Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)
Он ни разу не надел орден Святого Владимира в поле. Ни разу даже не достал. Слишком горька была память, связанная с той наградой. Слишком много крови – и своей, и чужой, – было пролито, чтобы теперь щеголять настоящим золотом на груди, как какой-нибудь штабной щеголь. На его заношенной черкеске красовались лишь узкие, выцветшие под кавказским солнцем ленточки – сам крест он прятал от грязи и чужих глаз.
В папоротниковых трущобах это полыхающее на солнце золото превратилось бы в слишком заметную, яркую мишень для чеченских штуцеров, но для Дмитрия куда важнее было иное ведение: он не желал выставлять напоказ ту страшную каторгу духа, цену которой знали лишь оставшиеся гнить под корнями буков солдаты.
Дмитрий снял орден Святой Анны, едва церемония закончилась. Сунул его в нагрудный карман бешмета под черкеской, а потом, вернувшись к себе в комнату, положил туда же, к Владимиру, – на дно мешка, подальше от глаз.
На мгновение он задержал взгляд на лежащем в масляной ветоши Владимире. Небольшой, строгий крест, покрытый темно-красной финифтью с черной каймой по краям, блеснул в полумраке каморки мертвенным золотом. К нему крепилась особая, сложенная треугольным бантом Владимирская лента – три узкие полосы, черные по краям и калено-красная посередине. Эта красная эмаль слишком сильно напоминала запекшуюся кровь в чеченских лесах год назад, за которую полковой штаб и внес его имя в ермоловские ведомости.
Дмитрий до хруста сжал челюсти, чувствуя, как накатывает знакомое, леденящее онемение. Прошлое ворочалось на самом дне души глухой, неподъемной тяжестью, сковывая дыхание и выжигая малейшие мысли. В багровом блеске финифти на секунду, мигом промелькнул страшный силуэт: капитан Воронов, который тогда, в кромешном грохоте лесного штурма, с раздробленной пулей головой все равно упрямо поднимал обнаженную шашку к чеченским завалам. Сердце Дмитрия на мгновение пропустило удар, а обрывки того кошмарного боя заставили пальцы на секунду замереть.
Там, в темноте, среди старых карт, огнива и запасных кремней, этим крестам было самое место. Они не будут носиться. Не будут выставляться напоказ. Они будут лежать, как лежат в земле те, за чью смерть эти ордена были даны. Дмитрий затянул шнурок вещевого мешка и вышел.
У обозной телеги Глафиры, куда он направился, было людно. Сама маркитантка, уперев руки в необъятные бока, яростно отчитывала низенького, коренастого егеря из батальона Дмитрия. Этот конопатый недомерок, слепо косясь мутным бельмом на глазу, переминался с ноги на ногу и пытался выменять у нее флягу доброго чихиря на обычную походную лопату – казенный шанцевый инструмент, намертво залепленный засохшей сунженской грязью.
– Да ты что, огрызок недоеденный! – гремела Графира на весь двор. – Ты мне эту лопату грязную зачем суешь? Неси серебро, тогда и разговор будет! А ты явился с ржавой жестянкой! Зачем она мне? Я ею что, червей за складами копать буду или вместо сковороды на костер приспособлю?
– Ты рот-то свой бабий закрой, дура дурная! – басом заорал егерь, забавно задирая голову вверх и потрясая черенком перед ее лицом. – Ты на железо глянь, корова обозная! Это ж не просто лопата, это вещь каленая! Ею служивые в чеченских лесах такие завалы разрывали – самому Ермолову дорогу чистили! А ты мне за нее флягу зажала!
Глафира на секунду онемела, а потом шагнула вперед всей своей монументальной массой. Лицо ее налилось пунцовой яростью. Она так припечатала кулачищем по ободу телеги, что кованая ось звякнула, а конопатый недомерок аж присел, втянув голову в плечи.
– Это я-то корова, ты, харя прыщавая?! – рявкнула Глафира так, что лошади у коновязи прянули ушами. – Да ты на бабу-то голос не выставляй, утырок одноглазый! Я тебе не девка из тифлисского кабака, чтоб ты мне тут перед носом грязным железом размахивал! Небось, сам-то Ермолов твоих просек в глаза не видел! У Алексея Петровича голова умная, он для этого пехоту держит, чтоб они в грязи как кроты за бесплатно ковырялись!
