Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
Глава 9. Театр у походного костра
Ночь опустилась на лагерь внезапно, как падает занавес в театре – стремительно и бесповоротно. Небо над плато сделалось густо-фиолетовым, почти черным, и на нем, словно бельма на лице мертвеца, проступили крупные, холодные звезды. Ветер, не находивший преграды на голом каменистом пространстве, завывал с особой, пронзительной тоской, забираясь под шинели и черкески, выстужая кости до самого мозга. Казалось, сама природа ополчилась против этого жалкого скопища людей, решив доконать их холодом, если не доконали пули.
Но люди, как это ни странно, не сдавались. Напротив – они собирались в кружки у костров, жались друг к другу, и в этом тесном, почти животном единении находили спасение от ледяного ветра и ледяного же ужаса, что целый день терзал их души.
У одного из таких костров, самого большого, собралось десятка полтора солдат. Здесь были и старые ветераны с Георгиевскими крестами на пропотевших мундирах, и молодые рекруты, еще не успевшие обноситься и покрыться коркой грязи, и унтер-офицер Звонарев, который, закончив починку сапога, теперь восседал на пустом бочонке из-под пороха с видом заправского трактирного рассказчика. Рядом с ним пристроился Тимоша, и Егор, бережно ощупывавший языком свои многострадальные зубы. Чуть поодаль, закутавшись в прожженную рясу и прихлебывая что-то из походной фляги, сидел отец Никодим. Его красный нос торчал из вороха тряпья, как сигнальный фонарь, а слезящиеся глаза смотрели на мир с особой, пьяной умудренностью, что свойственна лишь спившимся священникам и древним философам.
– А вот, братцы, расскажу я вам историю, – начал Звонарев, подкручивая свой черный ус и обводя собравшихся хитрым, прищуренным взглядом. – Случилась она аккурат в прошлую кампанию, когда мы аул Алхан-Юрт брали. Царствие небесное тем, кто там полег, а нам, живым, – на ус мотать да портки крепче затягивать!
Солдаты одобрительно загудели. Они знали, что Звонарев – мастер травить байки, и каждая его история, какой бы невероятной она ни казалась, имела под собой реальную, чаще всего кровавую и грязную основу.
– Так вот, – продолжал рассказчик, доставая из кармана шинели клочок серой писчей бумаги и начиная сворачивать цигарку, – был в нашей роте один солдатик, Прошкой звали. Из-под Тамбова, кажись. Малый тихий, богобоязненный, ни сквернословия, ни табаку, ни водки – чистый, как просвирка. И вот, значит, сидим мы в секрете, аккурат как вы вчера, Лебедев, – он ткнул пальцем в Тимошу, и тот невольно вздрогнул, – сидим, значит, ни живы ни мертвы, каждую тень слушаем. А ночь – хоть глаз выколи. Тишина такая, что в ушах звенит. И вдруг – шорох. Прямо перед нами, в кустах. Прошка наш побледнел, как полотно, крестится, губами шевелит – молитву, стало быть, читает. А шорох все ближе. Ну, думаю, хана нам. Сейчас абреки выскочат и снимут головы, как цыплятам. И тут из кустов вылезает… – Звонарев сделал драматическую паузу, обвел всех глазами и, убедившись, что все затаили дыхание, закончил: —…козел!
По кругу прокатился вздох облегчения, смешанный с недоверчивым смехом.
– Как есть козел! – продолжал Звонарев, прикуривая цигарку от уголька и пуская дым через ноздри. – Здоровенный такой, бородатый, с рожищами – чистый полковник наш, Клюге! – тут все грохнули уже в полный голос, потому что сравнение полкового командира с козлом было шуткой старой, но безотказной. – Вылезает, значит, эта скотина и давай жрать наши сухари, что мы на земле разложили! А Прошка, который уж приготовился душу Богу отдавать, как заорет на него: «Ах ты, тварь рогатая! Да я ж тебя, мать твою, сейчас штыком проткну! Ты ж мне чуть сердце из груди не выпрыгнуло!» И вскочил, и за козлом – с ружьем наперевес! А козел от него – в лес! А Прошка за ним! И мы все за Прошкой! Так мы этот секрет и провалили к чертям собачьим. Хорошо, горцев в ту ночь поблизости не случилось, а то бы нас всех, как куропаток, перещелкали.
