444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Вехов » Саван из Овчины. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 22)
Саван из Овчины. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2026, 06:30

Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Роман Вехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)

Глава 29. Вне покаяния

Утро в крепости Грозной выдалось солнечным. Февральское солнце, еще по-зимнему бледное, но уже по-весеннему яркое, заливало внутренний двор крепости золотистым, почти ласковым светом. Вперемешку с грязью и конским навозом, уже пробивались первые, робкие ростки трав. Они, казалось, только и ждали, когда же закончится эта бесконечная, выматывающая душу зима. Воздух был напоен стылой влагой и сырым, тяжелым запахом прелой земли, что предвещает скорое, хмурое пробуждение природы. Где-то на стенах крепости уныло пересвистывались пичуги, и их короткие, сиплые голоса звучали до странности мирно – так, словно и не было вокруг ни войны, ни смерти, ни пепелищ.

Дмитрий стоял у окна своей каморки в офицерском флигеле – маленькой, аскетичной, с голыми, выбеленными известью стенами, с узкой походной койкой и грубо сколоченным столом, на котором были разложены карты и ведомости – и смотрел во двор. Он спал эту ночь, впервые за много дней, и сон его был глубоким, почти забытьистым, без сновидений. Проснулся он с тяжелой головой и с саднящим чувством, что бывает после долгого, беспробудного сна – чувством, в котором смешивались и облегчение от отдыха, и смутная тревога перед грядущим днем.

Рана на левой щеке, зашитая казаком Егоркой, саднила. Края пореза набрякли, налились горячей, багровой припухлостью, но до злого гноения ступень еще не дошла – лишь изредка сквозь грубые стежки суровой нитки сочилась мутная, розовая сукровица, засыхая на щетине грязными корками.

Дмитрий помнил вчерашний приказ Берендеева зайти в лазарет и перешиться у лекаря, но сознательно проигнорировал его – эта острая, злая боль на лице и в боку, под ребрами, при каждом резком движении сейчас была ему необходима. Она отрезвляла, возвращала к жизни и оставалась той честной ветеранской ношей, которую он ни за что не согласился бы отдать чужим рукам.

Дмитрий оделся – черкеска, постиранная в ручье, хоть и сохранила темные, несмываемые разводы от крови, но была чиста; папаха, вычищенная денщиком от пыли и копоти, снова приняла свой обычный, чуть сдвинутый на затылок вид; «Лами» привычно висела на поясе. Дмитрий сунул трубку в зубы, раскурил ее и, выпустив облако сизого дыма, вышел в коридор.

В коридоре его уже ждал адъютант – молоденький, розовощекий подпоручик, что вечно путался в бумагах и заикался от волнения. Сегодня он был особенно бледен.

– Ваше высокоблагородие! – выпалил он, вытягиваясь во фрунт. – Их высокоблагородие майор Берендеев велели передать: рота капитана Тростинского прибыла. Капитан ожидает вас в кабинете для представления.

Дмитрий кивнул и, оставив адъютанта, зашагал к выходу. Его шаги гулко отдавались под низкими потолками, пока майор спускался по деревянной лестнице офицерского флигеля на первый этаж. Выйдя наружу, он быстро пересек крепостной двор, направляясь к комендантскому дому, и вошел под мрачные своды старого каменного здания. Здесь, в длинном коридоре, его шаги, тяжелые и размеренные, отзывались еще более глухо, и в этом гулком эхе ему чудилось что-то зловещее – словно сама судьба предупреждала его о том, что ждет впереди. Он миновал шумную, пахнущую чернилами канцелярию, толкнул тяжелую дверь и вошел в кабинет коменданта.

В комнате, у массивного стола Берендеева, спиной к двери, стоял только один человек. Он был молод, невысок и худощав. Низко надвинутая фуражная шапка не могла скрыть его волосы – некогда темно-каштановые, а теперь тронутые ломаной, рваной проседью на висках, какую оставляет только пережитый ужас.

