Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
Тимоша опустился на свои нары и долго сидел не шевелясь, глядя в одну точку. Потом, когда в казарме стало тише и солдаты один за другим начали проваливаться в сон, он вдруг поднялся. Движения оставались медленными, заторможенными, словно Тимоша преодолевал сопротивление воды. Парень подошел к вещевому мешку соседа – тот оглушительно храпел, разинув рот. Порывшись в чужих вещах, Тимоша извлек трофейный кинжал-кама. Тяжелый, с прямым обоюдоострым клинком и рукоятью из потемневшего рога. Оружие было чужим, но сейчас это не имело значения. Никто не заметил, как тень выскользнула на улицу.
Ночь встретила его колючим холодом и кромешной тьмой. Звезды, рассыпанные по черному куполу, давали слабый, призрачный свет. Тимоша шел в одной исподней холщовой рубахе и простых подштанниках, прижимаясь к стене, стараясь не попадаться на глаза часовым. Ледяной февральский ветер насквозь пробивал тонкое полотно, покрывая кожу крупной дрожью, но парень этого почти не замечал. Шаги оставались беззвучными – за короткое время на Линии он научился ходить тихо, словно горец перед броском.
У Тимоши не было цели. Не было плана. Жило только одно желание – глухое, темное, невыносимое: прекратить. Прекратить эту боль, стыд и бесконечный, изматывающий кошмар, преследовавший и во сне, и наяву.
Тимоша добрался до дальней стены крепости, выходившей на восток, в сторону гор. Здесь было тихо и пустынно. Часовые проходили этот участок раз в полчаса, не чаще. Он рухнул на колени, прямо в липкую грязь, и вытянул кинжал из ножен. Пальцы дрожали – не от страха, а от нервного тика и крайней степени истощения. Костлявые, худые как спицы от долгого голода, они посинели на февральском ветру и совсем не слушались Тимошу, походя на лапы замученного, голодного зверька. Ему стоило огромных сил просто удерживать в этой слабой руке тяжелую рукоять кинжала. Другой рукой парень нащупал место, где билось сердце. Стучало оно слабо, едва ощутимо, словно само уже готовилось остановиться.
Дрожащие, тонкие пальцы Тимоши судорожно нырнули под ворот исподней рубахи. Он нащупал засаленный гайтан и с трудом, цепляясь наболевшим, ободранным до мяса мякишем пальца за суровое полотно, вытащил наружу маленький медный крестик. В тусклом, призрачном свете звезд потемневший, копеечный металл едва поблескивал в его костлявой ладони. Тимоша долго, немигающе всматривался в это простое распятие, словно пытался разглядеть в лике Спасителя хоть каплю жалости к себе, а потом – глухо, ожесточенно прижал крестик к сухим, потрескавшимся губам. Это было его последнее, безмолвное прощание с костромским домом и матерью.
Следом Тимоша запрокинул голову, уставившись в глухую, равнодушную черноту неба. Парень судорожно всматривался в этот усыпанный призрачными искрами купол, отчаянно пытаясь отыскать там хоть какой-то знак, хоть одну-единственную причину остаться на этой каторжной земле и не совершать непоправимого. Но небо молчало. В этой ледяной вышине не было ответа, и к горлу подступило страшное, окончательное понимание: он и так уже проклят. Руки его по локоть в безвинной младенческой крови, прощения ему на этом свете нет, а значит, и терять больше нечего – душа его все равно мертва. Тимоша закрыл глаза и зашептал:
– Господи… прости меня… прости… я не могу больше… я не могу…
Слез не было. Мутные глаза вдруг лихорадочно, резко вспыхнули чистой голубизной, в один только миг намертво вытеснив из зрачков всю лазаретную полусонную муть. Все его худое, изможденное тело крупно, судорожно содрогнулось, собирая в этот толчок последние, жалкие остатки физических сил. Тимоша со скрежетом стиснул зубы так, что заболели скулы, и задышал тяжело, со свистом выталкивая морозный воздух через раздувающиеся ноздри. На эту единственную, предсмертную секунду руки его перестали трястись – пальцы намертво заклинило вокруг рукояти. Перехватив ее обеими руками, он резко, изо всех сил замахнулся.