Она вырвала черенок из его огрубевших пальцев, перевернула лопату и со всего размаху шлепнула плоской железной частью егеря пониже спины, понижая его в чине до самого бруствера.
– Забирай свой инструмент наточенный и пшел вон, пока я тебе этот черпак об башку не погнула! Казенное добро пропивать вздумал, пес шелудивый! Майор твой из каморки выйдет – мигом тебя на гауптвахту под ружье определит!
Дмитрий стоял чуть поодаль, у колеса соседней повозки, и хладнокровно подкручивал свой рыжий ус, глядя на этот балаган. Низенький егерь хмуро обернулся, наткнулся взглядом на зеленые глаза командира и замер. В ту же секунду конопатый встрепенулся, подхватил свою грязную лопату, и его как ветром сдуло со двора – только сапоги по раскисшей глине захлюпали.
Дмитрий проводил его взглядом, а затем неспешно подошел к Айшат, сидевшей рядом на бочонке. Она наблюдала за этой сценой с тихим, затаенным весельем.
– Здравствуй, – сказал Дмитрий, подходя и присаживаясь рядом на корточки.
– Здравствуй, – ответила она по-русски и, чуть замявшись, добавила: – Тебя наградили. Я видела. Ты теперь… – она нахмурилась, подбирая слово, – …герой?
Дмитрий мягко усмехнулся правым клычком.
– Нет, – ответил он. – Не герой. Просто майор. Просто делаю свое дело.
Айшат посмотрела на него долгим, изучающим взглядом – так, как умеют смотреть только дети, что видят куда больше взрослых. Потом кивнула:
– Ты хороший. Я знаю.
Дмитрий ничего не ответил. Только потрепал ее по плечу и поднялся. От телеги он направился к тренировочному плацу. Здесь, в утренние промозглые часы, когда из-за ледяного ветра еще не было общих учений, занимались те, кто хотел совершенствовать свое мастерство. Подходя, он еще издали услышал характерный, поющий свист стали, который не спутать ни с чем. Шашка. Кто-то работал шашкой, и работал хорошо.
Дмитрий, попыхивая трубкой, остановился у края плаца и, заложив руки за спину, стал смотреть.
Гвоздев стоял в центре, перед тремя фашинами, что были выстроены в ряд, и отрабатывал перехваты. Его трофейная шашка с узким булатным лезвием и рукоятью из черного рога мелькала в воздухе, описывая стремительные, злые, но почти невидимые глазу дуги. Он двигался с хищной грацией, что была не врожденной – благоприобретенной, вымуштрованной, выстраданной.
Его темно-зеленый мундир, идеально подогнанный по фигуре, обтягивал высокое, худое до костей тело, и был темен от пота на спине и под мышками, но дыхание оставалось ровным и глубоким. Гвоздев не уставал. Он вообще, казалось, не знал усталости – именно обычной, человеческой усталости, что валит с ног. У него была другая усталость – та, что копилась годами, не проходила после сна, и была не в теле, а где-то глубже.
И эту же давящую тяжесть делил с ним его Упокойный взвод. Невзирая на ледяной ветер, Гвоздев все равно – неизменно, изо дня в день, еще до того, как барабаны выбили утреннюю зарю, – вытащил своих людей на плац, изматывая их бесконечной, жестокой муштрой. Сейчас это суровое братство ловило ту редкую, непривычную передышку, что командир наконец им позволил, – вторую после награждения Батьки.
Гвоздевские псы молчали. Все до единого. Мужики и совсем молодые ребята из нового пополнения застыли в мрачном, тяжелом безмолвии, где каждый их жест был вкручен в единый, хмурый механизм. Юные рекруты, еще не успевшие привыкнуть к ледяной сырости Линии, кутались в заношенные серые шинели, спасаясь от ветра и грея закоченевшие руки у рта, пока обстрелянные ветераны взвода оставались в одних только заштопанных темно-зеленых мундирах – несмотря на стужу, они словно вовсе не замечали холода.
Солдаты беззвучно разминали до хруста задеревеневшие пальцы; кто-то сухими тряпками методично перетягивал стертые до сукровицы ладони, кто-то растирал гудящие от долгого предстояния ноги. Над взводом висел хмурый сизый дым – они торопливо курили ядреную махорку, пряча искры в кулаки от ветра, и никто среди этого каторжного безмолвия не смел издать ни звука.