Мундир его, егерский, был безупречно чист и подогнан, но то, как сукно обтягивало его фигуру – словно вешалку, словно тело было не из плоти и крови, а из каких-то высушенных, ломких костей, – внушало что-то глубоко неправильное, болезненное. Казалось, сними он это темно-зеленое сукно, и останется лишь призрак: худые, добела вымытые голодом и лихорадкой ребра, сквозь которые гулко бьется загнанное сердце. Он стоял, выпрямив спину и опустив руки по швам, но в этой позе не было военной выправки – скорее, напряженная, судорожная готовность к удару. Так застывает тот, кто привык каждую секунду ждать худшего.

Когда капитан медленно повернулся на звук шагов и поднял глаза, Дмитрий вдруг почувствовал, как внутри все оборвалось и покатилось в пустоту. Майор узнал это бледное, почти прозрачное лицо. Узнал эти водянисто-серые, глубоко запавшие, горячечные глаза с затравленным, заглянувшим за самую грань выражением. И слишком хорошо помнил эту дрожь в пальцах, которую пришелец тщетно пытался скрыть, сжимая кулаки.

Два года. Прошло два года с тех пор, как Дмитрий видел Валериана Тростинского в последний раз – там, в проклятом ауле, названия которого майор уже не помнил, да и не хотел помнить. Два года с того ночного боя, когда все пошло не так. Когда колонна попала в засаду. Когда горцы, выскочившие из темноты, словно призраки, резали солдат, как овец. Когда молоденький капитан, командовавший тогда авангардом, не выдержал – и побежал. Побежал, бросив своих людей, позицию, все. И те, кого он оставил, полегли все до единого.

А Волков-Апостол – сам едва сменивший серые погоны штрафного рядового на скромные эполеты поручика – нашел его позже. Скорчившегося за обозной телегой, с безумными, остекленевшими глазами и трясущимися в лихорадке руками. Дмитрий тогда служил в другой роте, которая шла во фланговом охранении батальона и чудом пробилась к обозу сквозь ту засаду. Капитан этой роты, участник кровавой бойни при Бородине, не знал и не желал знать пощады к сопливым трусам. Он рвал и метал от злости за выкошенный авангард – его черные глаза до того налились бешенством, что казались белыми, прозрачными. Сверкая этим страшным, безумным взглядом, он держал в руке взведенный пистолет и обещал самолично пристрелить беглого барчука прямо у колеса, чтобы не марать бумагу на трибунал.

И Дмитрию – такому же растерянному, по уши в чужой крови – пришлось встать между ними. Он до хрипа, до безумного матерного лая разругался со своим ротным, едва сам не схлопотал пулю за дерзость и неподчинение в бою, но покрыл труса. Скрипя зубами, ротный наконец опустил пистолет.

Но бешеное, слепое кипение крови требовало выхода. Внезапно он с диким рыком снова вскинул руку и в упор, почти не глядя, разрядил оружие прямо в колесо обозной телеги, у которой скукожился Тростинский. Хлесткий, оглушительный выстрел наглухо перерубил воздух, выбив щепу в полудюйме от головы беглеца и заставив того судорожно вжать голову в грязь. Лишь после этого ветеран, брезгливо сплюнув, швырнул тяжелый, дымящийся казенный ствол прямо в распластанного под ногами Дмитрия Валериана. Железо с глухим, костяным стуком припечатало Тростинского в грудь, выбив из легких последний воздух. Затем ротный резко развернулся и ушел прочь, растворяясь в удушливой пороховой гари ночного боя.

На утро, когда остатки роты вышли к своим, всю эту грязную, кровавую изнанку ночного боя запечатали штабные перья. В официальном рапорте той экспедиции командиру батальона доложили, что капитан Тростинский был ранен, что его оттеснили в темноте, а сам он сделал все возможное. Трибунала и петли Валериан избежал, но в тифлисском штабе дураков не держали: молодого капитана без лишнего шума убрали из кровавого конвейера чеченских просек, сплавив с глаз долой – в тихий Дагестанский гарнизон, где пограничная служба текла полегче.

После той ночи отношения Дмитрия с ротным командиром сломались наглухо. Прожженный ветеран не простил поручику этой дерзости, и больше они никогда не перекидывались ни единым живым словом, кроме сухих, обрубленных фраз воинского устава. А спустя год, во время яростного штурма в густом лесу, капитан поймал лобовую пулю. Чеченский свинец пробил череп насквозь, сорвав фуражку, но каленое бородинское тело отказалось умирать сразу.