– Не смей.
Приказ упал в тишину, как камень в воду. Голос прозвучал твердо, ровно, и в нем крылось столько леденящей стали, столько непререкаемой командирской воли, что Тимоша замер, будто громом пораженный. Кинжал застыл в руках, не донесенный до груди каких-нибудь двух вершков. Парень резко обернулся.
Из темноты, от стены, где еще секунду назад никого не было, выступила фигура. Высокая, прямая, в черкеске и папахе. Шашка на боку, трубка в зубах. Дмитрий. Майор стоял поодаль – близко, чтобы быть увиденным, но на приличном расстоянии, чтобы не спугнуть. Сквозь пряди рыжих волос, выбившихся из-под папахи, нехорошо, по-волчьи сверкнули его зеленые глаза, а бледное лицо с зашитой раной казалось в тусклом звездном свете совсем чужим и застывшим.
Тимоша оцепенел, сглотнув вязкую слюну. Кинжал дрожал в его руках. Он смотрел на майора и не мог произнести ни слова. Все внутри мальчишки в это мгновение похолодело и свернулось в тугой, ледяной узел от первобытного страха и жгучего, липкого стыда. Его, костромского рекрута, поймали у стены как трусливую собаку, пытавшуюся покончить с собой. Мысли метались в панике, разбиваясь об оглушительное непонимание: что же теперь сделает майор? Ударит наотмашь? Поведет под арест? Расстреляет здесь же, у вала, за дезертирство? Тимоша ждал худшего, готовый зажмуриться от позора, но Дмитрий молча высился над ним впотьмах.
Наступила глухая, звенящая тишина, в которой отчетливо слышался каждый судорожный вздох на коленях. Где-то далеко за земляными валами, со стороны Сунжи, тоскливо и тонко завыл одинокий шакал, и от этого звука кавказская ночь показалась еще более чужой и мертвой. Ледяной февральский ветер, сорвавшись с бастиона, лениво загулял по их волосам, шевеля рыжие пряди майора и поредевшие волосы рекрута. В этот миг Тимоша отчетливо, до боли почувствовал, как в этих пустотах на голове остро ощущается пронизывающий мороз, но они оба словно не замечали холода, безмолвно застыв, и всматриваясь в глаза друг другу.
Дмитрий шагнул вперед. Не быстро, не резко – так, как подходят к раненому зверю. Протянул руку, взялся за клинок – прямо за голое лезвие, не боясь порезаться, выдернул кинжал из ослабевших пальцев и, не глядя, отшвырнул его куда-то в темноту. Кинжал, звякнув о камень, затих где-то в отдалении.
Затем, без единого слова, майор резко, почти грубо рванул вверх за шиворот холщовой рубахи это изможденное, тонкое до кости тело мальчишки, прямо из грязи поднимая его на ноги. Одной рукой он наотмашь впечатал Тимошу лицом в свою грудь, до боли вдавив его носом в жесткое сукно черкески – туда, где ровным рядом тускло поблескивали деревянные трубки газырей, и этой же ладонью зарылся заскорузлыми пальцами в его поредевшие волосы на затылке. Другой рукой майор намертво прижал тощее тело Тимоши к себе, стиснув так крепко, словно хотел вдавить его в собственную грудь, наглухо спрятать там от всего этого кавказского ада. Тимоша задохнулся, уткнувшись в пахнущую пороховой гарью, кровью и табаком ткань, но Дмитрий только сильнее сжал свою хватку, не позволяя отстраниться.
В этих удушливых объятиях Тимоша вдруг всем существом ощутил резкий, пронзительный жар – живое, горячее тепло чужого тела, мгновенно пробившее его леденящую окоченелость. Мальчишка невольно сместил лицо, ухом прижимаясь ближе к командирской груди. Сквозь плотное, жесткое сукно черкески, сквозь слои бешмета и исподней холстины до него долетел этот звук. Под кожей майора – под всей этой душной военной тканью – билось сердце. Тимоша слышал его. Слышал так ясно, так отчетливо, словно это было его собственное сердце. Оно билось часто, сильно, почти оглушительно.