Гвоздев сделал выпад, и шашка вошла в плотную, туго стянутую фашину с мерзким, чавкающим звуком, разрубив жесткие ивовые прутья и выбив глухое облако сухой трухи. Потом, не останавливаясь, он развернулся, перебросил клинок в левую руку и нанес рубящий удар сверху вниз. Еще один. И еще.
– Хорошо, – произнес Дмитрий.
Гвоздев остановился, опуская шашку, и медленно, всем корпусом повернулся к майору, отчего задубевшая кожа портупеи натужно и сухо скрипнула на его перетянутом поясе. Из-за низко надвинутой фуражки лица штабс-капитана было не разглядеть, но когда он слегка приподнял козырек, взявшись за него другой рукой, из темноты выступило его покрытое потом, застывшее в привычном бесстрастии лицо, и Дмитрий встретил его взгляд.
На абсолютно чистых, лишенных привычной сетки капилляров белых белках глаза Гвоздева казались неестественно темными – пустые, холодные провалы, застывшие в едва заметном, тусклом прищуре, напоминавшем потрескавшуюся, иссушенную зноем глину. Но в этой глубине на миг мелькнуло что-то – то ли удовлетворение, то ли его тень.
– Стараюсь, – ответил он глухо.
– Вижу, – Дмитрий подошел ближе и остановился в нескольких шагах. – Быстро освоился. Левой рукой рубишь чище, чем многие правой. Рука у тебя крепкая. И удар точный.
Гвоздев помолчал. Он опустил голову, скрывая глаза под козырьком, а затем привычным движением завел руку за спину и достал из фалдового кармана кусок грязной ветоши, которой принялся методично вытирать лезвие.
– Удар, – повторил он задумчиво. – Я не думаю об этом. Я просто делаю. Просто работаю. Эта шашка… послушная. Добрая сталь. С ней мне… – он запнулся, подбирая слово, – …спокойнее. Голова пустеет, когда я держу ее. Никакие мысли лишние не лезут. Это странно, да?
– Нет, – ответил Дмитрий. – Не странно. Я чувствую то же самое.
Гвоздев медленно приподнял голову, и его глаза снова выглянули из-под козырька, сужаясь в еще более сильном, тяжелом прищуре. Он слегка склонил голову набок и с каким-то сосредоточенным, давящим вниманием принялся рассматривать майора.
Гвоздев смотрел на свежий зашитый разрез, пересекавший левую щеку Дмитрия. На то, как тот стоит – прямо, но чуть сместив вес на правую ногу, потому что рана в боку под ребрами регулярно давала о себе знать. На то, как он держит трубку в зубах – небрежно, но цепко. И Гвоздев вдруг поймал себя на мысли, что этот рыжий майор умеет располагать к себе. Умеет говорить так, что хочется слушать. Умеет смотреть так, что хочется верить. И это было по-настоящему странно, потому что сам Гвоздев давно уже никому не верил и никого не слушал.
– Ты хороший командир, – наконец тихо, едва слышно произнес он, так, чтобы его слова предназначались только майору. – Солдаты тебя любят. Я… я этого не умею.
– Умеешь, – громко, отчетливо отрубил Дмитрий, и его низкий голос покатился над замерзшим плацем. – Просто по-другому. Ты ведешь их в бой – и они идут. Ты не прячешься за их спины. Этого достаточно.
Гвоздев ничего не ответил. Он только кивнул – коротко, скупо, – но его взвод, донельзя внимательно ловивший каждое слово офицеров, вздрогнул. Солдаты, покосившись на своего штабс-капитана, медленно переглянулись между собой прожженными, хмурыми взглядами, и несколько человек упрямо, весомо кивнули, безмолвно подтверждая слова Батьки. Гвоздев, отвернувшись, снова поднял шашку. Дмитрий, поняв, что разговор окончен, зашагал прочь.
Рана в боку, полученная под аулом Автуры, напомнила о себе глухой, ноющей болью, когда Дмитрий, уже у себя в каморке, снял черкеску. Он остановился, прислушался к ощущениям. Боль была не острой, не режущей – скорее, тянущей, как бывает, когда рана заживает и стягивается новая кожа. Он осторожно ощупал бок. Под пальцами, под тканью бешмета, прощупывалась неровная, бугристая плоть – еще багровая, еще чувствительная, но уже плотно схватившаяся по краям. Никакого нагноения. Просто затягивалось. Затягивалось быстро, почти стремительно – так, как заживает на собаке.