Капитан жил еще несколько долгих, страшных мгновений – упав на колено в сухую палую листву, захлебываясь кровью и хрипом, он что-то безумно кричал в пороховом дыму, указывая обнаженной шашкой на вражеские завалы. Дмитрий видел это, находясь всего в десятке шагов, но броситься на помощь не имел права. Бой нарастал, цепи дрожали, и Волков-Апостол, переступив через хрипящего ротного, увлек солдат дальше в штыки, так никогда и не успев сказать мужику последнее человеческое «прости».

И все же Дмитрий сделал это. Он заплатил за спасенную жизнь Тростинского потерей воинского расположения честного ветерана, заплатил этим скорбным, невысказанным «прости» у хрипящего тела своего ротного, но ни разу, ни единым помыслом не пожалел о том дне. Им двигала не христианская милость и тем более не сострадание к чужому малодушию – Волков-Апостол слишком хорошо знал цену солдатской крови, чтобы прощать бегство с позиций. То было иное, глухое и страшное ведение, заставившее его встать под взведенный ствол.

Он почуял, как этот слепой кавказский кошмар, уже сожравший роту, силится забрать и душу их командира, толкая обстрелянного мужика на скорый, греховный самосуд у колеса телеги. Заслонив Валериана, Дмитрий принял на себя чужую ярость лишь для того, чтобы уберечь старого воина от вечного бремени палача. Он защищал не беглеца, а человеческий облик внутри этого ада, зная, что слепая животная паника, парализующая суставы и выжигающая разум дотла – это такая же страшная, неотвратимая соматика кавказской каторги, как тиф или чеченский свинец, и проливать кровь из-за нее вне боя – значит окончательно сдаться на волю этой проклятой трущобе под безразличным небом.

Но Тростинский, кажется, так и не простил себе того клятвопреступления. И теперь, глядя в его глаза, Дмитрий видел: прошедшие два года не пощадили беглеца. Время высушило его, выжгло изнутри, оставив лишь хрупкую, почти прозрачную оболочку, за которой скрывалась бездна.

– Ваше высокоблагородие, – произнес Тростинский, и его тихий, надтреснутый голос прозвучал так, словно он обращался не к живому человеку, а к выходцу с того света. – Капитан Тростинский. Прибыл в ваше распоряжение с остатками вверенной мне роты.

Дмитрий молчал. Разглядывая капитана, он чувствовал, как в груди болезненно сжимается сердце. Не жалость – нет, она стала бы оскорблением. Что-то иное – понимание, смешанное с глухой, бессильной тоской. Дмитрий видел перед собой главный грех кавказской бойни – человека, которого эта земля сожрала целиком, оставив лишь выжженное нутро.

Тростинский был тем, у кого этот ад отобрал все. Он прибыл на Линию, готовый честно тянуть офицерскую лямку, но оказался посреди слепого, мясного кошмара, к которому никого нельзя подготовить заранее. И этот кошмар раздавил его. Капитан побежал тогда, поддавшись животному страху за собственную жизнь; побежал, малодушно бросив на убой доверившихся ему людей. В Тростинском просто не нашлось той каленой, волчьей злости и строевой прочности, которая одна только и способна держать офицера в засаде, когда все вокруг летит в ад. Он спас свою шкуру, но навсегда остался один на один с этой каиновой печатью, и память о тех, кого он оставил умирать, теперь каждую секунду выла внутри него единственным, беспощадным словом: «Трус!»

– Вольно, капитан, – произнес Дмитрий наконец и, пройдя к столу, тяжело опустился на стул. – Докладывайте.

Тростинский докладывал сухо, сжато, словно читая по бумажке, – о численности роты, о потерях, о состоянии амуниции. Цифры были неутешительны: рота, как и все в этой кампании, понесла тяжелые потери, и теперь в ней насчитывалось едва ли пятьдесят штыков. Солдаты были измотаны, многие больны, боевой дух – на пределе.

Дмитрий слушал, кивал, задавал короткие вопросы – и все это время чувствовал на себе взгляд Тростинского. Капитан смотрел на него с каким-то странным, почти суеверным трепетом, будто перед ним стоял не майор, а по меньшей мере пророк. И в этом горячечном внимании крылось что-то, от чего Дмитрию становилось глубоко не по себе.