Солдаты смеялись – хрипло, надсадно, но от души. Смеялся Егор, позабыв на миг о своих кровоточащих деснах. Смеялся даже Тимоша – впервые за все эти бесконечные, кровавые дни. Он представил себе этого Прошку, гоняющегося за козлом по ночному лесу, и от этого образа ему стало вдруг легко и тепло, словно на секунду исчезли и холод, и страх, и грязь.
– А что с Прошкой-то стало? – спросил кто-то из молодых.
Звонарев перестал смеяться. Его лицо вдруг сделалось серьезным и каким-то постаревшим.
– А Прошку через месяц под Герменчуком убили, – сказал он тихо. – Шальная пуля, прямо в лоб. Хороший был солдат. Смешной. Царствие ему небесное.
И снова тишина опустилась на круг. Но это была уже не та гнетущая, полная ужаса тишина, что висела над лагерем днем. Это была тишина памяти. Молчаливой, скорбной, но светлой. Каждый из сидящих у костра вспомнил своих Прошек – тех, с кем делил сухари и махорку, кто смеялся рядом и кого уже не было в живых. И это молчание, как ни странно, объединяло их крепче любых слов. Отец Никодим, все это время молчавший, вдруг зашевелился в своей рясе, достал из кармана флягу, сделал из нее изрядный глоток и, крякнув, произнес:
– А я, грешный, вот что вам скажу, братцы. Смех – он, конечно, душу спасает. Но молитва – еще больше. Вы вон смеетесь над моим носом, – он потрогал свой багровый, распухший от постоянного пьянства орган, – а я вам так скажу: этот нос – мое оружие. Потому что, когда я служу литургию, а от меня разит перегаром, даже черти в аду морщатся и разбегаются. Вот и выходит, что я – святой человек, только наизнанку!
Солдаты снова засмеялись, на этот раз уже с теплотой. Отца Никодима любили. Он был свой – такой же грязный, пьющий и потерянный, как и все они. Но в его пьяных, заплетающихся речах иногда проскальзывала такая глубокая, пронзительная мудрость, что даже самые закоренелые циники замолкали и задумывались.
– А давай, батька, анекдот! – крикнул кто-то. – Про немца-то, что в раю оказался!
– Ох, грехи мои тяжкие, – вздохнул отец Никодим, но глаза его хитро блеснули. – Ну, слушайте. Попадает, значит, немец-лютеранин в рай. Апостол Петр его встречает, в книгу смотрит и говорит: «Ты, мол, герр Шульц, жил праведно, жену любил, детей не бил, так что проходи». А немец и спрашивает: «А можно мне, герр апостол, одним глазком на ад взглянуть? Любопытно, знаете ли». Петр пожал плечами – отчего ж не взглянуть? И открывает люк в полу. А там – котлы кипят, грешники кричат, черти с вилами бегают. Немец смотрит и вдруг видит: в самом дальнем углу, у стены, сидит человек в одном исподнем и пьет шнапс из бутылки. И никто его не трогает! Немец оборачивается к Петру и говорит: «Это что за безобразие? Почему этот грешник в аду прохлаждается, пока остальные мучаются?» А Петр вздыхает тяжело и отвечает: «А это, герр Шульц, кавказский егерь. Ему, понимаете ли, здесь – курорт. Он уже свое отмучился».
Грохот хохота прокатился по лагерю. Солдаты хлопали себя по коленям, вытирали слезы, махали руками. Даже Дмитрий, сидевший поодаль у своей палатки, не сдержал мрачной усмешки и покачал головой, выпуская дым в звездное небо. Эта шутка была про них. Про всех, кто прошел через ермоловский ад и теперь уже не боялся ничего – ни пули, ни штыка, ни самого Сатаны с его сковородками.