Тимошины глаза беспомощно округлились, стремительно наполняясь горячей влагой. В носоглотке едко, невыносимо зажгло, а дыхание намертво перехватило, заклинив в груди и не давая сделать ни единого полного вздоха. Мальчишка судорожно, со свистом глотнул ледяной воздух, поперхнулся и глухо, надсадно закашлялся, задыхаясь от рвущихся наружу слез, что хлынули из глаз одна за другой. Его рот приоткрылся в тонком скулении, горло сдавил хриплый спазм, переросший в неистовый, дикий крик – Тимоша закричал точно младенец, и зарыдал, содрогаясь всем телом в страшных конвульсиях непрекращающейся утробной истерики.
Он не сдерживал этот рвущийся наружу преисподний вой. Каждая тяжелая слеза, катившаяся по его стариковским морщинам, выплакивала по одной ушедшей жизни. Одна, обжигающая, текла о Егоре. Другая, смешанная с копотью, – о Петьке. Третья, наболевшая, – о Фролове. Каждый ломающий ребра плач вырывался наружу кровавой данью о чеченке, что упала, сраженная его пулей, и о младенце, что ударился головой о камни. Парень оплакивал их всех разом, и вместе с ними – себя самого. Того чистого Тимошу, который навсегда умер, едва прибыв на кавказскую каторгу, и больше никогда не воскреснет.
Тимоша не обнимал майора в ответ – его руки безвольно висели вдоль тела. Он просто стоял, прижавшись мокрой щекой в его командирскую грудь, и задыхался от этого очищающего душу излома.
Дмитрий, обнимая мальчишку, гладил его по голове – медленно, осторожно, почти невесомо. Его рука, еще недавно собиравшая пистолет и подписывавшая рапорты, теперь была нежна, как рука матери.
И от этой немыслимой, пугающей здесь нежности на Тимошу вдруг сплошным, удушливым потоком нахлынуло все, по чему так иссохло его сердце. Рука Дмитрия, коснувшаяся волос, вернула из темноты далекую притихшую на исходе лета родину – матушкины теплые ладони, пахнущие парным молоком, остывающей печной золой и свежим ржаным хлебом; бесконечные, шумящие под теплым ветром поля, глухую родную деревеньку у сонной Волги и избу, из которой его вырвали под конвой.
Осознание того, что эта чистая, мирная жизнь мертва и больше никогда не вернется, ударило в грудь такой болезненной мукой, что мальчишка закричал еще отчаяннее, еще исступленнее. Этот звук, хриплый и лающий, зародился где-то в самой глубине сжавшихся легких, с мясом выдирая наружу всю накопленную горечь, разорвал гортань и вылетел безумным, истошным воплем. Тимоша зарыдал с новой, страшной силой, захлебываясь этой соленой, грязной слезной жижей и сотрясаясь всем своим существом от этой кошмарной, непрекращающейся волны мальчишеского горя.
Сверху, со стороны бруствера крепостной стены, послышался резкий, частый топот сапог по раскисшей глине. Часовой, мерно шагавший по земляному валу, услышал этот неистовый крик и запыхавшись, с ружьем наперевес бросился вниз по насыпи – прямо к ним, в глухую ночную темноту. Полы его длинной серой шинели были забрызганы грязью, а высокий, потемневший от сырости кивер чуть сбился набок. Солдат замер в паре шагов, готовый взвести курок на любой чужой шорох, и дико повел глазами, пытаясь впотьмах разобрать, что за чертовщина творится у подножия вала.
Дмитрий медленно, не разжимая объятий и продолжая баюкать на груди сотрясающегося мальчишку, повернул голову. Сквозь эту непроглядную темень майор посмотрел на часового в упор – тяжело, мертвенно, одним этим давящим взглядом приказывая убраться прочь, а затем едва заметно, горько покачал головой.
Солдат опустил штык, судорожно сглотнул и недоверчиво покосился на воющего рекрута. Поняв все без слов, он попятился назад, полез обратно на стену и оттуда, с высоты вала, махнул рукой другому часовому, что маячил поодаль у провиантских обозов: Все, мол, ладно… свои.