Дмитрий усмехнулся одним клычком. Криво и горько. Собака. Волк. А кто же еще? Кто еще может пройти через все это – через кровь, через грязь, через смерть – и остаться стоять? Кто еще может получить рваную рану от осколка, зашить ее на живую, а через неделю уже снова быть в строю? Только волк. Только старый, битый жизнью зверь, что давно привык зализывать раны в одиночку.
Дмитрий вздохнул, накинул черкеску обратно и сел к столу, сняв папаху. Нужно было проверить ведомости.
Стук в дверь раздался, когда за окном уже совсем стемнело. Майор, оторвавшись от бумаг, поднял голову.
– Войдите.
Дверь отворилась, и на пороге возник Тростинский. Капитан выглядел еще бледнее, чем обычно. На лице дико и лихорадочно сверкал его провалившийся взгляд, напоминавший два мутных болотных оконца, затянутых тонкой студеной наледью, сквозь которую слепо и жутко просвечивает стоялая гнилая вода. Он замер в проеме, намертво выпрямив спину, но в этой напускной стойкости угадывалось что-то уродливое, судорожное. Так застывает человек, который из последних сил пытается сдержать крупную дрожь и не рухнуть на пол от удушающего бессилия и презрения к себе.
– Дозвольте, ваше высокоблагородие?
– Входи, – кивнул Дмитрий, жестом указывая на стул. – Садись.
Тростинский прошел и сел не на стул, а на край походной койки. Его пальцы, сжимавшие колени, побелели от напряжения.
– Я… – начал он и судорожно запнулся, ловя ртом воздух. – Я должен вам сказать. Я не могу больше это носить в себе. Не могу, задыхаюсь. Вы… вы ведь знаете, о чем я.
Дмитрий молчал. Он ждал.
– Вы покрыли меня тогда, – продолжил Тростинский, и его голос сорвался на глухой, надтреснутый сип. – Два года назад. Когда я… когда я побежал. Когда я бросил свою роту и бежал, как последняя трусливая тварь. Вы защитили меня от вашего ротного. Вы соврали в рапорте, что я был ранен. Вы вытащили меня из петли, спасли от трибунала и вечного позора. И я… я два года гнию с этим. Два года. Каждый божий день. Каждую ночь, до ушата костей. Я только закрываю глаза – и сразу вижу их лица. Тех, кого я оставил подыхать. Они смотрят на меня. Они просто молчат. И от этого безмолвия мне страшнее, уши закладывает, хуже любого крика…
Тростинский замолчал, лихорадочно переводя дыхание. Его испитое лицо, и без того бледное, стало серым, как пепел.
– Я ненавижу себя, – признался он шепотом, и его губы затряслись от бессилия. – До тошноты. До судороги. Вы сплавили меня в Дагестан, чтобы спасти от позора, думали – отсижусь в тихом гарнизоне, справлюсь, но… я чистый, без единой царапины жив. А они в безымянной яме сгнили. И это несправедливо… это так несправедливо…
Тростинский сгорбился на койке и судорожно запустил дрожащие, худые пальцы глубоко в свои растрепанные, подернутые рваной проседью волосы. Со свистом выталкивая слова сквозь зубы, он заговорил снова:
– Я три месяца назад, не выдержав этого ада, подал в штаб Корпуса прошение о переводе в действующие отряды Левого фланга. Думал, штабная волокита в Тифлисе затянется на полгода, но рапорт подписали быстро. Меня перевели сюда, прямо в эту проклятую Грозную, под ваше начало – и видит Бог, я не знал, Дмитрий Николаевич, что попаду именно в ваш батальон! Я не хотел расковыривать ваши старые раны, мне стыдно, безумно стыдно перед вами. Я ехал сюда на убой, искал пулю на этих бешеных просеках, лез под самый огонь в лесной чаще, но этот проклятый свинец меня упрямо обходит! Ни одной царапины, ни одного честного ранения… Бог хранит мертвеца, но зачем? Зачем Ему моя паршивая, трусливая жизнь? Я не знаю… Господи, я не знаю зачем мне топтать эту землю…
Дмитрий слушал. На протяжении всей этой долгой, надрывной исповеди он не проронил ни единого слова, ни разу не перебил капитана, давая ему выговориться. Его лицо, освещенное колеблющимся пламенем свечи, оставалось неподвижным, и лишь пальцы, сжимавшие деревянный чубук трубки, побелели от страшного напряжения.