– Разместите людей, – сказал он, когда доклад был окончен. – Вечером проведем смотр. А пока – отдыхайте. Вам и вашим ребятам это нужно не меньше, чем моим.

Тростинский вытянулся во фрунт, по-уставному вскинул пальцы к околышу фуражной шапки и, четко развернувшись, покинул комнату. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на закрывшуюся дверь, а в голове назойливой мухой билась одна и та же мысль: «Почему он здесь? Почему именно сейчас? Зачем судьба снова свела нас вместе?»

Ответа не было. Он вздохнул, потер переносицу и, поднявшись, побрел прочь из комендантской. Ему нужно было проведать своих.

Во дворе крепости кипела жизнь. Солдаты, еще вчера измученные и подавленные, теперь, отоспавшись и отогревшись, занимались кто чем: кто чистил оружие, кто чинил амуницию, кто просто сидел на солнышке, подставив лицо его живительным лучам, и курил, блаженно щурясь. Стояла смесь запахов, что всегда сопровождает большой военный лагерь. У стены, где расположились казаки Луки, слышался смех и гиканье – там, должно быть, снова травили байки или состязались в джигитовке.

Дмитрий шел через двор. Солдаты, завидев командира, подтягивались и расправляли плечи. В их обращенных на майора глазах читалось спокойное, уверенное уважение – то, что дороже любых наград.

Дмитрий остановился у одного из костров, где сидел Звонарев. Унтер, против обыкновения, не травил байки, не шутил, а молча курил, глядя в огонь. Его черные усы поникли, а в глазах застыла мрачная, затаенная дума.

– Что, Звонарев, задумался? – спросил Дмитрий, присаживаясь рядом.

– Да так… – отозвался тот, не поднимая глаз. – Вспоминаю вот… всех, кого мы там оставили. Петьку этого, белобрысого. Фролова. Других. Как они кричали… как умирали… И думаю: а зачем? Зачем все это? Ради чего?

Майор долго молчал. Он неторопливо достал из-за пояса деревянную трубку, вытянул потертый кисет и, сосредоточенно набив чашку табаком, чиркнул огнивом. Дмитрий раздул тлеющий кусок сухого трута и тяжело затянулся, пуская сизый, горький дым. Только после этого он наконец подал голос:

– Я тебе, Звонарев, так скажу. Мы здесь не ради славы. Не ради чинов. Не ради земли этой, что нам чужда. Мы здесь ради них, – он кивнул в сторону казарм, где отдыхали солдаты. – Ради тех, кто еще жив. И ради тех, кто погиб. Потому что если мы остановимся, если мы сдадимся – их смерть будет напрасной. А мы не можем этого допустить. Не имеем права.

Звонарев поднял голову, посмотрел на майора долгим, изучающим взглядом, а затем хмуро, сквозь зубы выдохнул махорочный дым и через силу кивнул, словно признавая эту горькую окопную неизбежность.

– Твоя правда, Батька, – тихо, с глухим надрывом произнес он. – Сдаваться нам поздно. Коли ломать кости в этой глуши, так хоть ради пацанов уцелевших.

Дмитрий тяжело кивнул в ответ, а затем поднялся, поправляя пояс на черкеске:

– Вечером смотр, Звонарев. Проверь, чтобы все были как стеклышко.

– Будет исполнено, – отозвался Звонарев и, проводив майора взглядом, снова уставился в огонь.

А Дмитрий шел дальше, и мысли, вопреки обыкновению, были не о предстоящем смотре, не о новой роте и не о Тростинском. Майор думал о том, что только что сказал Звонареву. «Ради тех, кто еще жив. И ради тех, кто погиб». Сам-то он еще верил в эту чеканную правду? Или просто прикрывал ею, точно щитом, сквозную пустоту в груди? Повторял, как заученную молитву, в которой давно умерли все боги?

Ответа не было. Да майор и не искал его. Он шел – высокий, прямой, рыжий, в выцветшей черкеске, с шашкой на боку, в удало сдвинутой на затылок папахе и с неизменной трубкой в зубах – и солдаты, глядя на командира, расправляли плечи. Потому что Батька был с ними. А значит, они выстоят.

