
Тимоша стоял у самого края могилы и смотрел, как комья мерзлой земли падают на шинель, укрывающую тело друга, и думал. Думал о том, что Егор больше никогда не спросит его, как правильно сворачивать цигарку. Никогда не пожмет плечами с тем своим простодушным видом. Никогда не скажет: «Тимох, глянь, еще один зуб шатается». Его больше нет. И никогда не будет. И от этой мысли внутри у Тимоши все холодело.
Но вместе с холодом в его душе росло и что-то другое. Что-то, похожее на тихую, упрямую решимость. Тимоша вспомнил слова майора, сказанные ему в палатке: «Сила не в том, чтобы не терять. Сила в том, чтобы, потеряв, идти дальше». И Тимоша понял: он будет идти. Ради Егора. Ради майора. Ради всех тех, кто еще жив и кто идет сейчас рядом с ним. И от этой мысли ему вдруг стало чуть легче. Так легче, что он даже улыбнулся – слабой, едва заметной улыбкой, которую никто не увидел.
…Теперь, шагая по раскисшей дороге и подпевая Звонареву, Тимоша все еще ощущал в груди эту глухую, ноющую пустоту, что осталась после смерти Егора. Но пустота эта больше не была ледяной и безысходной. Она стала чем-то иным – тихой, светлой печалью, что не мешала идти, а напротив – придавала сил. И он шел. Шел, невзирая на грязь, на холод, на усталость. Шел, потому что иначе было нельзя.
Дорога меж тем менялась. Равнина, по которой колонна двигалась первые часы, постепенно уступала место предгорьям. Упершись в непроходимую стену февральской чеченской чащобы, отряд замер. Дмитрий долго всматривался в эту зловещую, скованную ледяным оцепенением чащу, и с каждым мгновением внутри росло глухое понимание: соваться туда сейчас, без прорубленных топорами просек – чистая, безнадежная гибель.
Лес стоял сплошным, мертвым частоколом. Вековые дубы и чинары переплетались кронами так плотно, что полностью скрадывали дневной свет, а подножия их намертво забил колючий дикий самшит и тяжелые жилы обледеневшего кавказского плюща. Заросли превратились в сплошную деревянную баррикаду, через которую невозможно было протащить коней и артиллерийские лафеты. Каждая низина этого черного, глухого леса казалась идеальной засадой. Майор тяжело покачал головой. Понимая, что ломиться напролом – значит заживо похоронить егерей, казаков и пушкарей в первой же лощине, он негромко отдал распоряжения. Колонна развернулась, и цепь была вынуждена начать тяжелое, изнурительное восхождение. Чтобы обойти этот заросший вековой подлесок, Дмитрий увел людей в обход, на самый край скального обрыва.
Местность становилась все более пересеченной, и вскоре слева по ходу движения начал вздыматься горный гребень – величественный, монументальный, уходящий куда-то в самое небо, где его вершина терялась в серых, низко нависших облаках. Он был сложен из дикого, почерневшего от времени камня, и на его отвесных склонах кое-где лепились чахлые, искривленные ветрами сосны, чьи корни, словно когти, вцепились в трещины скал.
Справа же открывался вид, от которого захватывало дух и холодело в груди. Там, за краем узкой каменной тропы, зияла пропасть – глубокая, почти бездонная, уходящая вниз на сотни саженей. Дна ее не было видно: оно тонуло в густом, молочном тумане, что клубился в ущелье, словно в гигантском котле. И оттуда, из этой белесой бездны, доносился глухой, непрерывный рев – это неистовствовал бешеный горный поток, пробивавший теснину насквозь, к самому руслу Хулхулау. Реки, чье далекое присутствие уже угадывалось в этом утробном гуле, невидимой глазу, но грозной в своей скрытой мощи. Ее голос был подобен рыку дикого зверя, что затаился во тьме и ждет своего часа.