– Ну, батька, ты даешь! – воскликнул Звонарев, утирая слезы. – Это ж надо такое придумать! «Ему здесь курорт»! Вот уж воистину!
– А то! – гордо ответил отец Никодим, снова прикладываясь к фляге. – Я вам не просто пьяница, я вам – пьяница-философ. Это, знаете ли, две большие разницы, как говорят в Одессе.
И тут в разговор вступил еще один персонаж, которого Тимоша раньше не замечал. Это был старый кашевар Михеич – грузный, невероятно рябой, как кукурузный початок, мужик с огромными, вечно обожженными о горячие котлы руками и с лицом, на котором застыло выражение вечной, вселенской обиды на жизнь. Он подошел к костру, волоча за собой большой медный артельный котел, почерневший от вековой жирной копоти, и, не говоря ни слова, начал разливать по солдатским мискам что-то мутное и дымящееся.
– Харч готов, – прогудел он басом. – Кушайте, пока не остыло. А то остынет – и жрать будет невозможно. Хотя и так – невозможно.
– Михеич, а что это? – с опаской спросил Егор, заглядывая в свою миску.
– Суп, – лаконично ответил кашевар.
– Из чего?
– Из того, что было.
Егор осторожно попробовал варево, и его лицо вытянулось от удивления. Суп, несмотря на свой мутный вид и полное отсутствие каких-либо опознаваемых ингредиентов, оказался на удивление съедобным. Даже почти вкусным.
– Михеич, – снова подал голос Звонарев, хитро улыбаясь, – а расскажи-ка ты новобранцам, как ты в прошлом году чеченского петуха сварил. Да так, что потом вся рота думала, что мы отравлены, и побежала за попом!
Кашевар насупился, но в его маленьких, заплывших глазках мелькнула искорка самодовольства.
– А что рассказывать-то? – прогудел он, присаживаясь на корточки. – Дело было так. Стояли мы тогда лагерем у Внезапной. Жрать нечего, окромя казенных сухарей да надежды на Господа. И тут, откуда ни возьмись, забредает к нам в лагерь петух. Здоровенный, черный, с красным гребнем – ну чистый абрек! Идет, понимаешь, гордо, никого не боится. Видать, отбился от какого-то мирного аула. Ну, я, долго не думая, хвать его за хвост – и в котел. А он, зараза, не простой оказался. Видать, старшина какой-то куриный. Я его варю час, варю два – а мясо все жесткое, как подошва. Солдаты уж слюной исходят, жрать хотят. Ну, я и говорю им: «Мужики, это не суп, это компот из петуха. Надо его не есть, а пить». Вот мы этот бульон и выхлебали. А наутро у всей роты животы так скрутило, что мы до ветру бегали быстрее, чем от горской пули. Вот тогда-то и поползли слухи, что петух тот был не иначе как заколдованный. Мулла, мол, его заговорил.
Слушатели снова покатились со смеху. Егор смеялся так, что у него изо рта брызнула кровь, и он, смутившись, вытер губы рукавом.
– А ты, слышь-ка, – Михеич неожиданно повернулся к Тимоше, – ты, парень, чего такой бледный? Иди-ка сюда.
Он налил в отдельную миску густого, жирного варева со дна котла и протянул ее Тимоше.
– На, ешь. Тут кости разварены, самый навар. Для мозгов полезно. Да и для души тоже. А душу твою, я вижу, подлатать не мешает.
Тимоша взял миску и благодарно кивнул. Он начал есть, чувствуя, как горячая, почти обжигающая жидкость растекается по телу, прогоняя холод и возвращая к жизни онемевшие конечности. И в этот момент, сидя у костра среди этих грязных, прокопченных, грубых людей, он впервые за долгое время почувствовал что-то похожее на покой. Не на счастье – до счастья здесь было как до небес. Но на покой. На странное, горькое примирение с действительностью.
Тимоша поднял глаза и посмотрел на капитана. Дмитрий все так же сидел в отдалении, но теперь не курил, а медленно, почти лениво точил свою шашку, проводя оселком по лезвию с размеренностью метронома. Его лицо было спокойно, но в этом спокойствии читалась глубокая, затаенная печаль человека, который только что перебирал в памяти призраков своего прошлого. И Тимоша вдруг осознал: все эти люди – и Звонарев, и Михеич, и отец Никодим, и капитан – они давно уже не просто солдаты. Они – единый организм, спаянный кровью, махоркой, смехом и смертью. Они – его новая семья. Страшная, грязная, но – семья. И от этой мысли, неожиданной и пронзительной, ему снова захотелось плакать. Но на этот раз – не от ужаса. А от благодарности. Отец Никодим, заметив его взгляд, поднял свою флягу и, качнувшись, произнес заплетающимся языком:
– Выпьем, братие, за то, чтобы смерть наша была не сегодня. И не завтра. А вообще – когда-нибудь потом, в глубокой старости, в собственной постели, с внуками у изголовья. И пусть Господь, если он еще помнит о нас, простит нам все, что мы здесь творим. Потому что мы и сами себе этого никогда не простим.
– Аминь, – хором ответили солдаты, и в этом слове слились воедино и молитва, и тост, и приговор.
Ветер продолжал завывать над плато, но теперь этот вой казался уже не зловещим, а почти убаюкивающим. Костер потрескивал, рассыпая снопы искр в черное небо. Где-то в отдалении, на границе лагеря, перекликались часовые. И ночь, еще недавно казавшаяся вечностью, полной ужаса, вдруг стала просто ночью – холодной, темной, но преодолимой.
Глава 10. Горький дым
Утро следующего дня выдалось на удивление тихим. Ветер, всю ночь терзавший лагерь, утих, и над плато повисла густая, звенящая тишина, какая бывает в горах перед снегопадом. Небо затянуло ровной, свинцовой пеленой, и первые редкие снежинки, крупные и мохнатые, словно клочья овечьей шерсти, начали медленно опускаться на землю, укрывая белым саваном и каменистую почву, и убогие солдатские палатки, и составленные в козлы ружья.
Капитан Волков-Апостол стоял у входа в свою палатку и, задрав голову, смотрел в небо. Снежинки падали на его лицо, на рыжие усы, на воротник бурой черкески, и он не смахивал их. В этом молчаливом снегопаде было что-то от умиротворения, от забытого, почти детского покоя, какого он не испытывал уже много лет.
– Снег, – произнес он вполголоса, обращаясь неизвестно к кому. – Хоть землю прикроет. А то смотреть тошно на эту грязь.
Рядом с ним стоял штабс-капитан Гвоздев, закутанный в потертую шинель и с фуражкой на темных волосах. Его побеленное лицо было, как всегда, бесстрастно, но в глубине запавших глаз, смотрящих в упор из-под козырька, мелькнуло согласие.
– Снег – это хорошо, – ответил он своим глухим, безжизненным голосом. – Под снегом и мертвецам теплее лежать. И нам идти легче – следов не видно.
Дмитрий покосился на него и усмехнулся про себя. Вот уж кто никогда не терял своего мрачного прагматизма. Гвоздев был человеком, из которого война вынула все – семью, веру, способность улыбаться. Оставила только голый, отточенный до бритвенной остроты профессионализм. Он не пил, не играл в карты, не травил баек у костра. Гвоздев только воевал, и воевал блестяще. Солдаты уважали его, но не любили. Слишком уж от него веяло холодом – не тем, что снаружи, а тем, что внутри.
Тем временем лагерь оживал. Солдаты, ежась и матерясь вполголоса, выползали из палаток, разминали затекшие ноги, разбирали ружья. Снегопад, поначалу редкий, усиливался, и вскоре все вокруг покрылось тонким белым слоем, отчего лагерь стал казаться не таким убогим, а почти призрачно-красивым.
Тимоша проснулся с ощущением, что его тело налито свинцом. Каждый мускул болел, каждая кость ныла. Он с трудом сел на своей подстилке, огляделся. Егор еще спал, свернувшись калачиком и приоткрыв рот, из которого на рукав шинели натекла тонкая струйка розоватой слюны. Унтер Звонарев уже бодрствовал и, сидя на корточках у костра, сосредоточенно кипятил в жестяной кружке воду, подсыпая в нее какие-то сушеные травы.
– Проснулся, сено? – усмехнулся он, заметив, что Тимоша зашевелился. – Ну, иди, хлебни взвару. Михеич расщедрился – какие-то корешки выдал. Говорит, от живота помогает и от тоски сердечной. Хотя от тоски, по мне, лучше водка. Но водку Батька велел беречь до следующего боя.
Тимоша принял из его рук горячую кружку и сделал осторожный глоток. Взвар был горьковатым, пах чем-то лекарственным, но тепло от него разлилось по телу благодатной волной.
– А где капитан? – спросил он, оглядываясь.
– У палатки своей. С Гвоздевым о чем-то толкуют. Не лезь пока. – Звонарев понизил голос и заговорщицки подмигнул. – У них там свои, офицерские дела. Стратегия, так ее рас-так. Нам, сиволапым, лучше не соваться.
Тимоша кивнул и, прихлебывая горячий взвар, стал смотреть, как снег медленно засыпает лагерь. И в этой картине – белые хлопья на фоне серого неба, темные фигуры солдат, дым костров – было что-то почти мирное, почти нормальное. Словно и нет никакой войны, а есть просто поход, тяжелый, но обычный. По обыкновению, подобная идиллия длилась недолго.
Где-то вдалеке, со стороны леса, что темнел у подножия плато, раздался резкий, сухой треск выстрела. За ним – второй, третий. И тут же, словно эхо, им в ответ грянул неровный залп из лагеря. Это дозоры, выставленные по периметру, заметили движение в чеченском лесу и открыли огонь. Лагерь мгновенно пришел в движение. Солдаты, еще минуту назад лениво потягивавшиеся у костров, хватали ружья и бежали к своим местам согласно боевому расписанию. Звонарев, одним глотком допив свой взвар, уже орал на молодых, чтобы не мешкали и не путались под ногами. Егор, проснувшийся от выстрелов, испуганно таращил глаза и пытался натянуть сапог, который отчего-то не налезал на распухшую ногу.
– Тревога! – пронеслось по лагерю. – К бою!
Дмитрий, еще при первых звуках выстрелов отбросивший свою меланхолию, уже стоял в центре лагеря и отдавал короткие, резкие приказы. Его голос, хриплый и властный, перекрывал шум и суету.
– Первый взвод – к правому флангу! Второй – рассыпаться в цепь по левому склону! Третий – резерв, за мной! Артиллеристы, твою мать, где ваши пушки?! Чтобы через минуту были на позиции!
Он был в своей стихии. В стихии боя, где все просто и ясно: есть враг, есть свои, есть приказы, которые нужно выполнять. И не было места ни рефлексии, ни воспоминаниям о Петербурге, ни тоске по потерянному. Только холодный расчет и молниеносная реакция. Перестрелка нарастала. Теперь уже было ясно, что это не просто разведка боем – горцы предприняли серьезную атаку, пытаясь прорваться на плато. Их было много, не меньше сотни, и они наступали с той отчаянной, фанатичной яростью, которую не могли погасить даже ружейные залпы егерей.
Тимоша, занявший свое место в цепи, лежал за невысоким каменным бруствером и, щурясь от летящего в глаза снега, пытался прицелиться. Его руки тряслись, и он никак не мог поймать на мушку мелькающие между деревьями фигуры врагов. Рядом с ним, так же уткнувшись в бруствер, лежал Егор, и его лицо, и без того бледное, теперь было белее снега.
– Не ссы, вологодский! – рявкнул Звонарев, пробегая мимо с кремневым ружьем наперевес. – Целься ниже, на выдохе жми! Они сейчас ближе подойдут, тут уж не промажешь!
И точно: горцы, преодолев первую линию обстрела, с дикими, гортанными криками бросились вверх по склону, прямо на позиции егерей. Это была страшная, завораживающая картина: темные, гибкие фигуры, перебегающие от камня к камню, развевающиеся полы черкесок и шерсти на папахах, блеск кинжалов и шашек в руках. Они двигались с такой скоростью и ловкостью, что, казалось, не бегут, а летят над землей, не касаясь ее ногами.
И в этот момент Тимоша, повинуясь скорее инстинкту, чем разуму, выстрелил. Ружье дернулось в плечо, в лицо ударило облако порохового дыма, и он на секунду ослеп и оглох. А когда зрение вернулось, он увидел, что один из бегущих горцев, тот, что был ближе всех, споткнулся, сделал по инерции еще несколько шагов и рухнул лицом в снег. Из его спины, чуть ниже лопатки, расплывалось темное пятно.
Тимоша замер, не в силах отвести взгляд от упавшего человека. Он убил. Впервые в жизни. Не в секрете, где он только прятался и молился, а в открытом бою, осознанно. Где-то внутри него что-то оборвалось. Это не было похоже на страх или ужас. Это было похоже на потерю. Словно он лишился какой-то части себя, и часть эта лежала теперь там, на снегу, в обличье убитого им врага.
Но времени на рефлексию не было. Бой продолжался, и горцы, несмотря на потери, упорно лезли вверх. Уже слышны были не только выстрелы, но и лязг стали – где-то на левом фланге дело дошло до рукопашной. Вопли ярости, хрипы умирающих, глухие удары прикладов – все смешалось в один сплошной, адский гул. И тут, перекрывая этот гул, раздался голос капитана:
– Третий взвод! В штыки! За мной!
Дмитрий, выхватив шашку, первым бросился навстречу прорвавшимся горцам. Его высокая фигура в развевающейся на ветру черкеске, с поднятой над головой сверкающей сталью, была похожа на фигуру античного бога войны – страшного, неумолимого, прекрасного в своей ярости. За ним, оглашая воздух матерной бранью и боевым кличем, рванулись егеря третьего взвода. И этот контрудар, яростный и стремительный, решил исход боя.
Горцы, не выдержав штыкового натиска, дрогнули и начали отступать. Они уходили так же быстро, как и появились, унося с собой раненых и убитых. Через несколько минут все было кончено. Перестрелка стихла, и над плато снова повисла тишина, теперь уже жуткая, наполненная стонами раненых и свистом ветра.
Тимоша стоял над телом убитого им горца и не мог отойти. Это был совсем молодой парень, почти мальчик, лет семнадцати, не больше. У него было смуглое, скуластое лицо с пробивающейся редкой бородкой и черные, широко раскрытые глаза, в которых застыло удивление. Он не ждал этой пули. Он думал, что сегодня убьет, а не умрет сам. И вот теперь он лежал на холодной земле, и снег уже припорошил его лицо, его открытые глаза, его простреленную грудь.
– Чего встал? – раздался рядом хриплый голос. К Тимоше подошел капитан, все еще сжимавший в руке окровавленную шашку. Его лицо было перепачкано пороховой копотью, а в зеленых глазах горел все тот же холодный, яростный огонь. Но, взглянув на окаменевшее лицо Тимоши, на его трясущиеся губы, он смягчился, – Первый, значит? – спросил он уже тише, кивая на убитого горца.
Тимоша молча кивнул, не в силах вымолвить ни слова.