Дмитрий и Тимоша стояли так до тех пор, пока яростная душевная буря не начала медленно, неохотно отступать. Успокоение приходило тяжело, натужно, через силу. Тимоша все еще содрогался в редких конвульсиях, его израненная грудь ходила ходуном, а из горла то и дело вырывался глухой, надсадный кашель – мальчишка хрипел, глотал воздух и шумно, по-детски шмыгал носом.
Дмитрий не отпускал его, продолжая держать в этих тихих объятиях и чувствуя, как под его ладонью бешеный, испуганный стук маленького сердца постепенно замедляется, выравниваясь в один ровный ритм. Наконец рыдания окончательно стихли, сменившись лишь редкими, затихающими в груди всхлипами. Тогда Дмитрий чуть отстранился и, взяв Тимошу за подбородок, заставил его поднять голову. Их глаза встретились.
– Ты не слабый, – произнес майор хриплым голосом, наполненным непоколебимой уверенностью, которая не допускает сомнений. – Слышишь, Лебедев? Ты не слабый. Слабый не продержался бы столько. Слабый не мучился бы так. Ты – сильный. Потому что ты прошел через ад и не сломался. Ты согнулся – но не сломался. И ты будешь жить. Понял? Ты будешь жить. Ради Егора. Ради Петьки. Ради Фролова. Ради всех них. И ради меня.
Тимоша смотрел на него снизу вверх – долго, застывше, словно сквозь густой, липкий туман. Его лицо, мокрое и бледное, казалось совсем неживым, а из-под припухших, покрасневших век все еще продолжали безмолвно и безостановочно вытекать крупные слезы. Мальчишка не моргал, он просто вглядывался в сшитое нитками лицо майора, упрямо ища в нем хоть какую-то опору. И только спустя долгое, невыносимое мгновение в этих тусклых, полных мертвого отчаяния голубых глазах глубоко на самом донышке затеплился едва заметный, робкий и пугливый огонек. Это еще не была уверенность – лишь слабая, зыбкая надежда, за которую израненная душа Тимоши ухватилась как за последний спасительный берег.
– Я… я попробую, – прошептал он.
– Не попробуешь, – отрезал Дмитрий. – Сделаешь. Это приказ.
И майор снова прижал его к себе – крепко, по-отцовски, пытаясь передать ему частицу своей собственной, несокрушимой силы. Потому что так было нужно. Потому что иначе этот мальчишка не выжил бы. Потому что он, Дмитрий Волков-Апостол, отвечал за него. Как отвечал за всех своих. За каждого. До самого конца.
Пока остатки слез еще беззвучно текли по бледным, мокрым щекам Тимоши, мальчишка впервые сам, в ответ обнял майора. Он отчаянно вцепился худыми пальцами в жесткое сукно черкески на спине, намертво прижимаясь к командиру, ловя это живое, спасительное тепло чужого тела, и, закрыв глаза, слушал, как бьется сердце Батьки. Часто, сильно, оглушительно. И в этом биении была жизнь.
Глава 30. Иссоп и ордена
Дни в крепости Грозной текли размеренно, подчиненные нехитрому, но неумолимому распорядку, что был установлен комендантом и поддерживался неукоснительно. С рассветом били барабаны, и солдаты, ежась от утренней сырости, выбирались из казарм на плац – строиться, разбирать оружие, получать наряды. После короткой молитвы, которую отец Никодим служил прямо во дворе, под открытым небом, начинались учения.
Батальон Волкова-Апостола, пополненный ротой Тростинского и рекрутами свежего этапа, которых комендант по рапорту Дмитрия спешно выделил из крепостного резерва, теперь насчитывал чуть более ста пятидесяти штыков, и всех их нужно было гонять, муштровать, учить – чтобы к грядущему большому походу они были готовы. Готовы ко всему.
Но учения учениями, а власть Линии над людьми простиралась гораздо дальше обычной строевой муштры. Беспощадному армейскому закону здесь было подчинено все, вплоть до самой телесной чистоты солдат, из-за чего даже их плоть принадлежала не им, а уставу. И все же была в этом каторжном крепостном порядке одна немыслимая, святая отдушина, которую измученные мужики ждали как величайшего милосердия. Баня.