– Ты хочешь знать, зачем тебе жить? – спросил он наконец. – Я скажу. Ты нужен своим людям. Той роте, что тебе доверили. Тем пятидесяти душам, что смотрят на тебя и видят командира. А командир, что себя ненавидит, – он опасен. Опаснее горской пули. Потому что он губит не только себя, но и тех, кто идет за ним. Ты понимаешь, о чем я?
Тростинский поднял глаза. В них стояла такая мука, что Дмитрию на мгновение стало трудно дышать.
– Понимаю, – прошептал он. – Но я не знаю, как. Как перестать. Как забыть.
– Забыть не получится. Я три года пытаюсь – и не могу. Каждую ночь они приходят. Все, кого я убил. Все, кого я не спас. Они стоят и смотрят. И я живу с этим. Потому что у меня есть долг. Есть рота. Есть люди, что верят мне. И у тебя есть. У тебя есть пятьдесят человек, что ходят с затравленными глазами, потому что их командир ходит с такими же. Ты тянешь их за собой – в яму. Я этого не позволю. Слышишь, Тростинский? Я не позволю, чтобы из-за твоей душевной муки гибли невинные люди.
Дмитрий подался вперед, и его зеленые глаза зловеще блеснули в полумраке каморки:
– А корить себя за то, что волею судеб ты попал именно под мое крыло – глупость. Никто в тифлисском штабе не сверял наши рапорты двухлетней давности, когда подписывал твой перевод. Офицеров на Линии вечно не хватает, их выкашивает тифом и черкесским свинцом быстрее, чем рекрутов. У этой огромной канцелярской машины свои бездушные шестеренки и свои слепые расчеты: им просто нужно было срочно закрыть брешь в ведомостях, и они швырнули тебя сюда, как безликий расходный материал. У нас тут не богадельня, Тростинский. У нас тут война. И на этой войне ты либо солдат, либо покойник. Третьего не дано.
Он замолчал. В комнате стало тихо – так тихо, что слышно было только потрескивание фитиля свечи и вой шакалов за крепостью. Тростинский сидел, опустив голову. Плечи его вздрагивали, но слез не было. Только истощенная судорога сотрясала его тело.
– Я понял, – произнес он наконец. – Спасибо, ваше высокоблагородие…
– Не за что, – ответил майор. – Иди. И помни: я за тобой слежу. Не как за врагом – как за своим. Ты меня понял?
– Понял.
Тростинский поднялся и вышел. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на закрывшуюся дверь. Затянулся трубкой и, выпустив облако дыма, подумал о том, что только что сказал. «Ты либо солдат, либо покойник». Он сам верил в это? Да. Верил. Потому что иначе было нельзя. Потому что иначе все теряло смысл.
Глава 31. Бдение верных
В один из последующих дней, вечернее небо над крепостью Грозной расчистилось, и закатное солнце, пробившись сквозь рваные тучи, залило внутренний двор теплым, золотисто-медным светом. В этом свете даже угрюмые каменные стены, даже закопченные бойницы и облезлые крыши казарм казались не такими мрачными, как обычно. От Сунжи тянуло влажной свежестью, и ветер, гулявший по двору, доносил откуда-то запах конского пота, сухого кизяка и жареного мяса – казаки, расположившиеся у восточной стены, забили на ужин одного из тех баранов, что пригнали из-под аула Автуры, и теперь над их костром поднимался сизый, жирный дымок.
Тимоша шел через двор без особой цели. После той ночи, после разговора с майором и после того, как он, стоя на коленях в грязи, едва не вогнал себе в сердце кинжал – после всего этого в его душе что-то сдвинулось. Не то чтобы полегчало – нет, боль осталась, и кошмары остались, и память о той чеченке с младенцем все так же жгла изнутри. Но теперь эта боль не была парализующей. Она стала частью его – такой же, как шрамы на руках, как проплешины на голове, как изгрызенные до мяса пальцы. Частью, с которой нужно учиться жить.
Тимоша еще сторонился людей – не из страха, а из застенчивой неловкости, что бывает у человека, пережившего страшное и не знающего, как теперь вести себя с теми, кто это страшное тоже видел. Но сегодня, услышав смех и гомон у казачьих костров, он вдруг почувствовал что-то вроде тяги. Не любопытство – нет. Скорее, смутное, почти инстинктивное желание оказаться рядом с теми, кто не боится ни жизни, ни смерти. Кто смотрит на мир с казачьей усмешкой, что не стирается даже перед лицом смерти.
Казаки расположились табором. Кто сидел на расстеленных прямо на земле бурках, кто на пустых пороховых бочонках, а кто просто на корточках, по-степному – привычно и вольно. Привязанные у коновязи лошади лениво жевали сено и изредка всхрапывали, кося влажными темными глазами на огонь.
Люди были все как на подбор – усатые, жилистые, сухие, с обветренными до бронзы лицами, на которых залегли глубокие морщины. Потертые, выцветшие черкески сидели свободно, не стесняя движений. Овчинные папахи казаки сдвинули на затылок или вовсе сбросили рядом на бурки. На поясе у каждого покоился кинжал в старых ножнах и шашка без гарды, висевшая по-кавказски – лезвием назад. За спинами, у седел, были приторочены пара штуцеров в чехлах из козьей шкуры, вывернутых шерстью наружу, чтобы уберечь замки от сырости.
Лука Тимофеевич сидел на бочонке, вытянув ноги к огню, и неторопливо попыхивал короткой носогрейкой. Огромные, смоляные с проседью усы совсем обвисли от кострового жара. Рядом, на расстеленной бурке, расположился Митяй. Лицо его, изрезанное шрамами, неизменно хранило отпечаток вольной казачьей лихости и степного раздолья, а в глазах плясали бесовские огоньки. Чуть поодаль, на корточках, примостился Егорка, поправляя серьгу в левом ухе, что приметно поблескивала в багровых отсветах пламени.
Тут же коротали вечер хорунжий Корней – природный донской казак, широкоплечий и скуластый, чья сухая, каленая кость выдавала недюжинную силу линейного волкодава. Огромные, тугие мышцы бугрились под сукном черкески, напоминая узлы стальных канатов. Лицо его хранило вечное недоверчивое выражение, а левое надбровье было хмуро приподнято, отчего взгляд казался тяжелым и колючим. Густые пшеничные усы, поблекшие на кончиках от едкого махорочного дыма и лихо закрученные кверху, бережно притеняли его верхнюю губу.
Рядом с Корнеем расположился молодой казак Федька. Белобрысый и лопоухий, с вечно удивленным взглядом. Этот готов был часами слушать гусарские рассказы Волкова-Апостола. Было у костра и еще несколько человек: их имен Тимоша пока не знал, хотя лица за последние дни успели примелькаться.
– А, Лебедев! – гаркнул Митяй, завидев Тимошу, что нерешительно топтался в стороне. – Иди к нам! Чего стоишь, как неродной? Мы тут барашка жарим, скоро поспеет. Падай к огню, гостем будешь!
Тимоша, чуть помедлив, подошел и опустился на край расстеленной бурки. Казаки подвинулись, освобождая место.
– Гляди-ка, – произнес Лука, оглядывая Тимошу прищуренным взглядом. – Ожил. А то я уж думал – все, пропал парень. Ходил тенью, зенки пустые. А ноне – ничего, оправился. Аж румянец проступил.
– Хватит меня позорить, – буркнул Тимоша, но в его голосе не было злобы.
– А кто тебя позорит? – удивился Лука. – Я ж от сердца, хвалю. Ты, парень, почитай, из мертвых воскрес. А воскресших у нас уважают. Они заговоренные.
– Заговоренные – это мы, – вставил Митяй, подмигивая. – Казака, слыхал, никакая свинцовая дура не берет, покуда он коня своего холит. А коня мы любим пуще баб. Потому как баба – она что? Нынче есть, завтра сбежала. А конь – он на веку один, брат. Он тебя из любого пекла вынесет.
– А баба из пекла не вынесет? – подал голос Федя, и его оттопыренные уши покраснели.
– Баба, Федя, из пекла вынесет, ежели она – Глафира, – хмыкнул Митяй. – Да только Глафира на свете одна, а добрых коней у нас много.
Казаки заржали – громко, раскатисто, со степным гиканьем, что разносится далеко по округе. Тимоша невольно улыбнулся.
