Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)
Чуть поодаль, на окровавленной бурке, заживо исходил черной сукровицей пожилой драгунский майор – тиф уже сожрал кавалериста почти подчистую, оставив от былой конной стати лишь обтянутый сухой кожей скелет.
Рядом с ним, в предсмертных судорогах, лежал его солдатик Ванюша. Паренек уже не чувствовал укусов паразитов, но упрямо, сквозь мутную пелену ада, зрил на своего умирающего командира; от этого страшного осознания, что его Батька-драгун уходит первым, солдатик высыхал и таял на глазах, теряя последнюю волю к жизни быстрее, чем его успевал добить свирепый жар.
У самого края навеса, прямо в раскисшей лесной жиже, сидел на коленях седой, выбитый из сил егерь. Своими заскорузлыми, покрытыми мозолями от топоров пальцами он бережно, словно хрупкую святыню, держал голову молодого егерского поручика. Мальчишка-взводный метался в беспамятстве, звал мать и Москву, а старый солдат упрямо обтирал его лихорадочный лоб куском грязной, пропитанной ледяным дождем ветоши, баюкал и хрипло шептал сквозь зубы:
– Потерпи, ваше благородие, маленький мой… Сдюжим, сынок… Не уходи вперед дядьки.
А в самом темном углу, под дырявым брезентом, качался от слабости егерский штабс-капитан. Он неотрывно стоял над телом своего рекрута-сверстника. Они были одного возраста и обладали столь поразительным, бритвенным портретным сходством, что казались братьями-близнецами, рожденными одной матерью, хоть один и был знатным дворянином, а второй – пахотным мужиком.
Кавказская каторга намертво сшила их плоть в одно неделимое братство, но теперь рекрут угасал: его рот, разодранный цингой, был черен и страшно пуст, зубы давно выпали, лишая парня возможности вытолкнуть последнее слово. Они просто безмолвно караулили взгляды друг друга сквозь лазаретную хмарь, и в этом страшном, тихом прощании двух одинаковых лиц без лишних слов читалось одно: их кровный союз прерывается навсегда.
Напротив них, привалившись спинами к гнилому палисаду, сидели два егерских подпоручика – живые тифозные призраки с провалившимися глазницами. В их исхудавших, серых пальцах безвольно покоились деревянные трубки, в остывших чашечках которых вместо табака копошились гроздья жирных лазаретных вшей. Один из офицеров, хрипя растерзанной грудью, судорожно попытался опереться на локоть и встать, но товарищ слабо придержал его за обшлаг изношенного мундира, выдохнув сквозь потрескавшиеся губы:
– Да посиди ты, куда тебе теперь…
Подпоручик бессильно рухнул обратно в лесную грязь, тяжело вздохнул и, медленно подняв непослушную руку, мертвенным ногтем равнодушно подцепил с облысевшей брови крупную налившуюся вошь, лениво щелкнув ею в раскисшую глину просеки.
Фельдшера метались в этом аду, пытаясь хоть как-то облегчить страдания умирающих. Вся их полевая медицина мерилась здесь грязью и суровой, бесстрастной походной костью: ржавыми, почерневшими от запекшейся крови щипцами наживую, с хрустом выкорчевывали из десен гнилые, изъеденные цингой зубы, под свист ливня сплевывая жижу под ноги, насильно втирали в кровоточащие, потрескавшиеся рты бредящих солдат злую, вонючую чесночную кашу и вливали казенную уксусную сыворотку, упрямо пытаясь заглушить утробный лагерный тиф, цингу и болотную гниль.
Зараза пожирала лазарет быстрее, чем чеченский свинец на пикетах. Изнуренные медики, сутками не видевшие сна, падали замертво прямо среди рядов, сгорая от лихорадки заживо. Один из фельдшеров, бледный до синевы, с трясущимися от слабости руками, склонился над распластанным на мокром лапнике кавказским гренадером. Тот уже второй день гнил заживо: огромный широкоплечий мужик полностью исходил изнуряющим, зловонным кровавым поносом, выкашливая остатки легких вперемешку с прелой соломой.