Ее топили раз в неделю, по субботам, но этот день являлся не столько барской милостью, сколько жестокой полковой повинностью. Ермоловский корпус терял от госпитальной лихорадки, чесотки и удушливого тифа впятеро больше людей, чем от чеченских пуль; гнилая сунженская сырость и окопная грязь косили полки надежнее вражеских кинжалов. Каптенармусы и ротные унтер-офицеры следили за мытьем со смертельным ожесточением: явиться на воскресный смотр завшивевшим, в засаленной рубахе означало совершить воинское преступление и гарантированно получить жестокий нагоняй, а то и отведать шомполов перед строем.
И все-таки, вопреки всей суровости этого кавказского изнурения, редкий поход в баню оставался для солдат единственным спасением от окончательного расчеловечивания. Этой короткой, хмурой милости мужикам приходилось ждать неделями, а то и по месяцу – по уставному графику крепости Грозной очередь между полками тянулась бесконечно, то и дело сбиваясь из-за лесных экспедиций и набегов. Смывая с себя вместе с овечьим потом и копотью въевшуюся в поры лагерную грязь, завшивевшие солдаты словно заново рождались в этом удушливом, сером пару. Предвкушение смены заношенного белья грело их израненные души сильнее любой чарки первача. Оттого этот долгожданный час, пахнущий березовым щелоком и дегтем, ценился на передовой выше всех наград.
Здесь, в удушливом сером пару крепостной парной, стирались любые сословия, чины и гвардейские ранги. В застегнутом на все пуговицы, чопорном Петербурге офицеру сочли бы за смертный позор разлить одну шайку воды с рядовым рекрутом, но кавказская каторга выжигала этот столичный глянец до самого дна. Под прокопченным потолком Грозной обветренные дворяне-офицеры мылись бок о бок со своими нижними чинами, одинаково заходясь кашлем от злого жара каменки и безмолвно считая багровые рубцы друг друга.
В этой голой, нелакированной нищете общего износа ковалось страшное окопное братство, которое скрепляло полки пуще любых уставных параграфов и казенных присяг. Здесь они твердо знали одну правду на всех: на просеках под чеченским свинцом цена человеку была не в Табели о рангах, а в том, устоит ли его кость в грядущем бою.
На всю огромную крепость Грозную баня была всего одна-единственная. Это было низкое, приземистые строение, сложенное из грубого дикого камня и наглухо обмазанное серой глиной, что лепилось к внутренней стене крепости. Окна в нем были крошечными, словно узкие щели, отчего внутри всегда царил полумрак, густо перемешанный со слепым едким дымом.
Спустя долгое ожидание по уставному порядку очередь наконец-то дошла до батальона Дмитрия и казаков Луки Тимофеевича – людей впустили в эту раскаленную, пахучую глушь, пока другие батальоны угрюмо оставались ждать снаружи.
Внутри было тесно, душно и невероятно жарко: огромные, почерневшие от многолетней копоти валуны, уложенные на железные решетки над печью, раскалялись добела. Когда на них из деревянных шаек плескали ледяную сунженскую воду, густой, обжигающий пар с тяжелым ревом наполнял помещение, забираясь в самые легкие, выбивая слезы из глаз и заставляя даже самых суровых ветеранов кряхтеть от наслаждения.
Солдаты, измученные походом, завшивевшие и грязные, набились в парную так, что негде было повернуться. Вперемешку сидели егеря и казаки – голые, распаренные, красные, как вареные раки. Пар, густой и влажный, клубился под низким потолком, и в этом пару фигуры людей казались призрачными, нереальными.
– А ну, поддай еще! – кричал кто-то из казаков, и на камни летела новая порция воды, взрываясь шипящим облаком.
– Ох, мать честная! – стонал Звонарев, натирая спину мочалом. – Третий раз моюсь, а с меня все грязь течет. Такое чувство, что я в том ауле не воевал, а в навозе купался.
– А ты и купался, – отозвался Митяй, что сидел рядом и сосредоточенно скреб грудь. – Помнишь, как ты в подвал тот провалился? Я ж тебя за ноги вытаскивал. А там, в подвале, знаешь, что было? Овцы. Вернее, то, что от них осталось. Так что ты, Звонарь, считай, в овечьем дерьме искупался.
– Врешь! – возмутился Звонарев. – Не было там никаких овец!