– А ты, Лебедев, придвигайся ближе, – сказал Егорка, подвигаясь. – Чего на отшибе притулился? Мы люды простые, не покусаем. Разве что Митяй, як горилки налижется. Но он ноне трезвый. Почти.
– Почти! – подтвердил Митяй и, достав кисет, принялся набивать трубку. – А ну-ка поведай, Лебедев, ты табачок курить приучен?
– Приучен, – ответил Тимоша. – Только у меня кончился давно.
– Ну так на-ка, затянись нашего! – Митяй протянул ему кисет. – Это, правда, не табак, а дерьмо коровье. Кизяк. Местный, подножный. Ей-богу, хуже отродясь не куривал. То ли дело у нас на Дону – там табачок так табачок! Сам сажаешь, сам сушишь, сам режешь. Закуришь – аж душа поет. А это… – он смачно плюнул через зубы, – одна отрава.
– Не плюйся, – проворчал Корней низким, утробно-густым голосом. – Табак как табак. Дым идет – и ладно. Ты просто привередливый, чистокровный барышня.
– Я привередливый?! – вскинулся Митяй. – Да я, Корней, такой лютый табак смалил, что ты б с первой затяжки дуба дал. Под Анапой, помнится, споймали мы турку пленного. Он нам своего, султанского дал прикурить. Так я, братцы, как потянул – думал, вся душа наружу вылетит. А после ничого, обвыкся. Три дня харкал, но обвыкся.
– И чего турка? – подался вперед Федька.
– А чаво турок? Отпустили мы его. Он нам за табак карту дал, где ихние склады. Хороший был турок. Жаль только, что карта враньем оказалась. Но табак у него был знатный.
Казаки снова засмеялись. Тимоша, раскурив трубку, затянулся и закашлялся – табак и вправду был злой, крепкий, обжигающий горло до слез. Но именно эта грубая, мужская горечь была ему сейчас нужна.
– А вот скажи мне, Митяй, – подал голос Лука, вынимая трубку изо рта и приглаживая усы, – ты ноне над горцами зубы скалишь – и табак у них не такой, и бороды срамные. А ведь они, черти, рубятся так, что дай Бог каждому. Я таких отчаянных храбрецов, как в этих горах, нигде больше не видывал.
– А кто ж спорит? – Митяй стал серьезным. – Я над ними не глумлюсь, я их дюже уважаю. Они, конечно, басурмане, вера у них нехристева и адаты эти их, горские, дикие. Но воюют – будь здоров. Помнится, в ущелье под Мартаном, мы одного абрека раненого повязали. Весь иссеченный был, кровью исходил, а живым не давался. Его вчетвером ломали, а он грызся, как волк. После затих. Думали – окочурился. А он вдруг как вскинется, как выхватит у меня из-за пояса кинжал – да прямо себе в сердце! Не пожелал в плену мыкаться. Не захотел, чтоб его, как пса, связанным везли. Я тогда стоял над ним и думал: вот это дух. Вот это силища. Нам бы, казакам, такую.
– У нас своя есть, не хуже, – спокойно возразил Егорка, сверкнув серьгой. – Просто мы ее напоказ не выставляем, без нужды не бряцаем. А они – народ гордый. Они и смерть принимают, будто на праздник собираются. У них же, гутарят, в раю гурии дожидаются. Молодые, дескать, девки, лепые. Вот они страха и не ведают.
– Гурии? – переспросил Федя. – Это что за диво такое?
– Ну, девы райские, – пояснил Митяй. – Каждому правоверному, ежели он в бою сгиб, полагается аж семьдесят штук. И все как одна – писаные красавицы.
– Семьдесят?! – выпучил глаза Федька. – Это ж… это ж никаких сил не хватит!
– Ну, у них-то хватит, – хмыкнул Лука. – На то они и абреки. Люди привычные.
Казаки грохнули хохотом. Даже Егорка, что обычно был скуп на эмоции, усмехнулся в густые усы и покачал головой.
– А я вот чего мыслю, братцы, – произнес Корней и медленно оторвался от созерцания огня. Его шрамированное левое надбровье хмуро вскинулось еще выше под весом изнуряющей думы. – У них своя правда, у нашего брата – своя. Мы рубимся, потому как присягу принимали. Они – оттого что земля за ними. И те, и другие правы. Только вот беда: правда одна на всех не делится. Ее или поровну надо, или никак.