Тропа, по которой шли солдаты, была узкой – не более двух аршин в ширину, – и опасно скользкой от осевшей на камнях влаги. Наледь, коварная и невидимая под слоем раскисшей серой глины, превращала каждый выступ в смертельную ловушку. Идти по ней следовало с величайшей осторожностью: одно неверное движение, один оступившийся шаг – и человек летел в бездну, не успев даже крикнуть. Дмитрий с остальными офицерами спешились и повели лошадей в поводу. Лука Тимофеевич со своими казаками тоже потянулись с седел и двигались гуськом, держа лошадей под уздцы. Следом, надрывая жилы, орудийные расчеты приданной артиллерии на руках волокли по прижиму два единорога.
– Ноги! Держи ноги, черти безрукие! – над самой бездной, перекрывая яростный рев ущелья Хулхулау, гремел Федорченко. Огромный унтер мертвой хваткой вцепился в постромки коня, сдерживая рвущееся в панике животное, и буквально вколачивал свои тяжелые сапоги в скользкий глиняный уступ, удерживая равновесие всей качающейся махины. – Наваливай на правое колесо! К прижиму лафет притискивай, мать вашу, к скале дави! Сорвется ствол – лично следом за ним швырну! Накатывай! Держи уступ!
Тяжелые лафеты то и дело кренились на обледенелых камнях, грозя сорваться с уступа вместе с лошадьми и прислугой, но Федорченко держал строй своей ветеранской, страшной силой.
И именно здесь, на этом проклятом богами и людьми участке, случилось неизбежное.
Молодой егерь из пополнения шел в середине колонны. Он был бледен, но старался держаться бодро. Однако сапоги его, плохо подогнанные и скользкие, предательски разъехались на мокром камне. Рекрут вскрикнул, взмахнул руками, пытаясь удержать равновесие, и рухнул на колени, а потом, скользя по наклонной поверхности, начал сползать к краю пропасти.
– Держите! Держите меня! – закричал он, и в его голосе был первобытный, животный ужас, что не спутать ни с чем.
Рекрут цеплялся за камни, но они крошились под его пальцами. Он пытался затормозить ногами, но подошвы сапог лишь скользили по мокрой скале. Тяжелый ранец за плечами неумолимо тянул его назад, в удушливую пустоту. Снизу, из густого ревущего тумана Хулхулау, пахнуло могильной сыростью и гнилью, словно сама пропасть уже сделала свой леденящий вдох. Рекрут съезжал все ниже и ниже, и край бездны был уже в каком-то полуаршине от его ног. Ногти его были сорваны до мяса, пальцы разодраны в кровь, и на камнях оставались темные, влажные полосы.
И тогда вперед бросились двое. Один – старый донец Митяй, другой – Фролов, тамбовский здоровяк. Они упали на животы, вцепившись в выступы скалы, и, рискуя сами сорваться в пропасть, протянули руки.
– Хватайся, Петька! Хватайся, мать твою! – ревел Фролов, и лицо его, перекошенное от натуги, было красно, как кумач.
Петька, уже почти соскользнувший, из последних сил рванулся вверх и вцепился в запястье Фролова. Тот, зарычав от боли – ногти парня впились ему в руку до крови, – потянул на себя. Митяй, ухватив Петьку за шиворот, рванул его вверх. И через мгновение, показавшееся вечностью, рекрут, дрожащий и всхлипывающий, был вытащен обратно на тропу.
Петька лежал на камнях, не в силах пошевелиться, и из его горла вырывались сдавленные, судорожные рыдания. Руки его были в крови, лицо перепачкано грязью, а глаза, расширенные от пережитого ужаса, смотрели в небо с выражением человека, что только что заглянул в лицо смерти.
– Спасибо… – прошептал он, и голос его сорвался. – Спасибо вам… Вы меня… вытащили… Господи… спасибо…
– Молчи уж, – буркнул Фролов, тяжело дыша и вытирая кровь с руки. – Свои ж люди. Чего ж не вытащить.