– Были, были, – хладнокровно подтвердил другой казак. – Я сам видел. Только они дохлые были. И воняли – будь здоров.
По бане прокатился хохот. Звонарев, не обидевшись, только махнул рукой и снова принялся тереть спину.
В углу, на самой верхней полке, сидел Лука Тимофеевич. Его старое, жилистое тело, покрытое шрамами – следами былых битв, – было распарено до красноты. Он блаженно щурился и не обращал внимания на гомон вокруг. Рядом с ним, на полке пониже, устроился пластун Егорка. Он методично, с каким-то мрачным удовольствием, охаживал себя березовым веником, и каждый удар отдавался гулким шлепком, разносившимся по всей бане.
– Эх, хорошо! – кряхтел Егорка. – В костях ломота, а в душе – благодать. Вот что значит – баня. Она, хлопцы, любую хворь выгоняет. И телесную, и душевную.
– Душевную водка лучше выгоняет, – заметил кто-то.
– Водка – она душу греет, а баня – тело, – зычно отозвался Егорка, на секунду переведя дух и откинув со лба мокрый, прилипший к коже седой чуб. – А колы тело чистое, то и душа светлая. Это еще мой батя гутарил. А он до ста годов дожил и помер не от болезни, а от того, что с печи упал.
– Пил, небось?
– А кто ж не пьет? – философски заметил Митяй.
Дверь в баню отворилась, впуская клубы морозного воздуха, и в парную вошел Дмитрий. Он был в одном исподнем. Его широкоплечее тело, беспощадно высушенное годами каторги и казенным пайком, еще сохраняло прежнюю гвардейскую стать и сухую силу кавалериста. Вся его грудь и спина были густо и страшно испещрены боевыми отметинами – рваными шрамами от кинжалов и осколков, и глубокими белыми полосами от ударов шашек и сабель, столь характерными для этой горной войны.
От тяжелого, густого пара, пахнущего распаренным березовым листом, запекшиеся темные корки на свежих ранах мгновенно размякли и заныли. Суровые нити швов натянулись; багровый зашитый след под ребрами и неровный рубец через всю левую щеку неестественно увлажнились, начав подло и липко сочиться горячей сукровицей. Двигался Дмитрий легко, без скованности, с привычной уверенностью, и, проходя между солдатами, спокойно кивал на приветствия.
– Батька! – обрадовался Звонарев. – А мы уж думали, ты там у телег до самой ночи с лекарями собачиться будешь, так и не дождемся тебя в пару!
– Быстрее вы водку пить бросите, чем я от этих лекарей отстану, – хмуро отозвался Дмитрий, усаживаясь на свободную полку. – А мыться пришел. Тем более, что от вас за версту несет.
– Это не от нас, это от Митяя! – тут же сдал товарища Звонарев. – Он портянки третий месяц не стирает. Говорит, они так теплее.
– Врут! – возмутился Митяй. – Я стираю! Просто вода сейчас холодная…
Баня грохнула дружным смехом. Тяжелый, сковывавший грудь лед после ругани с чернильными лекаришками на мгновение растопился этой хмурой окопной хохмой, и Дмитрий, ощутив внезапное облегчение, усмехнулся одним правым клычком.
Егерь с обезображенным ртом и рассеченной надвое, заячьей губой, сквозь которую криво белел голый зуб, угрюмо сплюнул на склизкие доски:
– Да уж, от Митяя разит, конечно, знатно, но эти штабные крысы лекарские смердят похлеще. Наши полковые фельдшеры на Линии изводятся, замертво у роспусков падают, пока эти лекаря в тепле пузо казенной солониной набивают. Сволочь тыловая…
Солдаты хмуро, согласно закивали, вразнобой обложив черным матерком всю эту лекарскую гниль. Дмитрий ничего не ответил – лишь молча, весомо подтвердил их слова тяжелым взглядом и, взяв у сидящего рядом егеря мочало, принялся методично тереть свои широкие плечи.