– Понятно, – Дмитрий протер шашку о полы черкески и убрал ее в ножны, затем, достав из кармана трубку, неторопливо набил ее табаком. – Ты, Лебедев, сейчас меня слушай. Слушай внимательно. Это первый твой, но не последний. Здесь, на этой войне, ты еще многих убьешь. Или убьют тебя. Это закон. И каждый раз, когда ты будешь нажимать на спуск, ты будешь убивать не просто врага. Ты будешь убивать часть себя. Ту часть, которая была наивной, доброй, верящей в Божью справедливость. Это страшно. Но это правда. И единственный способ не сойти с ума от этой правды – помнить, ради чего ты это делаешь.
Дмитрий замолчал, раскуривая трубку, и выпустил облако дыма в морозный воздух.
– Ты делаешь это ради них, – он кивнул в сторону лагеря, где солдаты перевязывали раненых и считали потери. – Ради Егорки своего, у которого зубы гниют. Ради Звонарева с его дурацкими байками. Ради Михеича, который из камня суп сварит. Ради всех тех, кто стоит с тобой плечом к плечу. Ты убиваешь, чтобы они жили. И это – единственное оправдание, которое у нас есть. Другого нет.
Дмитрий хлопнул Тимошу по плечу и пошел прочь, оставляя за собой запах табачного дыма и поскрипывание снега под сапогами. А Тимоша остался стоять над телом убитого горца. Слова капитана не прогнали его боль, не уняли дрожь в руках. Но они дали ему нечто большее – смысл. Страшный, кровавый, но смысл. И, вцепившись в этот смысл, как утопающий хватается за соломинку, он медленно развернулся и побрел обратно в лагерь, к своим.
Там уже кипела работа. Убитых стаскивали в одно место, чтобы потом похоронить в общей яме. Раненых перевязывали, поили водкой, укладывали на повозки. Фельдфебель Степанов, мрачный и злой, пересчитывал потери. Оказалось, что рота потеряла еще семерых убитыми и около дюжины ранеными. Среди убитых был и один из старых ветеранов – тот самый артиллерист с замотанной шеей, что вчера сидел у костра и рассказывал про прошлое капитана. Пуля попала ему прямо в глаз, и он умер мгновенно, даже не вскрикнув.
Егор, увидев Тимошу, бросился к нему.
– Живой! – выдохнул он. – А я уж думал, ты там… как тот горец… Я видел, ты его срезал. Ловко ты его, Тимох. Прямо наповал.
Тимоша ничего не ответил. Он просто прошел к своему месту, опустился на корточки и начал скручивать цигарку. Пальцы его тряслись, и махорка просыпалась на снег, но он упорно продолжал свое дело. Когда цигарка была готова, он прикурил ее от уголька, затянулся и закашлялся. Дым обжег горло, но внутри стало чуть легче. Словно этот горький, едкий дым вытеснил из него ту часть, что умерла сегодня вместе с убитым горцем.
– Эй, сено! – окликнул его Звонарев, проходивший мимо с кипой окровавленных бинтов. – Ты это… не засиживайся. Скоро выступаем. Батька приказал сворачивать лагерь. До темноты нужно дойти до реки Терек. Там, говорят, будет большо-о-ой привал. Может, даже бабу какую встретим. Я тут слыхал, к провиантским телегам маркитантки тайком прибились. Ермолов их, конечно, вешать приказал, да разве за всем фронтом углядишь, когда у мужиков карманы от трофеев звенят? Правда, старые да страшные, как моя теща. Но для вашего брата, новобранцев, сойдет!
Он заржал и пошел дальше, а Тимоша, сидя на корточках и куря свою цигарку, вдруг поймал себя на том, что улыбается. Улыбается сквозь усталость, сквозь дрожь, сквозь горечь от первого убийства. Потому что жизнь продолжалась. Потому что война не заканчивалась. И потому что в этом аду у него были люди, ради которых стоило жить и ради которых приходилось убивать.




