Над костром повисла тишина. Корней молча шевельнул угли длинной веткой, и пламя отозвалось треском, выстрелив вверх тонким снопом ярких искр. Они цепочкой рванулись ввысь, но быстро и беззвучно растворялись в густом, глубоком кавказском закате, что тяжело догорал над земляными валами Грозной. Казаки сидели неподвижно, не сводя глаз с угасающего огня, и в этой звенящей паузе, подкрашенной багровым маревом чужого неба, отчетливо чувствовалось, как далеко отсюда остались и Дон, и Кубань.
– Эх, братцы, – вздохнул Митяй, нарушая молчание. – Сейчас бы на Дон. В станицу бы… Там уж, чай, снег сошел. Скоро сев пойдет, бабы наши вовсю хлопочут. А мы тут… с баранами мыкаемся… Ты, Егорка, небось, тоже по своему куреню сохнешь?
– А ты за мой курень не журысь, Митяй, – мягко улыбнулся пластун, и в его голосе проступила редкая, скупая теплота. – Мой курень на самом берегу Кубани стоит. Саманный, чистенький, биленый под самую крышу. Весной там вишня в саду цветет, дивчины воду носят… Дойдем, братка. До всех дойдем, Бог даст.
– Дойдем и до Дону, и до Кубани, – подтвердил Лука Гречишкин. – Не впервой. Главное – живыми уцелеть.
– А что, Лебедев, – вдруг повернулся к Тимоше Егорка, – ты сам-то чьих будешь? Из Костромы, гутарят?
– С Костромы, – кивнул Тимоша.
– Там у вас леса, бают, густые, – вставил Митяй. – И реки рыбные. И девки красивые.
– Девки красивые, – эхом отозвался Тимоша, и в его голосе прозвучала затаенная тоска. – Только я их уже почти не помню.
– Вспомнишь, – уверенно сказал Лука. – Война отгорит – вернешься. И мы по домам разойдемся. Вот тогда и выпьем за то, чтоб внукам нашим воевать не довелось.
– А вот за это я первый выпью! – оживился Митяй и, достав из-за пазухи флягу, пустил ее по кругу.
Фляга пошла по рукам – от Митяя к Луке, от Луки к Егорке, от Егорки к Корнею, от Корнея к Феде, от Феди к Тимоше. Тот, чуть поколебавшись, сделал глоток. Водка обожгла горло, но внутри стало тепло. И от этого тепла, от этого грубого казачьего братства, от этого смеха и этих разговоров ему вдруг стало легче. Не так, как бывает после долгой болезни, – нет, до исцеления было еще далеко. Но та тяжесть, что давила на грудь все эти дни, стала чуть меньше. Чуть терпимее.
И вдруг, над костром раздалось тихое, вальяжное мурлыканье. Из-под теплого вороха наваленных у коновязи казачьих попон, лениво переставляя толстые лапы, к огню вышла трехцветная, на удивление упитанная кошка. Учуяв запах жареной баранины, она бесстрашно приблизилась к кругу и вальяжно присела прямо возле Митяя, задрав пушистый хвост трубой.
– Батюшки… – округлил глаза Тимоша, искренне удивляясь живому чуду посреди каторги Линии. – Откуда ж здесь кошка?
– Эко диковина! – зычно хохотнул Митяй, ласково оглаживая гостью своей загрубевшей ладонью. – Их тут в крепости, Лебедев, целая куча трется. Умные бестии. Крыс жрут – только хруст стоит, провиант казенный спасают. Ну и тоску нашему брату-солдату сгоняют. Ишь ты, матка, какая гладкая да жирненькая! Наела морду на ермоловских харчах, сучья дочка!
Кошка тем временем, податливо выгибая спину, потерлась пушистым боком о сапог Митяя, протяжно мяукнула и направилась прямиком к Тимоше. Она остановилась напротив мальчишки, уставившись на него смышленным, глубоким и пугающе умным взором. Тимоша робко протянул руку. Шерстка у кошки оказалась невероятно мягкой, хоть и насквозь пропиталась въедливым, тяжелым духом кавказского кордона – от нее густо несло застарелой махорочной гарью, прогорклым конским салом с уздечек и сухой, белесой пылью от известковой обмазки крепостных стен. Кошка замурлыкала еще громче, подалась навстречу ладони, а затем легко и доверчиво залезла Тимоше прямо на ноги.




