Пока солдаты мылись, нестроевые из лазаретной команды забирали их грязные, воняющие потом и копотью шинели да мундиры и бросали их в специальные раскаленные чаны. Сукно прожаривали при дикой температуре, чтобы убить гнид и вшей: в каленом жару чанов въевшиеся в швы паразиты с сухим, частым треском лопались, словно подмокший порох. Одежда после этого густо пахла тошнотворным паленым духом, садилась и становилась жесткой как кора, но мужиков это не заботило – главное, что подлая лагерная гнида больше не жрала их заживо.
На выходе из парной каптенармусы выкатывали из сундуков сменное, чистокровное армейское богатство: каждому в руки выдавали свежее холщовое исподнее. Эти грубые белые рубахи и порты, пахнущие речной водой и сухим мылом, казались израненным, распаренным солдатам высшей барской милостью. Они с кряхтением натягивали хрустящий холст на чистые тела, шумно выдыхая от этой простой, немыслимой человеческой радости.
После бани, распаренные и размякшие, солдаты высыпали во двор. Морозный воздух обжимал разгоряченную кожу, и от тел валил пар. Кто-то, не удержавшись, повалялся в снегу, что еще оставался в тенистых углах, – визжа и хохоча, как мальчишка. Другие, накинув шинели прямо на голое тело, потянулись к кострам, где уже ждал горячий взвар и нехитрая закуска.
Дмитрий, одевшись и накинув бурку, направился к обозной телеге Глафиры. Ему хотелось проведать Айшат – за эти дни она стала для него чем-то вроде якоря, что удерживал на плаву в самые темные минуты.
У телеги было тихо. Сама Глафира восседала на бочонке и лущила семечки, сплевывая шелуху прямо на снег. Айшат сидела рядом, закутанная в тулупчик; на ее темных волосах был повязан персидский платочек, уже успевший слегка потемнеть от кострового дыма и сырости. Чеченка сосредоточенно вырезала что-то ножом из деревяшки – Глафира раздобыла ей где-то старый, затупившийся складень.
– Здравствуй, – сказал Дмитрий, опускаясь рядом на корточки.
Айшат подняла голову и, увидев его, улыбнулась.
– Здравствуй, – ответила она по-русски, певуче растягивая гласные и слишком четко, с придыханием выговаривая согласные звуки. – Я учусь. Глафира учит.
– Вижу, – кивнул Дмитрий. – Что вырезаешь?
– Лошадь, – она показала деревяшку, в которой уже угадывались очертания животного. – Только у нее пока нет хвоста. И головы. И ног. Но будет.
– Обязательно будет, – серьезно согласился Дмитрий.
Глафира, глядя на них, хмыкнула:
– Девка у тебя способная, майор. Все на лету схватывает. И по-русски уже болтает, и ножом орудует. Только вот… – она замялась, – боится по ночам. Снится ей что-то. Плачет, а не просыпается.
Дмитрий перевел взгляд на Айшат. Та снова уткнулась в свою деревяшку, делая вид, что не слышит.
– Это пройдет, – сказал он негромко. – Со временем все проходит.
– Не все, – вздохнула Глафира. – Но ты прав, майор. Нечего ее тревожить. Пусть режет свою лошадь.
Дмитрий посидел еще немного, глядя, как Айшат сосредоточенно ковыряет деревяшку, высунув кончик языка от усердия. Потом поднялся и пошел прочь.
В казарме, куда майор заглянул перед сном, было на удивление тихо. Солдаты, разморенные баней и сытным ужином от Михеича, мирно лежали на нарах – кто спал, кто просто глядел в потолок. В углу, у раскаленной печки, сидел Тимоша. Он был один, как и всегда в эти дни. Одиноко сжавшись и подобрав худые ноги к груди, мальчишка уложил тонкие пальцы на колени. Его лицо и шея, еще багровые и теплые после парной, дышали мягким банным жаром, но что-то в его повадке изменилось.
Плечи Тимоши больше не казались такими согбенными, словно невидимая, удушливая тяжесть чуть отпустила мальчишку, давая наконец вздохнуть. Пальцы его, хоть и изгрызенные до мяса, больше не колотились в исступлении, а лишь едва заметно, спокойно подрагивали, будто эхо пережитого кошмара постепенно уходило куда-то вглубь.