К обеду началась канонада – далекая, едва слышная, доносившаяся из-за дальних ущелий. В крепости к грохоту привыкли: там снова шел бой, там снова умирали люди. Дмитрий стоял на крепостной стене, курил и вслушивался в раскаты, думая о том, что война пробралась в саму кровь этой земли. Стала ее частью – столь же естественной, как ветер или горные реки. Майор докурил, выбил пепел о каменный зубец и спустился во двор.

День предстоял тяжелый, весь забитый бумажной волокитой и смотром. Дмитрий шел в офицерский флигель и уже заранее чувствовал, как наливаются свинцом виски от одной мысли о ведомостях. У дверей его перехватил Степанов – фельдфебель был хмур, на щеке багровел свежий порез от бритвы, Георгиевский крест тускло поблескивал на вытертом сукне мундира.

– Ваше высокоблагородие, там этот… Тростинский…

Дмитрий, нахмурившись, прищурился:

– Что Тростинский?

Степанов помялся и добавил негромко, понизив голос до хриплого шепота:

– Не нравится он мне. Глаза у него… нехорошие. Как у человека, который уже все решил.

– У каждого здесь глаза нехорошие, – ответил Дмитрий и толкнул дверь флигеля.

Документы легли на стол грудой – требования на провиант, списки больных, рапорты о потерях, запросы на пополнение. Дмитрий работал методично, обмакивая перо в чернильницу и выводя строку за строкой. Цифры, фамилии, снова цифры. За каждой фамилией – человек. За каждой цифрой – чья-то смерть. «Выбыло сорок пять». «Осталось пятьдесят пять». «Требуется пополнение – пятьдесят штыков». Перо скрипело, и этот скрип был единственным звуком в комнате, если не считать тихого потрескивания свечи.

К вечеру он закончил. Откинулся на спинку стула, потер переносицу и на мгновение прикрыл глаза. За дверью послышались шаги – тяжелые, уверенные. Вошел Лука Тимофеевич. Он был в бурке, еще мокрой от сырости, и в лохматой папахе. Усы его, подернутые инеем, свисали вниз, придавая ему вид старого, мудрого моржа.

– Здорово ночевали, Волк, – прогудел он. – Я там своих казаков отправил на постой. Сорок душ в строю осталось. Остальные – кто в лазарете, кто в земле. Так что, ежели прижмет, рассчитывай на нас.

– Рассчитываю, – кивнул Дмитрий.

Лука сел на стул, снял папаху и, достав носогрейку, принялся набивать ее самосадом.

– Тростинского твоего видел, – произнес он, не поднимая глаз. – Он, часом, не того? – казак покрутил пальцем у виска. – Смотрит, как затравленный волк. Я таких знаю – они либо в петлю, либо в герои. Середины не бывает.

– Знаю, – выдохнул Дмитрий. – Два года назад я его покрыл. Он людей бросил в авангарде, а я во фланговом охранении шел. Я тогда с ротным нашим, Вороновым, до матерного лая разругался, из-за этого мальчишки чуть пулю от него в упор не схлопотал – у мужика черные глаза от ярости аж побелели. Воронов тогда ствол опустил, а потом как гаркнет – и в упор, прямо в колесо телеги над головой Тростинского разрядил. Тот в грязь вжался, щепа во все стороны. А ротный швырнул этот пистолет мальчишке прямо в грудь, аж воздух у него из легких выбило, и ушел. Кое-как удержал тогда Воронова, чтобы рапорт не подал. Думал – справится Тростинский в Дагестане. А он, кажется, так и не справился.

Лука, раскуривая носогрейку, на секунду замер, словно подавившись тяжелыми словами Дмитрия, и вдруг хрипло, надсадно закашлялся, ловя ртом воздух. Затем утер усы мозолистой ладонью и выпустил густой клуб сизого дыма. Он долго молчал, рассматривая майора, и наконец изрек с казачьей мудростью – простой и глубокой одновременно:

– Не кори себя, Волк. Ты дал ему шанс. Что он с ним сделал – его грех. Наше же дело – воевать. А воевать с такими, как он… у кого внутри все пережглось, – дело натужное. Они либо в самое пекло дуром лезут, либо под пулю подставляются. Смотри за ним.

– Смотрю, – коротко ответил Дмитрий.