Митяй ничего не сказал. Он только сплюнул через зубы, поправил папаху и, похлопав Петьку по плечу, пошел дальше, как ни в чем не бывало.
Дмитрий, наблюдавший эту сцену с головы колонны, не произнес ни слова. Он только чуть заметно кивнул Фролову и Митяю – скупой, но красноречивый знак одобрения, – и снова повернулся вперед. Но в его груди шевельнулось что-то теплое. Гордость. Гордость за своих людей. За то, что они, невзирая на страх и риск, бросились спасать товарища.
И тут же, следом за гордостью, пришла другая мысль – холодная, отрезвляющая. Дмитрий смотрел на эти горы, на эту пропасть, на этот клубящийся внизу туман и думал о том, сколь ничтожен человек перед лицом этой исполинской, равнодушной мощи. Эти скалы стояли здесь тысячи лет. Эта река ревела в каньоне, когда еще не было ни русских, ни чеченцев, ни самой империи. И они будут стоять и реветь, когда все они – и Дмитрий, и Лука, и Тимоша, и Фролов, и Митяй – давно уже превратятся в прах. Природа эта была чужда им и враждебна. Она терпела – но не принимала. И любое неверное движение, любая оплошность – и природа поглощала человека без следа, без могилы, без имени.
«Мы здесь чужие, – подумал Дмитрий, и в этой мысли не было ни горечи, ни сожаления. – Мы пришли на эту землю с огнем и мечом, но она сильнее нас. Она переживет нас. Она переживет всех».
Дмитрий тряхнул головой, отгоняя непрошеные мысли, и, запахнув бурку, двинулся дальше. Впереди был долгий спуск.
К ночи колонна спустилась с перевала и остановилась на привал в неглубокой лощине, защищенной от ветра пологим холмом. За холмом, примерно в версте, угадывался проход в ущелье, через которое им предстояло идти завтра. И вид этого прохода не сулил ничего доброго.
Ущелье было длинным и узким, словно расселина, прорубленная в теле горы ударом исполинского меча. Справа и слева вздымались две монументальные, почти отвесные скалы, чьи вершины терялись где-то в облаках. Они были столь высоки и столь близко сходились друг к другу, что внизу, на дне ущелья, даже днем царил полумрак. А сейчас, ночью, там и вовсе была кромешная, непроглядная тьма – такая густая, что, казалось, ее можно резать ножом.
Дмитрий стоял на склоне холма, закутавшись в бурку, и смотрел в эту тьму. В груди, под спудом командирского спокойствия, кипела тревога. Глухая, безотчетная, но настойчивая. Он знал: такое место – идеальная ловушка. Если горцы устроят засаду там, в этой черноте, – потери будут чудовищны.
Он подавил тревогу, загнал ее глубоко внутрь и, повернувшись, зашагал к лагерю. Нужно было выставить секреты. Нужно было проверить посты. Нужно было обсудить с Лукой и Гвоздевым план завтрашнего перехода.
Лагерь меж тем жил своей жизнью. Солдаты, измученные переходом, повалились на землю, едва прозвучала команда «привал». Они лежали, тяжело дыша и надсадно кашляя, и пар от их дыхания поднимался в холодный воздух сотней тонких струек. Чистили амуницию, соскребая с сапог и шинелей засохшую глину. Кто-то выжимал промокшие портянки, развешивая их сушиться у огня. Кто-то, морщась от боли, перематывал сбитые в кровь ноги.
Дмитрий опустился возле плоского камня, что служил ему столом, разложил на нем карту Малой Чечни и, подозвав Луку и Гвоздева, начал совет.
– Вот оно, – сказал майор, постукивая мундштуком трубки по карте. – Ущелье. Длиною около трех верст. Ширина – в самом узком месте не более десяти саженей. Склоны – почти отвесные, поросшие кустарником. Идеальное место для засады. Если абреки ждут нас, они будут ждать именно там.
– Добре, – кивнул Лука, приглаживая усы. – Значит, надо пройти так, чтобы они нас не ждали. Или чтобы ждали не там.
– Предлагаете обход? – спросил Гвоздев, глянув на есаула из-под козырька фуражки.
– Обход невозможен, – покачал головой Дмитрий. – Лазутчики докладывали: склоны слишком круты, артиллерию не провести. Придется идти через ущелье. Но идти с умом.
Он склонился над картой и начал излагать план – четко, холодно, конструктивно, с командирской отстраненностью. Майор говорил о том, как выслать вперед дозоры, как рассредоточить роту, как разместить единороги, чтобы в случае атаки они могли быстро развернуться и дать картечный залп. Лука, попыхивая трубкой, согласно кивал. Гвоздев молчал, но его темные глаза, устремленные на карту, говорили о том, что он внимательно слушает и анализирует.
Когда совет был окончен и план утвержден, офицеры разошлись. Дмитрий остался один у своего камня. Он сидел, курил трубку и смотрел на темнеющее небо, где уже зажигались первые звезды. Вокруг него лагерь постепенно затихал: солдаты, поужинав сухарями и выпив по чарке водки, заворачивались в шинели и проваливались в тяжелый, тревожный сон. Часовые на постах перекликались в темноте. Где-то в обозе всхрапывали лошади.
И где-то там, за холмом, в непроглядной тьме ущелья, ждала смерть. Дмитрий знал это. Знал и готовился встретить ее завтра, лицом к лицу. Как встречал уже сотни раз до этого.
Глава 24. Ламан Борз
Утро, серое и промозглое, застало колонну уже на ногах. Солдаты, дрожа от холода и кутаясь в отсыревшие за ночь шинели, разбирали оружие и строились в походный порядок. Морочный туман, что с вечера клубился в лощине, к рассвету не рассеялся, а напротив – сделался еще гуще, еще плотнее, и теперь стелился по земле тяжелыми, белесыми пластами, скрадывая очертания предметов и делая мир расплывчатым, словно сошедшим с полотна какого-то безумного живописца. В этом тумане звуки разносились глухо и обманчиво: голос командира, отданный в двадцати шагах, казался доносящимся из-за версты; топот копыт звучал как далекий подземный гул; и даже собственное дыхание отдавалось в ушах неестественно громко, словно кто-то невидимый дышал в затылок.
Дмитрий, уже в седле, объезжал строй. Его рыжая кабардинка, всхрапывая и кося глазом на клубящуюся вокруг белую пелену, переступала с ноги на ногу. Майор был собран и сосредоточен. Он проверил кремень в пистолете и, поправив шашку на поясе, оглядел своих людей.
– Слушай мою команду, – произнес майор. – Сейчас мы входим в ущелье. Место это – хуже не придумаешь. Темно, сыро, тесно. Справа и слева – скалы, в которых может прятаться враг. Потому – тишина. Полная. Никаких разговоров, никаких песен, никакого бряцания оружием. Приказы передавать шепотом, по цепочке. Без моей команды не стрелять. Даже если увидите горца. Даже если он будет в десяти шагах. Потому что, если мы откроем огонь первыми – нас перестреляют, как куропаток. Нас могут ждать. Но мы пройдем. Мы всегда проходим. Поняли?
– Слушаем, ваше высокоблагородие! – нестройно, но старательно ответил строй.
– Тогда с Богом, – Дмитрий размашисто перекрестился на занимающийся восток и, тронув поводья, направил кабардинку к проходу в ущелье.
Но, прежде чем колонна успела двинуться с места, головной дозор, уже ушедший вперед, остановился. Один из казаков, отделившись от группы, рысью вернулся к майору. Лицо его, застывшее от внезапного страха, отливало нездоровой, лазаретной бледностью.
– Ваше высокоблагородие… – произнес он, запинаясь. – Там… у входа…
Дмитрий, не дослушав, тронул кобылу и выехал вперед. У самого входа в ущелье, там, где тропа сужалась и ныряла в темный провал между скал, стояло одинокое, сухое дерево. Грубый мертвый ствол, цеплявшийся корнями за каменистую землю, чернел на фоне скал. Но то, что было распято на этом дереве, заставило даже Дмитрия, видавшего виды ветерана, на мгновение замереть.
Это было человеческое тело. Вернее, то, что от него осталось. Русский солдат – судя по обрывкам егерского мундира, еще совсем молодой, – был оставлен на этом мертвом стволе в назидание идущим следом. Суставы несчастного были методично, вживую вывернуты из пазов, а сухожилия на запястьях и под коленями подрезаны бритвенными ударами кинжалов, чтобы плоть безвольно обвисла, обнажая кость. Обезображенные конечности закрепили на грубом дереве тяжелыми коваными гвоздями, забитыми прямо сквозь кости кистей; вокруг них зеленое сукно мундира намертво пропиталось и затвердело от темных, замерзших потеков. Кожа на груди и животе была вспорота узкими, частыми резами, сквозь которые наружу проступали сизые, прихваченные кавказским морозом волокна мышц.
Лицо несчастного превратилось в неузнаваемую маску боли: черты были искажены до предела, веки срезаны, отчего высохшие, потухшие глаза безумно и слепо пялились в серое небо, а губы застыли в безмолвном крике.
Но самое жуткое было не в следах пыток. Самое жуткое заключалось в том, что жизнь покинула это тело совсем недавно. От остывающей плоти на холодном воздухе еще поднимался тонкий, едва заметный белесый пар, беззвучно смешиваясь с наползающим густым лесным туманом. Солдат был убит в последний час, а может быть, и того меньше. Он был из тех несчастных дозорных, что ушли на разведку перед рассветом и так и не вернулись. Его не просто настигли в стычке – над ним совершили показательную расправу прямо перед носом у нагоняющего марша.
По замершему строю прокатилась тяжелая, осязаемая волна сдавленного ужаса. Молодые рекруты, еще не успевшие привыкнуть к беспощадности горной войны, начали стремительно бледнеть, испуганно креститься дрожащими пальцами и судорожно отводить глаза в грязную талую жижу под ногами. Один из них вдруг резко согнулся пополам, содрогаясь от приступа тошноты прямо под сапоги товарищам. Другой пехотинец, стоявший в первой шеренге, начал тихо, по-детски всхлипывать, в панике зажимая рот ладонью, чтобы удержать рвущийся наружу крик. Третий рекрут, с побелевшим как полотно лицом и остановившимся взглядом, судорожно шептал обрывки полузабытой молитвы. Крупные слезы без остановки текли по его ввалившимся щекам, смешиваясь с холодными каплями тумана.
Ветераны хмурились, до белизны суставов сжимая ружейные ложа, а в воздухе лощины повисла такая звенящая, мертвая тишина, в которой каждый отчетливо слышал тяжелое, прерывистое дыхание своего соседа. Каменный холод этого утра теперь пробирал солдат не снаружи, а изнутри, просачиваясь в самые души.
– Не сметь реветь! – рявкнул Степанов, и его голос, подобный удару бича, привел строй в чувство. – Это солдат, а не баба на ярмарке! Смотреть вперед! Думать о деле! Сейчас не время для слез!
Дмитрий, не проронив ни слова, смотрел на изуродованное тело. Он узнал этого солдата. Это был один из новобранцев, что прибыли с пополнением неделю назад, – тихий, незаметный парень из-под Рязани, что все время жался к костру и ни с кем не заговаривал. Теперь он был здесь, на этом шесте, превращенный в пугало, в послание, в предупреждение.
Дмитрий не отвернулся. Он смотрел на тело долгим, тяжелым взглядом. Потом он медленно, не говоря ни слова, снял папаху. За ним, один за другим, обнажили головы все – и офицеры, и казаки, и егеря, и артиллеристы. Строй стоял в гробовом молчании, и только ветер, завывавший в скалах, нарушал эту скорбную тишину.
– Снимите его, – приказал Дмитрий глухо. – Похороните. Здесь, у входа. Все равно земля пока не принимает – так хоть камнями завалите. Негоже солдату висеть пугалом.
Он надел папаху и, не оборачиваясь, тронул кобылу. Колонна, помедлив, двинулась следом – в темный провал ущелья.
Внутри было темно. Так темно, что, казалось, наверху не день, а глубокая ночь. Две монументальные скалы, вздымавшиеся справа и слева, смыкались где-то в недосягаемой вышине. Они напоминали гигантский каменный свод, который нависал над головой, давил на плечи и заставлял дыхание делаться поверхностным, сиплым. Сквозь узкую щель наверху едва пробивался свет – серый, сумеречный. Но он был так далек и слаб, что внизу царил почти полный мрак, лишь слегка разбавленный клубящимся туманом. Этот туман, густой и холодный, стелился по дну ущелья, обнимал ноги лошадей и сапоги солдат. В белесой измороси, словно в молоке, тонули все звуки марша.
Пахло здесь сыростью, гнилью и застарелой, въевшейся в камни кровью. Где-то в темноте капала вода – мерно, монотонно, словно отсчитывая последние секунды чьей-то жизни. Под копытами коней и подошвами сапог хрустели старые, выбеленные временем кости – немые свидетели былых, канувших в тумане пограничных рубок. Никто не всматривался вниз. Никто не хотел знать, кому они принадлежали.
Солдаты шли, затаив дыхание. Каждый шаг отдавался в ушах гулким эхом, и каждый шорох, каждый стук упавшего камня заставлял сердца сжиматься в ледяном спазме. Люди не видели ничего вокруг – только серую пелену. Не слышали ничего – только стук собственной крови в висках. И от этой неизвестности, от кромешной, давящей тьмы было во сто крат страшнее, чем от любого открытого боя.
В голове колонны ехали двое. Дмитрий – с натянутой, как струна, командирской спиной, и с погасшей трубкой, заткнутой за пояс. Слева от Дмитрия, почти стремя в стремя, двигался Лука Тимофеевич. Казак сидел в седле по-особому – расслабленно, но цепко. Его прищуренные, зоркие глаза медленно обшаривали пространство, пронзая туманную дымку. Есаул дышал носом – почти беззвучно, размеренно. Эта выверенная до мелочей техника позволяла ему улавливать малейшие запахи: порох, пот и чужой страх.
Дмитрий смотрел прямо перед собой, но боковое зрение, натренированное годами войны, охватывало оба склона разом. Майор не вертел головой, не озирался – лишь слегка, почти незаметно, двигал зрачками. Этот метод, выработанный за годы кавказских кампаний, не раз спасал ветерану жизнь. Дмитрий называл его про себя «кавалерийским глазомером»: ты не смотришь на что-то конкретно – ты видишь все. Каждую тень. Каждое движение. Каждый валун, который замер не так, как ему положено лежать от природы – словно его подкатили чужие, мозолистые руки для будущего завала.
И он увидел.
Тень. Едва уловимая, тонкая, словно паутина, она скользнула за огромным, поросшим мхом валуном справа. Это была не тень камня. Не тень дерева. В тумане мелькнул силуэт штуцера – короткого, тяжелого, нарезного, какие были только у лучших горских стрелков. Дмитрий не повернул головы. Не остановил кобылу. Ни один мускул не дрогнул на лице майора.
Он перевел взгляд на Луку. Казак едва заметно шевельнул поводьями – условный знак, говоривший: «Вижу». Он тоже заметил. Больше никто в колонне не подозревал об опасности. Ни Степанов, шагавший в середине строя. Ни Тимоша, прижимавший к груди кремневое ружье и всматривавшийся в туман. Ни Звонарев, который, вопреки приказу, едва слышно насвистывал мотив, чтобы успокоить нервы. Только двое – майор и есаул – знали, что смерть уже рядом. Что она смотрит из-за камней, из расщелин, из белесой мглы. И ждет.
Прошла минута. С левого склона, откуда-то сверху, сорвался и покатился вниз небольшой камешек. Он глухо простучал по скале и затих где-то в сырой темноте теснины. Дмитрий, не поднимая головы, мысленно отметил: второй.
За валуном справа – один. На левом склоне, примерно на высоте двадцати саженей – еще один. Майор считал их по звукам. Чужие тени, затаенное дыхание, едва уловимый шорох осыпавшейся сланцевой крошки – все это складывалось в голове в четкую, ясную картину. Семеро. Он насчитал семерых. Семь стрелков, притершихся к скальным полкам. Но почему так мало? Где остальные для полноценного завала? Неужто командирское чутье подвело, неужто пропустил кого-то в этой проклятой мгле?
И вдруг майор понял. Их действительно было мало. Это был не крупный отряд, приготовивший кровавую бойню в мешке, а отборный горский дозор – семеро лучших автуринских стрелков, привыкших караулить здешние тропы и бить без промаха. Они затаились на скалах не для случайного боя, а чтобы оценить силы и увязать шаг русской пехоты. Увидев размеры колонны и артиллерийские хвосты, черкесы сообразили: с такими силами им здесь не сдюжить. Горцы могли бы открыть огонь в упор – уложить десяток солдат, посеять панику, – но сами погибли бы под ответным залпом все до единого.
И Дмитрий не сомневался – они готовы так сделать. Он слишком хорошо знал суровый, каленый норов этих людей. Прямо за этим ущельем лежал их родной аул, и они без колебаний поголовно лягут здесь, преграждая дорогу к своим домам. Стоит прозвучать первому выстрелу, и по каменному коридору покатится бешеная грозовая волна; эхо набатом ударит в горы, и в узкую теснину тут же нагрянет целая армия со всех хребтов, зажимая русскую колонну в каменный гроб. И потому Дмитрий принял решение. Единственное. Безумное, невозможное, абсолютно иррациональное – но единственно верное в эту секунду.
Дмитрий медленно, затяжным и неспешным движением повернул голову вправо. Сквозь выбившиеся из-под папахи мокрые пряди кудрявых волос он всматривался в сырую, неподвижную мглу каменного коридора, прорезая взглядом сизую дымку тумана – туда, где за сколом валуна скользнула первая тень штуцера. В тусклой белесой взвеси, запрятанный этой вечной горной сыростью, постепенно обозначался неподвижный силуэт. Майор неотрывно глядел туда, пока пелена перед глазами не истончилась окончательно, и тогда, сквозь редеющую каменистую мглу, он наконец разглядел его. Горца.
Лицо чеченского стрелка, серое от въевшейся скальной пыли и обветренное до глубоких трещин, замерло. Старый, кривой шрам рассекал щеку от самого уха до подбородка, глубоким белесым руслом врезаясь в жесткую черную бороду, и намертво стягивая кожу, приподнимая край тонкой губы, отчего правая сторона рта застыла в вечном оскале. Из-под нависших, густых черных бровей его глаза – совершенно черные, лишенные всякого блеска, – сузились в ледяном, расчетливом прищуре охотника, который уже поймал дичь на мушку. Он лежал, припав к короткому, тяжелому нарезному штуцеру, и целился прямо в грудь майора. И в то же мгновение, когда их взгляды встретились, Дмитрий, смотря на него в упор, медленно потянул углы рта вверх.




