Дмитрий бесшумно шагнул ближе, заглядывая ему в лицо. Тимоша поднял голову, посмотрев на майора снизу вверх, и Дмитрий заметил, как в этих голубых глазах, все еще запавших и обведенных темными кругами бессонницы, живо и трепетно дрожат колыхающиеся красные отсветы от приоткрытой дверцы печки. И именно в этом теплом, пляшущем отблеске огня уже не было той прежней мертвенной, стеклянной пустоты, что так пугала других. Огонек печи словно растопил сковавший Тимошу лед, и в глубине его зрачков теперь тихо теплилась жизнь – слабая, робкая, но настоящая, живая жизнь.
Дмитрий ничего не сказал ему – только кивнул, коротко и скупо. Тимоша ответил ему таким же тихим кивком, и майор вышел из казармы.
Ночь была ясной, великой и холодной. Звезды горели над горами, как бесчисленные лампады в древнем храме, и тонкий серп месяца висел в черном небе, заливая крепость призрачным серебристым светом. Земля, омытая недавними дождями, словно очистилась от скверны и крови, затихая в божественном покое. Дмитрий постоял немного, глядя на эти звезды, на эти вековые горы, на эти каменные стены, что видели столько смертей и теперь молчали, погруженные в вечность. Потом, плотнее запахнув бурку, он медленно зашагал в офицерский флигель.
–
Утро, когда Дмитрию Николаевичу Волкову-Апостолу вручали орден, выдалось серым и промозглым – из тех, что на Кавказе случаются на исходе глухих февральских недель. С неба сеялась мелкая, почти невесомая морось, и она оседала на папахах, бурках, мундирах, на оружейной стали, покрывая все тонким, влажным налетом. Гарнизон крепости Грозной выстроили на плацу – всех, кто мог стоять на ногах. Даже раненые из лазарета, те, что уже начали ходить, выползли во двор и теперь стояли, опираясь на костыли и плечи товарищей, чтобы увидеть, как их Батьке надевают на шею заслуженную награду.
Комендант Берендеев, при полном параде, зачитал приказ – казенные, сухие слова о мужестве и доблести, о верности Отечеству, о том, что его высокопревосходительство генерал Ермолов лично ходатайствовал перед государем. Дмитрий стоял перед строем, выпрямив спину, и слушал этот поток казенного красноречия с тем же выражением лица, с каким слушал доклады о потерях, – спокойно, бесстрастно, не пропуская мимо ушей ни слова, но и не придавая им особого значения. Он знал цену этим словам. Знал, что за ними стоит. Знал, что ни один орден, ни одна лента, ни один парадный рапорт не вернет к жизни тех, кто остался лежать в безымянных ямах под аулом Автуры, под Дади-Юртом, под десятками других аулов, названия которых он уже начинал забывать.
Берендеев, закончив чтение, шагнул вперед и повязал на шею Дмитрия орден Святой Анны второй степени – золотой крест с красной финифтью, сиявший на узкой Аннинской ленте. Строй грянул троекратное «ура», и это «ура», подхваченное стенами крепости, прокатилось над горами и затихло где-то в ущельях.
– Поздравляю, майор, – произнес Берендеев, пожимая ему руку. – Заслужили.
– Благодарю, – ответил Дмитрий.
Больше он ничего не сказал. Да и что тут было говорить? Он смотрел на этот золотой крест, на эту красную эмаль, на эту узкую ленту – и думал о том, что золотой крест Святого Владимира четвертой степени с бантом, полученный им год назад, лежит на дне вещевого мешка, завернутый в промасленную тряпицу. Эту награду ему пожаловали вместе с чином капитана, когда егеря захлебывались кровью в чеченских лесах.
Проконсул Кавказа, генерал от инфантерии Ермолов, обладал в Корпусе поистине царской, неограниченной властью. В этих глухих краях он самолично, минуя долгие петербургские инстанции и министерскую волокиту, своею властной рукой утверждал чины и раздавал кресты для тех, кто выносил на своих плечах всю тяжесть бесконечных лесных экспедиций. Алексей Петрович бывал щедр на боевые награды, но Дмитрию эта щедрость, пришедшая тогда через полковой штаб, далась слишком тяжело.




