Лука хмуро посмотрел на тлеющий самосад в своей носогрейке, бережно придавил горящую искру потрескавшимся, желтым от табака пальцем и с тоской продолжил:

– Ты Воронова покойного вспомнил… Вот была порода, бородинская, пощады к слабости не знавшая. Жалко, что такую кость черкесский свинец в лесах свалил. Царствие ему Небесное. Но ты и Тихонова своего вспомни – первого твоего капитана. Упокой Господь душу его… Помнишь, зенки его? Вроде голубые были, а приглядишься на солнце – вообще никакие, выгорели добела от пороха и кавказского зноя. А все одно добром отливали. Он же тебя, штрафника, из ломовой каторги вытащил, учил посреди этой мясной бани человеком оставаться, приказы исполнять, но нутро свое человеческое не продавать. «Привыкай, Волк, – гуторил ведь, умирая у тебя на руках в лазаретном обозе, – это война…» Вот ты тогда с Тростинским по тихоновской совести и поступил. Так что не кори себя.

Дмитрий долго, внимательно вглядывался в изрезанное морщинами и шрамами лицо казака, а затем медленно, с редкой для него тяжелой благодарностью кивнул.

– Рад я, Тимофеич, что мы тогда, в девятнадцатом, у Сунженского редута сошлись, – негромко, глухо произнес Дмитрий. – Меня в кандалах пригнали и сразу просеку рубить кинули. Помнишь мой первый бой? Я тогда абрека в рукопашной задушил. Сам пальцы в кровь ободрал, суставы выбил. Забрал его шашку и кинжал. Штрафной пес, казенного ружья даже не имел – только топор в руках, да заветный лепаж на дне сундука, – а ты меня потом этой трофейной сталью рубиться учил. Чтобы я человеком выжил. Рад я, что мы с тобой по сей день плечом к плечу эту лямку тянем.

Лука гордо, сочно хмыкнул в седые прокуренные усы, и весело, по-станичному прищурился. В старом донском сердце по-медвежьи потеплело – редко Волк поминал девятнадцатый год без горького мата и вечной, звенящей тоски по загубленной собственной ошибкой гвардейской службе, а тут выдал неприкрытую человеческую искренность. Есаул, скрывая секундную слабость, хмуро выдохнул:

– А куда ж мы друг от друга денемся, Волк? Казак без пехоты – что всадник без узды, а пехота без казака – слепой пес в чащобе. Сдюжим.

– Сдюжим, – согласился Дмитрий.

Ровно через час на плацу выстроились две роты – Волкова-Апостола и Тростинского. Со стен крепости, откуда просматривались далекие заснеженные вершины, тянуло пронзительным холодом. Внутренний двор, еще недавно полный шума, теперь замер в строгом безмолвии шеренг. Лишь те солдаты, что были свободны от караула, грелись поодаль у костров, разведенных прямо на утоптанном, смешанном с грязью снегу. А у обозных телег, где обустроилась Глафира, звенел чистый, заливистый смех Айшат. И от этого беззаботного звука на душе у каждого, кто его слышал, становилось немного теплее.

Дмитрий осмотрел сначала свою роту. Выкошенная наполовину, измотанная, хрипящая кашлем и свистящим, иссохшим дыханием, она все еще оставалась грозной силой. Вопреки этой преисподней, солдаты стояли твердо, словно вросшие костями в сырую землю. Цепкий, внимательный взгляд майора скользил по шеренгам, отмечая и осунувшиеся скулы, и лихорадочный блеск в глазах. Он видел солдатскую усталость. Видел боль. Видел страх. Но замечал и другое – то, что оставалось важнее всего: готовность. Упрямую, молчаливую, почти звериную готовность идти дальше. И этого хватало.

Рота Тростинского же являла собой зрелище жалкое и тягостное. Стояли неровно, понуро, то и дело заходясь надрывным кашлем и шмыгая носами. Кожа их лиц, мертвенно-бледная, отливающая лагерной желтухой и подернутая сизым налетом копоти, казалась пергаментной, высохшей трухой, обтянувшей острые черепные кости. Воспаленные, забитые ружейным чадом веки припухли, а в слезящихся белках глаз зловеще багровели лопнувшие от запредельного напряжения капилляры – точно тонкие нити свежей сукровицы проступили наружу. Вся эта шеренга дышала вековой, вселенской усталостью мертвецов, которых силой заставили держать ружья.