Фельдшер бережно приподнял его голову, пытаясь силой влить в потрескавшийся рот каплю жгучей казенной водки, чтобы хоть как-то заглушить эту предсмертную агонию. Гренадер хрипнул, дернулся, и в это самое мгновение у фельдшера оборвался последний засов жизни – тифозное пламя выжгло сердце мгновенно. Не успев выпустить из онемевших пальцев склянку, медик рухнул грудью прямо на окровавленный мундир умирающего, умерев секундой раньше него.
Подошедший следом Готлиб Иваныч хмуро, без единого слова протянул узловатую ладонь, сперва коснулся шеи своего товарища, а затем дотянулся до огрубевшей, грязной руки затихшего гренадера. Пульса не было ни у того, ни у другого. Кавказская каторга за один короткий выдох забрала две души вповалку. Готлиб Иваныч молча опустил руки. Тела двух покойников оттащили в грязь под парусину, и каторжный конвейер лазарета, даже не споткнувшись об их смерть, покатился дальше.
На сером, осунувшемся лице самого Готлиба Иваныча зловеще горел сухой румянец, а испачканные сукровицей пальцы крупно дрожали, когда он нащупывал пульс у очередного покойника. Фельдшер то и дело ловил ртом воздух, но упрямо, по-немецки стискивал зубы и шел дальше под навесы.
Там, где бессильна была медицина, оставалось место лишь для слепой веры. Там – плакали и молились. Отец Никодим, чья ряса пропиталась кровью и грязью так, что стояла колом, не умолкал ни на минуту. Охрипший до шепота голос звучал над лазаретом непрерывно. Священник крестил, отпевал, шептал молитвы, а кадило давно погасло. Но поп все равно махал им – потому что больше ничего не мог сделать. Это было единственное, что у него осталось.
– Упокой, Господи, душу раба Твоего… – бормотал он, склоняясь над очередным мертвецом. – Прими с миром… прости прегрешения вольные и невольные…
Тела выносили одно за другим. Заворачивали в шинели, утаскивали к ямам, вырытым на краю просеки. Могилы делали неглубокими: сил копать по-настоящему ни у кого не осталось. Умерших укладывали рядком, как дрова, присыпали землей да камнями, и отец Никодим, шатаясь от усталости, осенял их крестным знамением. Без гробов. Без крестов. Без имен.
А просека жила своей жизнью. Топорное железо вгрызалось в древесину. Деревья рушились. Костры горели, и тяжелый, удушливый дым стелился по земле, забирался в легкие, вызывая приступы кашля и рвоты. Артиллерия, стоявшая на флангах, время от времени подавала голос. Единороги рявкали, посылая гранаты в чащу, туда, где, по сведениям лазутчиков, могли скрываться засады. Чугунные осколки с треском разрывались в густом подлеске, не причиняя вреда невидимому врагу. Горцы просто уходили глубже в чащу и возвращались, едва стихал грохот.
Толку от этой стрельбы было мало, и пушкари работали угрюмо, с безмолвной каторжной усталостью. Кавказский ад подчистую выжг всю былую стать этих людей. Богатырская, мощная порода рослых костистых артиллеристов, некогда составлявших гордость Корпуса, страшно осунулась и истощилась под непрерывным ливнем и голодом. Их некогда щегольские, темно-зеленые казенные мундиры от сырости, копоти и грязи превратились в бурый, истрепанный хлам, который уныло обвис на резко обозначившихся лопатках и исхудавших плечах.
Изначально заправлявший всей батареей просеки майор-артиллерист, бывший для пушкарей и нерушимым бруствером, и отцом, еще три дня назад глухо испустил дух от тифа в лазаретной палатке.
Теперь даже сам порох в казенных ящиках, казалось, был намертво пропитан этой клокочущей, разрывающей сердца скорбью по усопшему командиру. Когда осиротевшие пушкари зачерпывали медными шуфлами серые, зернистые заряды, в ковши летели злые, горькие капли слез, катившиеся по засаленным щекам бомбардиров. Порох хранил в себе эту человеческую влагу, тяжелел от сырости и горя, но шел в раскаленные, дымящиеся жерла, чтобы следующим выстрелом выплюнуть всю накопленную солдатскую тоску обратно в проклятую чащу.
А вся страшная, неподъемная ответственность за орудия теперь каменно легла на старшего фейерверкера Федорченко. Он теперь и сам едва держался на ногах, упрямо цепляясь лапищами за холодное железо лафета. Его широкое лицо потемнело и приобрело нездоровый, землистый оттенок, а глубоко завалившиеся глаза горели странным, сухим, лихорадочным блеском. Федорченко тяжело дышал сквозь потрескавшиеся до крови губы и время от времени судорожно сглатывал горькую слюну, безуспешно пытаясь унять клокотавший в груди внутренний пожар. Лазаретная хворь уже запустила когти под его сукно.
Навалившаяся свинцовая усталость давила на плечи, но Федорченко молчал. Он хмуро понимал, что в этих промокших насквозь папоротниковых трущобах казенный крик и привычные зуботычины не имеют никакого смысла – от них люди быстрее тяжелые лафеты из глубокой глины не потащат. И старый фейерверкер лишь молча поглядывал на своих пушкарей до глубины души осознавая, насколько этим парням тяжело и каково им приходится в этой зеленой преисподней.
Когда наконец вышло короткое затишье на кормежку, Федорченко лично приволок малую деревянную кадушку, хмуро ворча на обозных тыловиков. Эту просоленную казенную солонину он буквально зубами выгрыз у приданных просеке интендантов, не сойдя с места, пока кадушку не выдали на пушкарский расчет сполна.
– Жрите, рекрутчина… набивайте утробу, пока пушки молчат, – едва слышно, сипло проворчал унтер, раздавая куски и устремив тяжелый взгляд в глубину леса. Затем он глухо, натужно вздохнул прямо в свои прожженные пушечной рыжиной и едкой махоркой усы, и добавил сквозь зубы: – Сукины дети, провиантские чины, чтоб им пусто было… На костях наших разжиреть хотят, чинуши проклятые. Извели армию, интендантское семя. Тьфу! Ешьте, парни, солонина добрая.
Канониры принимали пищу молча, споро жуя жесткое мясо и благодарно поглядывая на Федорченко, и каждый из них чувствовал, как за этим хмурым унтер-офицерским ворчанием скрывается одна лишь глухая, тяжелая тревога за их общую, изношенную до предела жизнь.
К середине дня, когда дождь ненадолго прекратился и сквозь рваные тучи проглянуло бледное, словно умытое солнце, над просекой прогремел особенно мощный залп. Горцы, засевшие где-то на склоне, открыли огонь сразу из нескольких штуцеров. Пули засвистели над головами, и одна из них – шальная, неведомо чья, – нашла цель.
Капитан Малинин стоял у края просеки, отдавая распоряжения. Этот смуглый мальчишка, чье лицо уже успело зарасти колючей походной щетиной, вопреки всему просечному изнурению упрямо сохранял в себе прежнюю юную радость. Глядя на проглянувшее солнце, парень повернулся к своему солдату и открыто, по-детски улыбнулся, собираясь что-то сказать, – и вдруг замер. Свинец вошел ему прямо в горло, чуть выше кадыка. Пуля выбила сквозную дыру наружу, оборвав улыбку и разметав по воздуху багровые брызги. Малинин не успел издать ни звука. Молодой капитан только глухо захрипел, захлебываясь кровью, и рухнул ничком в чавкающую грязь. Тонкая шея дернулась в предсмертной судороге, и тело, которое еще толком не успело повоевать, затихло навсегда.
– Капитана убили! – раздался чей-то истошный крик. – Малинина срезали!
Дмитрий не шевельнулся. Только сжал трубку зубами так, что те хрустнули.
– Убрать тело, – приказал он глухо, но его всегда ровный, низкий голос на миг зловеще надорвался, сорвавшись на хрип. – И передайте в штаб к фон Краузе: капитан Малинин убит. Пусть пришлют заме… – Дмитрий резко прервался, судорожно сглотнул вставший в горле горький ком и яростно встряхнул головой, сбрасывая оцепенение. – Хотя нет… Сам отнесу рапорт.
Майор вытащил из кармана бешмета под черкеской сложенный вчетверо лист бумаги, развернул его прямо на мокром пне и огрызком карандаша размашисто вписал фамилию Малинина в длинный список безвозвратных потерь.
Дмитрий невольно поднял глаза, наблюдая, как лазаретные погонщики начинают возиться с телом. В этот миг из лесной чащи к носилкам подбежал совсем молодой, заплаканный солдатик из роты Малинина; в руках он упрямо тащил капитанскую бурку – некогда ослепительно белую, а теперь наглухо почерневшую от раскисшей кавказской глины, болотной жижи и мокрых листьев папоротника. Парень уже замахнулся, собираясь укрыть мертвеца, но его за рукав резко дернул обстрелянный егерь.
– Куда прешь, ошалел? – зло, горячо зашептал ветеран. – Зачем добро в землю зарывать? Она же дорогая, андийская, теплая дюже… Живым греться надо, а ему уж все одно.
– Пусти, дядька, нехорошо это, грех! – так же истошно, сдерживая рыдания, зашептал в ответ солдатик, пытаясь вырвать шерсть. – Командир же наш… Негоже так поступать!
– Брось, Кузя, оставь, – хмуро вмешался пожилой егерь с обмотанной серыми тряпками головой, сквозь которые на месте выбитого глаза зловеще проступало бурое пятно засохшей крови. Он помогал укладывать носилки и теперь тяжело потянул воздух носом. – Наш капитан человек был чистый, светлый. Он бы не захотел, чтобы его в этой одежине хоронили. Он бы сам ее нам отдал, чтобы нас на этой стуже грела. Оставь бурку. Его душа, небось, сама хочет, чтобы она с нами осталась.
Кузя больше не выдержал. Он рухнул как подкошенный на колени и, со всего маху уткнувшись лицом в тяжелые складки капитанской бурки, принялся исступленно, слепо раскачиваться из стороны в сторону, заходясь в диком, отчаянном вопле. Парень кричал, намертво прижимаясь губами к грязной, мокрой шерсти, и эта густая, забитая лесной глиной андийская валка глухо, утробно впитывала его крик скорби, душила наружу рвущийся вой, пока он судорожно, до белых суставов сминал ее в своих костлявых кулаках.
Дмитрий не шевельнулся. Он сунул рапорт за пазуху и, дождавшись, пока погонщики беззвучно утащат носилки с покойным в сторону лазаретных ям, хмуро кивнул егерю с обмотанной головой и негромко бросил:
– Бурку парню оставьте. Пусть завернется, не то до зари околеет.
И майор зашагал прочь с просеки.
В штабе, располагавшемся в наспех сколоченной палатке в тылу, царила своя, бумажная жизнь. Полковник фон Краузе сидел над картами и ведомостями. Узкое бледное лицо оставалось надменным и безучастным ко всему, кроме казенных бумаг. Барон выслушивал доклады, отдавал приказы, подписывал бумаги. Полковника не интересовали ни тиф, ни цинга, ни замерзшие насмерть солдаты, ни даже погибшие офицеры – люди для него были лишь безликим расходным материалом, стираемым в пыль этой проклятой чащей. Его интересовали только цифры. График. Процент выполнения. И график, надо сказать, трещал по швам.
– Мы отстаем, – произнес фон Краузе, едва Дмитрий вошел в палатку и молча швырнул на стол мокрый, испачканный кровью рапорт. – На три дня отстаем. Это недопустимо, майор.
– Люди измотаны, – ответил Дмитрий. – Тиф, цинга, дизентерия. В рабочей колонне – каждый третий болен. В цепи – каждый второй. Если не снизим темп, через неделю у нас не останется ни одного здорового штыка.
– Темп снижать нельзя, – отрезал фон Краузе, даже не взглянув на майора. – Его высокопревосходительство требует завершить просеку к тридцать первому числу марта. И мы завершим. Чего бы это ни стоило.
– Люди не деревья, – глухо возразил Дмитрий, сжимая в зубах остывшую трубку. – Их нельзя просто срубить и сжечь.
– Можно, – холодно ответил полковник и наконец поднял свои серые, брезгливые глаза. – И нужно. Потому что, если мы не вырубим этот лес сейчас, летом горцы вырежут нас всех. До единого. Вы понимаете это, майор? Впрочем, дело не только в графике. Мне донесли, Волков-Апостол, что вы, нынче, устроили самоуправство на просеке. Напали на прикомандированного к вам гвардейского поручика. Угрожали ему убийством. Сбросить в ров, зарезать, отдать шакалам… Это что за разбойничьи замашки? Вы в регулярных войсках служите или в банде черкесских налетчиков?
Дмитрий шагнул ближе к столу, оперся на него тяжелыми кулаками и наклонился к самому лицу немца. Зашитый порез на щеке майора потемнел.
– Мои замашки, господин полковник, выкованы под пулями, пока ваш чистенький поручик в Тифлисе паркет штанами протирал, – выцедил Дмитрий тихим, свистящим шепотом. – Эта сытая гнида сапогом избивала пятидесятилетнего солдата. Старика, у которого руки сгнили от каторжного труда. Моего солдата. Из моего батальона.
– За законом стоит дисциплина! – Краузе ударил ладонью по карте. – Офицер имеет право применять силу для ускорения работ!
– Силу в бою применяют, а это было скотство, – отрезал Дмитрий, и его зеленые, налитые кровью глаза сузились в точки. – Если этот щеголь еще раз покажется на моей просеке и поднимет руку на израненного человека – я его пристрелю. Сам. Лично. По законам военного времени, за подрыв боевого духа перед лицом врага. И никакой трибунал меня не осудит, потому что егеря за мной в огонь пойдут, а за вашим штабным фазаном – только вши в гробу.
Фон Краузе замер. Несколько секунд в палатке стояла удушливая тишина, прерываемая лишь тлением свечи. Полковник всматривался в безумный, леденящий взгляд Волка и понимал: этот не шутит. Сорвется – прирежет прямо здесь, у карты.
– Вы зарываетесь, майор, – медленно, восстанавливая дыхание, произнес Краузе. – За такие речи можно и под суд. Но мне сейчас нужен ваш батальон, а не ваша голова. Марш на передовую. И чтобы завтра к полудню вы прошли еще полверсты. Иначе я сам займусь вашей дисциплиной.
– Извольте, господин полковник, – Дмитрий выпрямился и повернулся к выходу, откидывая полог палатки. – Мы пройдем эти полверсты. Ради людей, которые там гибнут, а не ради вашего графика.
Шагая обратно по раскисшей просеке в темноте, Дмитрий увязал по щиколотку в чавкающей жиже и невидящим взглядом смотрел перед собой. В голове тяжелым, путаным потоком крутились мысли о людях, которых ему приходилось хоронить заживо в этих зарослях.
Майор думал о Тростинском. Тот за дни каторги высох так, что мундир висел на нем мешком, а скулы обтянуло серой мертвенной кожей. До начала прорубки этой просеки, еще до тяжелого разговора наедине, когда Дмитрий жестко, по-командирски приказал капитану взять себя в руки и не сметь распространять свое личное горе и затравленность на подчиненных, его внутренний ад мертвым грузом давил на всю роту, лишая солдат последней надежды. Но теперь этот излом вывернулся иначе – Валериан почти все свои силы направил на заботу о нижних чинах.
Он зубами вырывал у тыловых интендантов нормальное снабжение для просеки. Сытые, отъевшиеся на казенных харчах интендантские чинуши поначалу пробовали огрызаться – молодой, невысокий и тонкокостный капитан с затравленным взглядом казался им легкой добычей, об которую привычно можно было вытереть засаленные обшлага. Но Валериан не просил. Он требовал с такой истовой, леденящей яростью, сочившейся из его истерзанного, выжженного сердца, что наглые тыловики хмуро затыкались, пятясь назад.
За этой изможденной пехотной выправкой они утробно чуяли страшную породу Апостолова батальона, которая шутить не станет. Да и жестокая казенная молва Линии напоминала им намертво: за спиной этого хрупкого мальчишки стоит сам майор Волков-Апостол, а если Волк придет самолично пересчитывать мешки, то дело пахнет не ведомостями, а заряженным пистолетом у кадыка. Интенданты бледнели, спешно сдавали засовы и без лишнего писка выдавали каждую охапку сухого лапника и мешок казенных сухарей. И из этого выбитого скудного пайка Валериан тут же, до последнего куска, отдавал всю свою офицерскую долю парням.
Дмитрий заметил, как этот поиск кавказского свинца странно, мучительно сблизил капитана с людьми. Валериан больше не держался особняком. Раздавая сухари прямо в цепи, на грязных лафетах и обледенелых бревнах, он подолгу сидел рядом с парнями, расспрашивая их о полях и избах родных губерний. Слушал их нехитрый бытовой говор – про то, как дружно шла весенняя пахота, как тяжело гнули хребты бабы на августовской жатве, связывая первые ржаные снопы, и как пахло свежей смолой, когда отцы рубили новые венцы в деревнях. Мужики вспоминали своих матерей, прявших кудель у теплых печей, и этот далекий, навсегда отнятый рекрутчиной мир на мгновение оживал в проклятых кавказских зарослях.
В ответ на эти мужицкие откровения Валериан, повинуясь какому-то тихому внутреннему порыву, бережно расстегивал портупею. Капитан раскрывал перед парнями свою жизнь, знакомя их со своим обмундированием, словно через каленый металл вверял им собственную душу. Он доставал свою дагестанскую шашку – дорогую, господскую вещь, привезенную из двухлетней гарнизонной службы в Дагестане. Капитан протягивал ее сидевшим рядом рекрутам, позволяя ознакомиться со своим командирским булатом.
Юные солдатики принимали оружие с завороженным, благоговейным испугом, у них перехватывало дыхание от этой невиданной роскоши. Привыкшие к тяжелым, неповоротливым кремневкам со штыками, мужики осторожно, едва дыша, оглаживали мозолистыми пальцами легкую рукоять из точеной белой кости с золотой насечкой. Они благоговейно вели огрубевшими ладонями по ухоженному, изогнутому клинку, дивясь его хищному тонкому острию и сизым разводам булатной стали. В этой нелакированной окопной тишине, пока мальчишки бережно передавали друг другу благородное оружие, между дворянином и его ротой намертво сшивались невидимые, святые нити.
А в самой глуши дубравы, где под удушливым мартовским туманом звенели топоры, мужики из его роты упрямо вгоняли сталь в мерзлую, каменную древесину. Руки солдат, сорванные до мяса, были намертво обмотаны грязными лохмотьями и окровавленным тряпьем, сквозь которое сочилась темная сукровица. Тяжело дыша, они утирали пот с заросших щек и глухо, вполголоса шептались между ударами, укрывшись за широкими вывернутыми корневищами.
– Слыхал, дядька Савельич, как нашего-то кличут? – тихо, дивясь, шепнул молодой, безусый рекрут, баюкая разбитую ладонь. – Валериан… Имя-то какое, господское, тонкое. Словно неженка какой питерский, прости Господи.
– Прикусил бы ты язык, паря, – хмуро оборвал его старый, заматерелый унтер, даже не прерывая мерного взмаха топора. – Неженка басурман в кустах караулить не станет. Наш Валериан капитан правильный, каленый мужик. Мне батюшка, как причащал в Грозной, сказывал – имя это ихнее, господское, «силу» означает. Оно попервости-то, конечно, натужно с ним было, пришел – напуганный весь, затравленный, и роте оттого тяжело приходилось, а глянься, как здешняя-то доля его переменила. Повзрослел парень, силу эту самую в себя каменно вобрал – ровно под имя свое встал, пуля в пулю оправдал его перед всем строем. Вот он и есть – сила наша, Богом данная. Хлеб казенный из общего котла с нами ест, сухари до последней крошки роте отдает и под нож зазря не гонит. Наш он, до капли наш… Дай Бог ему здоровья.
И когда молодые рекруты и даже прожженные, видавшие виды унтера, знавшие, каких трудов капитану стоило выбить это пропитание, смотрели на него с немой, собачьей благодарностью и слезами на воспаленных глазах, Валериану словно становилось легче. Эта солдатская верность была единственным лекарством, что помогало его истерзанному чувством вины сердцу биться ровнее, возвращая исступленный разум назад, в жизненную колею, после каждого безумного ночного дозора.
И все же Тростинский сознательно искал пулю: шел проверять цепь охранения без оружия, в полный рост, не прячась от черкесских штуцеров, лично лез в самые гиблые ночные секреты у самой стены леса, где часовых резали бесшумно, как овец. Парень напрашивался на смерть, но свинец упорно обходил его стороной, и от этого бессильного везения Тростинский сходил с ума, часами со слезами на глазах глядя в пустоту.
Его рота замечала эту глухую, испепеляющую тоску. Но солдаты не падали духом от безмолвной муки своего начальника: в ответ на его истовую заботу мужики упрямо, каменно держали строй, безропотно деля со своим командиром всю его израненную, хрупкую долю, и иного начальника над собой уже не мыслили. Вместо уныния рота лишь теснее смыкала ряды, укрывая его разум от лесного безумия своей нерушимой верностью.
Во время ледяных ночлегов у поваленных буков, когда сословный лоск намертво смывался болотной жижей и командиры спали вповалку с нижними чинами на прелом лапнике, солдаты безмолвно забирали Валериана под свое крыло. И прожженные, заросшие унтера, и безусые молодые рекруты крепко, бережно прижимались к его исхудавшему, бьющемуся в ознобе телу. Они укрывали его получше рваными бурками и шинелями, стараясь своими мужицкими хребтами удержать тепло своего хрупкого начальника. В этой немой, звериной заботе была их высшая преданность человеку, в котором они видели свою единственную опору посреди преисподней леса.
От этой слепой солдатской нежности Валериана накрывало удушливым, разрывающим сердце изломом. Внутри него исступленно бился страшный контраст: эти израненные, подыхающие от тифа люди отдавали ему последнее лагерное тепло, а он каменно, до хруста в костях чувствовал, что совершенно не заслужил этой верности. Он считал себя проклятым, погубившим роту, а мужики упрямо прижимались к нему вповалку, спасая своего начальника от ледяной смерти.
Капитан лежал неподвижно среди спящих тел, подолгу глядя в черное, безразличное небо, и из его воспаленных серых глаз беспрерывно, сокрушительно лились слезы. Они беззвучно скатывались по вискам набок и горячей, щемящей влагой затекали прямо в уши, но Валериан даже не пытался их утереть, боясь шевельнуться и разрушить это хрупкое, спасительное окопное тепло, согревавшее его истерзанное, выжженное сердце.
В этой удушливой мгле, прямо за кольцом живых спящих тел, из лесной сырости безмолвно проступали другие. Тени. Валериан не вскрикнул – он ждал их, как ждал каждую ночь эти два года. Солдаты его прежней роты, брошенной под черкесскими кинжалами, обступали лагерь без единого звука. Они располагались вокруг с привычной походной небрежностью: кто-то опускался на корточки, положив локти на колени, кто-то застывал стоя, подобрав руки в бока. Мертвецы были изуродованы, страшны – у кого-то шинель на брюхе запеклась черной бурой коркой от иссеченных ран, из пробитых грудин доносилось глухое, посмертное сопение, но в их облике больше не было прежней укоризны.
Колючие, ледяные взгляды, терзавшие капитана в дагестанском гарнизоне, теперь неуловимо менялись. Тени безмолвно созерцали, как эти новые, измученные тифозные рекруты упрямо прижимаются вповалку к своему начальнику, спасая его от стужи. Мертвые солдаты смотрели на живых с суровым, понимающим спокойствием. Цена их гибели, вся та страшная кровь, пролитая на кавказских камнях, прямо сейчас воплощалась в этой слепой солдатской нежности к командиру, который наконец перестал держаться особняком. Одна из теней – старый усатый егерь с рассеченным горлом – едва заметно, ухмыльнувшись, одобрительно кивнул Валериану, словно принимая его каторжное искупление. Тяжкое бремя вины под сердцем чуть отпустило, и капитан впервые за долгое время прикрыл глаза без липкого, мертвящего страха.
Дмитрий думал о Хомутове. Этот драгунский ротмистр с тяжелой оспоренной челюстью казался вытесанным из кавказского дикого камня. Вокруг кричали раненые под бревнами, фельдшера пилили кости, а Хомутов стоял посреди чада и дыма с каменным лицом, методично вписывая номера разбитых топоров и фамилии убитых. Его люди гнили в жиже по колено, замерзали на постах, но уставной порядок в эскадроне драгун оставался незыблемым.
Хомутов не заводил с нижними чинами душевных бесед и не искал их тепла, удерживая людей в тисках жесточайшей дисциплины и звенящей субординации, которые, однако, никогда не переходили в бессмысленное насилие или зуботычины. Солдаты трепетали перед его ледяным взглядом, но знали: ротмистр под пулями стоит так же прямо, как и они.
Во время ночлегов в лесной грязи этот каменный барин безмолвно ложился спать вповалку со всем эскадроном, деля наравне со всеми сырость и холод, а если рекрут начинал загибаться от голода или стужи, Хомутов упрямо делился последним сухарем и молча отдавал замерзающему солдату свою тяжелую шинель. Чистота оружия в его цепи была безупречной – изможденные драгуны упрямо чистили замки драгунских ружей и не падали духом, чувствуя за спиной эту мертвую, несокрушимую волю своего командира.
Дмитрий вспомнил Гвоздева, ставшего за эти недели его безмолвной тенью, глухим и надежным якорем. Штабс-капитан никогда не лез с офицерским утешением, не хлопал по плечу и не рассуждал о долге перед царем. Он просто молча вырастал за спиной в самый страшный момент – когда очередная чинара погребала под собой людей или когда из кустов начинали бить в упор. Гвоздев стоял рядом под ливнем, опустив взгляд под козырек фуражки, и одно лишь присутствие этого безжалостного, выжженного личным горем человека возвращало Дмитрию остатки ускользающего разума.
Но Гвоздев держал не только рассудок своего майора – он железной рукой держал свой Упокойный взвод. В отличие от роты Тростинского, эскадрона Хомутова, осиротевшей роты погибшего Малинина и двух взводов Степанова и Звонарева, распределенных Дмитрием кто в цепь, а кто на ломовую рубку, люди Гвоздева топоров почти не касались. Их взвод оставался каленым ядром Апостолова батальона, собранным из самых крепких, прожженных и не сломленных кавказским износом солдат. Они подолгу сидели в ледяной жиже в самых гиблых ночных секретах и в цепи охранения, намертво вцепившись глазами в удушливую стену леса.
Эти прожженные псы не плакали, не выли от ужаса и не сходили с ума – они хладнокровно, мертвой хваткой держали внешний периметр. Они не раз выручали батальон своим страшным опытом, первыми принимая на себя внезапные удары горцев из чащобы и давая остальным ротам возможность просто работать. Дмитрий доверял Гвоздеву безраздельно, как самому себе. Майор прекрасно знал: посты Упокойного взвода проверять не нужно – эти мертвецы в егерских погонах приказ выполнят до последней кости, не дрогнут и рубеж не сдадут. И в этом жутком, механическом порядке Гвоздева Дмитрий находил высшую командирскую опору.
Чуть поодаль, наглухо зарывшись в мокрый папоротник у поваленной чинары, в цепи сидели трое из гвоздевских псов. Один – совсем молодой рекрут Калуга, осунувшийся, с запавшими щеками, но с дикими глазами; второй – старый егерь по кличке Гнус. Износ костей у Гнуса достиг предела: вдоль всего носа тянулся мерзкий, багровый росчерк от горского кинжала, а изо рта, изъеденного цингой, постоянно сочилась темная кровь. Зубов у старика почти не осталось, отчего он жутко, утробно шепелявил, раз за разом сплевывая кровь прямо в пожухлый мох. Третьим подле них замер угрюмый, заросший ветеран, лениво пожевывавший кусок жесткой, как подошва сапога, казенной солонины. Все трое уставились в серую дымку тумана.
– Глянь-кась, Гнус, – не поворачивая головы, одними губами прошелестел молодой Калуга. – За комелем лещины… Черноголовый. Мелькнул ствол нарезной. Видал?




