Один рекрут до крови расчесывал щеку – беспощадные вши донимали его прямо в строю. У соседа рядом крупно, судорожно тряслись руки – не от кавказского холода, а от застарелого нервного истощения. Чуть поодаль третий, совсем молодой парнишка с тонкими бровями, смотрел перед собой стеклянным взглядом человека, который уже ни на что не надеется.

Тростинский застыл перед строем, выпрямившись струной. От его фигуры веяло глухим, осязаемым холодом, какой идет от свежевырытой могилы. Лицо капитана напоминало посмертный гипсовый слепок, а на лбу, вопреки вечерней прохладе, крупными каплями проступал липкий, мертвенный пот. Он неотрывно смотрел на Дмитрия. В этих провалившихся серых глазах застыло именно то, о чем предупреждал Лука, – дикая, парализующая затравленность, смешанная с безумным решением покончить со всем раз и навсегда. Так смотрит покойник, который по какому-то недоразумению еще продолжает дышать.

Дмитрий прошелся вдоль строя, вглядываясь в лица. Остановился перед молодым рекрутом с расчесанной щекой.

– Как звать?

– Рядовой Семенов, ваше высокоблагородие, – голос у парня был сиплый, простуженный.

– В лазарет ходил?

– Никак нет, ваше высокоблагородие. Лазаретный фельдшер развернул меня, объявив, что мази не держит.

– Будет мазь, – рыжие усы Дмитрия хищно дернулись, и он резко, всем корпусом развернулся к Тростинскому. – Капитан, извольте проследить, чтобы всех ваших людей осмотрели. Вши, тиф, цинга – это такой же враг, как горцы. И он убивает не хуже пули.

Тростинский дернулся, словно от пощечины, но ответил четко:

– Будет исполнено, ваше высокоблагородие.

Дмитрий еще раз оглядел строй. Он видел их насквозь – этих измученных, завшивевших, потерявших надежду людей. И он знал, что сказать им правду – единственное, что может их спасти:

– Лгать я вам не стану, – произнес майор, и низкий, твердый голос раскатился над притихшим плацем, – Вид у вас скверный. Вы изнурены. Вы потеряли товарищей. Многие из вас уже не верят, что эта война когда-нибудь кончится. Но я скажу вам то, что говорю своим: вы – русские солдаты. Пока вы держите строй – вы живы. Пока вы держитесь друг за друга – вы непобедимы. У меня нет для вас легкой службы. У меня есть только приказы, которые нужно выполнять. Но я обещаю вам одно: я не брошу вас. Никогда. Ни в бою, ни в лазарете, ни на марше. Я иду впереди. И я прикрываю спину. Поняли?

Рота Тростинского ответила нестройно, но громко:

– Слушаем, ваше высокоблагородие!

– Тогда – привести себя в порядок. Завтра – учения. Готовьтесь, поход на носу. Вопросы?

Вопросов не было. Он замолчал, обвел строй глазами. Потом, чуть поведя головой, усмехнулся одной половиной лица. Эта усмешка, обнажившая один-единственный, желтоватый клык, была странной, пугающей и одновременно успокаивающей. Словно сам волк скалился на своих новорожденных волчат.

– Разойдись!

Строй рассыпался. Солдаты, переговариваясь вполголоса, потянулись к казармам и кострам. А Дмитрий, оставшись стоять на плацу, еще долго смотрел им вслед. Мысли его были тяжелы. Он тряхнул головой, и зашагал к обозным телегам. Ему нужно было наконец-то увидеть Айшат. Просто увидеть. Это было его лекарство – то немногое, что еще помогало ему оставаться человеком.

У телеги Глафиры, как Дмитрий и ожидал, было шумно. Сама маркитантка, раскрасневшаяся от жара костра и выпитого чихиря, восседала на перевернутом бочонке. Размахивая руками, женщина что-то увлеченно рассказывала Луке Тимофеевичу. Казак расположился напротив и, попыхивая носогрейкой, снисходительно кивал. Маленькая Айшат, закутанная в просторный тулупчик, устроилась рядом. Приоткрыв рот, девочка ловила каждое слово, хотя вряд ли понимала и половину.

Завидев Дмитрия, Айшат встрепенулась и, соскользнув с бочонка, подбежала к командиру. Девочка ничего не сказала – лишь встала рядом и ухватилась за его пальцы. Ее маленькая, теплая ладошка доверчиво легла в широкую, мозолистую руку майора, и Дмитрий вдруг почувствовал, как внутри что-то, бывшее туго натянутым и готовым вот-вот лопнуть, немного ослабло.

– Ну, как ты тут? – спросил он по-чеченски, глядя на нее сверху вниз.

– Хорошо, – ответила Айшат. – Глафира учила меня русским словам. Я уже знаю «здравствуй» и «спасибо». И еще «водка».

Дмитрий невольно крякнул в усы.

– «Водка» – это важное слово, – согласился он. – Но лучше его не употреблять часто.

Дмитрий посидел у костра, слушая болтовню Глафиры. Наконец, попрощавшись, поднялся и пошел обратно. Предстояло обойти посты, заглянуть в лазарет, подписать рапорты – обычная командирская рутина, не оставлявшая времени на лишние думы.

Уже глубокой ночью, когда казармы затихли, Дмитрий сидел в своей каморке при свете оплывшей свечи и чистил пистолет. Лепаж, благородно отливавший вороненой сталью, лежал на столе разобранным. Каждая деталь, бережно протертая ветошью, заняла свое место. Эта машинальная, привычная процедура успокаивала. Мысли текли медленно, вяло, без тревоги и горечи – осталась только огромная, всепоглощающая усталость.

Майор думал о Тростинском. О том, что сказал Лука: «Они либо в петлю, либо в герои». Дмитрий знал эту породу. Понимал, что человек, потерявший все, способен на любой безумный шаг. И от этого знания в груди шевелился холодный, липкий страх – не за себя, за роту. За тех, кто пойдет в бой под командованием капитана с затравленными глазами.

Он стиснул зубы, и зашитая борозда на левой щеке отозвалась болезненной пульсацией. Дмитрий снова взялся за оружие. Пальцы двигались сами – снять замок, протереть полку, смазать курок, поставить на место. Щелчок. Еще щелчок. Механизм работал безупречно. Не то что люди. Люди ломались. Люди предавали. Люди умирали. Дмитрий собрал пистолет, сунул его за пояс и, задув свечу, остался сидеть в кромешной темноте душной комнаты. Мысли о Тростинском и грядущем большом весеннем походе не оставляли ни единого шанса на сон.

Тимоша двигался крадучись – не из желания остаться незамеченным, а потому что тело его, измученное и ослабшее, уже не могло подчиняться иначе. Парень был страшен. За дни, прошедшие после штурма аула Автуры, несчастный высох так, что даже видавшие виды ветераны, встречая рекрута в казарме, торопливо отводили глаза.

В свои девятнадцать лет он выглядел на сорок: глубокие, почти стариковские морщины залегли вокруг рта и на лбу. Глаза его полностью выгорели изнутри, обратившись в холодный, неподвижный лед. В этих зрачках больше не было прежнего отсвета – в них застыло смутное, окаменевшее безразличие, сквозь которое уже невозможно было докричаться до человеческого разума.

Щеки ввалились, намертво обтянув скулы, а на голове, где некогда росли мягкие русые волосы, теперь зияли проплешины – последствия безумия над телом убитой им чеченки и ее ребенка. Пальцы, изгрызенные до мяса, кровоточили, ногти были обломаны под корень. Потрескавшиеся, покрытые коркой запекшейся крови губы парень искусал так, что каждое шевеление причиняло боль. Тимоша почти не говорил. Почти не ел. Почти не спал. Он существовал – как существует тень, которая не может исчезнуть, но уже не принадлежит миру живых.

В казарме было душно и шумно. Солдаты развалились на нарах: кто-то играл в кости, кто-то занимался амуницией, кто-то лежал, глядя в потолок и думая о своем. Никто не обращал на Тимошу внимания. К парню уже привыкли – к гробовому молчанию, отсутствующему взгляду и ночным кошмарам, от которых Тимоша просыпался с истошным воплем. Его сторонились – не из брезгливости или страха, а из-за безотчетного чувства, что заставляет людей обходить стороной отмеченных печатью смерти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю