Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
Глава 20. Волчья стая
Утро следующего дня Дмитрий встретил в канцелярии. Он сидел за грубо сколоченным столом, заваленным кипами бумаг, и, обмакнув гусиное перо в чернильницу, выводил строку за строкой. Перед ним лежали ведомости, требовавшие его подписи: отчеты о потерях, требования на пополнение, списки больных, запросы на провиант, фураж и боеприпасы. Каждая бумага была испещрена колонками цифр и фамилий, и каждая фамилия была для Дмитрия не просто записью в казенном реестре, а живым человеком – или тем, что от него осталось.
Он писал и думал о том, сколь чудовищна эта невидимая, бумажная война, что идет своим чередом в тылу, пока на передовой льется кровь. Здесь, в канцеляриях, люди не умирали от пуль и штыков – они умирали от чернил. Каждая строка в ведомости, каждая галочка в графе «выбыл» означала, что где-то мать не дождется сына, жена – мужа, а дети – отца. Но для штабных писарей, для интендантов и аудиторов, для всего этого гигантского бюрократического механизма, что перемалывал человеческие жизни с холодным равнодушием слепой стихии, все эти смерти были лишь строчкой в отчете. Расходным материалом. Пушечным мясом.
Дмитрий терпеть не мог эту работу. Вся его натура – порывистая, живая, привыкшая к действию, – восставала против этого бесконечного перекладывания бумаг. Но он знал: без этой работы нельзя. Без правильно составленного требования интенданты не выдадут казенных сухарей. Без подписанного списка больных фельдшера не получат хины. Без отчета о потерях в Петербург не отправят рекрутов. И потому он сидел и писал, стиснув зубы и проклиная про себя всех штабных крыс вместе взятых.
Особую ненависть вызывали у него графы «без вести пропавшие». За каждой такой записью стояла чья-то неоконченная история. Человек ушел в ночной секрет – и не вернулся. То ли убит, то ли взят в плен, то ли дезертировал. И никто никогда не узнает правды. А родные будут ждать годами, надеяться, молиться – пока надежда сама не умрет, уступив место глухой, безысходной тоске.
К полудню бумажная волокита была наконец закончена. Дмитрий собрал все ведомости, перевязал их бечевкой и передал адъютанту. Тот, приняв бумаги с поклоном, исчез за дверью, а капитан – теперь уже майор, хоть и не привык он еще к этому чину, – откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Голова гудела, в висках стучало, и Дмитрий чувствовал себя более измотанным, чем после самого тяжелого боя.
«Вот она, война, – думал он с горькой усмешкой. – Геройство, кровь, пот – а потом сидишь и пишешь: "Штыков – сто двадцать; выбыло – сорок семь; осталось – семьдесят три". И это называется – рапорт. А за этими цифрами – живые души. Души, что я не уберег».
Дмитрий встал, потянулся, хрустнув суставами, и вышел на воздух.
–
Вечером того же дня в комендантском доме состоялся ужин. Майор Берендеев, оценивший как боевые заслуги Дмитрия, так и депешу Ермолова, расщедрился на угощение. Стол в его гостиной был накрыт с той основательной, несколько тяжеловесной роскошью, что была свойственна старым служакам, привыкшим ценить простые радости жизни. В центре стола, на большом оловянном блюде, дымился жареный баран, нашпигованный чесноком и горными травами. Рядом теснились глиняные горшочки с солеными огурцами и квашеной капустой, нарезанный крупными ломтями ржаной хлеб и внушительных размеров графин с чихирем.
Кроме Дмитрия и хозяина дома, за столом сидели штабс-капитан Гвоздев, Лука Тимофеевич, Григорий Гречишкин и еще несколько офицеров гарнизона – пожилой, начинающий лысеть майор-артиллерист с Георгием на груди и совсем еще молодой, безусый подпоручик из драгун, что недавно прибыл на Кавказ и теперь глядел на всех с какой-то восторженной, немного испуганной почтительностью. Берендеев, восседавший во главе стола с видом радушного хозяина, поднял кружку.
– Ну-с, господа, – произнес он, обводя собравшихся взглядом, – позвольте мне, как хозяину сего скромного ужина, предложить первый тост. За его высокопревосходительство Алексея Петровича Ермолова! За человека, что держит Кавказ в ежовых рукавицах и не дает нам, старым служакам, расслабиться!
– За Алексея Петровича! – подхватили офицеры, и кружки взметнулись вверх.
Выпили. Закусили бараниной. Разговор, поначалу чинный и сдержанный, постепенно оживлялся. Майор-артиллерист, что сидел напротив Дмитрия, рассказывал о турецкой кампании, о штурме Анапы, о том, как его батарею накрыло ядром и он единственный остался в живых. Подпоручик, выпучив глаза, слушал, забывая жевать. Берендеев, размягченный вином, вспоминал Измаил и Суворова, которого имел честь видеть лично, будучи еще молодым поручиком.
Дмитрий слушал, поддерживал беседу, но краем глаза наблюдал за Гвоздевым. Штабс-капитан был скуп на слова. Он сидел, выпрямив спину, и методично, словно выполняя скучную, но необходимую работу, поглощал ужин. На его бледном лице не отражалось никаких эмоций. Дмитрий знал, что Гвоздеву этот ужин в тягость. Штабс-капитан вообще не любил застолий, не любил шумных сборищ, не любил разговоров о войне за едой. Но он пришел – из уважения к Дмитрию, которого Гвоздев, несмотря на свою нелюдимость, считал едва ли не единственным человеком в этом мире, достойным его общества. Была в этом молчаливом, холодном человеке какая-то удивительная, почти пугающая цельность. Он не гнулся, не приспосабливался, не искал ничьей дружбы. Он просто делал свое дело – воевал. И делал это блестяще.
Гвоздев был одет в свой егерский мундир двубортного покроя, наглухо застегнутый на все медные пуговицы. И надо сказать, мундир этот сидел на нем идеально – не так, как на большинстве офицеров, что носили форменную одежду, потому что так было положено по уставу. Нет, Гвоздев относился к мундиру с той же мрачной, почти религиозной серьезностью, с какой относился ко всему. Его темно-зеленое сукно, хоть и потертое на локтях и высоком воротнике, было всегда тщательно вычищено. Под сукном этого идеально подогнанного егерского мундира угадывалась его высокая, пугающе иссушенная горем фигура – в этой мертвенной стати не осталось ничего от живого человека, лишь сухие, натянутые жилы да тугая ветеранская кость.
И этот живой скелет требовал от своего обмундирования такой же мертвой, абсолютной покорности: латунные пуговицы на мундире, надраенные до блеска, сияли в свете свечей, а панталоны, заправленные в сапоги, были выглажены так туго, словно их высекли из камня.
С плеч его мундира безжалостно, под самый корень были срезаны блестящие золотые полевые эполеты – главная мишень для горских стрелков в лесных просеках. Вместо них Гвоздев нашил простые, грубые суконные погоны нижних чинов с красным кантом, намертво слившись в бою со своими егерями. Избавился штабс-капитан и от уставного оружия: легкая пехотная сабля, годная лишь для гарнизонных смотров, давно была списана в обоз. На портупее Гвоздева покоилась тяжелая кавалерийская сабля в кожаных ножнах – грубое, рубящее оружие, выбранное им взамен изящного клинка с той же мрачной практичностью, с какой егеря забирали у войны самые жестокие ее методы.
Там же, за плотно затянутым кожаным поясом, неизменно покоился казенный кремневый пистолет – тяжелое, насквозь прозаическое армейское оружие, которое Гвоздев в упор разряжал в чужие груди с бритвенно-точной, палаческой автоматикой.
А на его темных волосах всегда красовалась безупречно чистая, сшитая из темно-зеленого сукна фуражная шапка. К ней, вопреки строгому армейскому уставу, Гвоздев пришил плотный кожаный козырек, чтобы горное солнце и резкий ветер не слепили глаза. На марше этот черный лакированный козырек начищался им до такой степени, что в зеркальной поверхности отчетливо отражались серые кавказские скалы. Этот лакированный нарост глубоко наползал на лоб, отбрасывая на верхнюю половину лица густую, непроницаемую тень, из-за которой его запавший, прищуренный взгляд становился еще более жутким, наглухо отпугивая как паркетных штабных офицеров, так и бывалых нижних чинов.
Эта противоестественная, маниакальная упорядоченность в мелочах пугала сильнее, чем чужая кровь на его руках. Даже в полевых условиях, даже после многодневного перехода, Гвоздев умудрялся выглядеть так, словно только что вышел с парада. Это была не щегольская забота о внешности – это был принцип. Вызов. Способ сохранить себя в мире, что рушился вокруг.
В этом крылось и странное, пугающее противоречие: штабс-капитан с легкостью истинного еретика нарушал священный армейский устав, сползая в откровенное самовольство с этими рядовыми погонами, саблей и самодельным козырьком, но его неуставной облик оставался парадоксально, до тошноты безупречным. Гвоздеву были безразличны столичные циркуляры и гнев инспектирующих генералов. Он сам установил себе форму одежды – форму карателя, выверенную до последнего стежка. Каждая складка на его мундире, каждое неуставное новшество служили одной цели: упорядочить тот внутренний хаос, что рвал его душу изнутри. Гвоздев отрекся от уставного лоска империи и создал собственный, страшный культ чистоты посреди кавказской грязи.
Но была черта, которую Гвоздев не переступал никогда: он принципиально не носил черкески. Ни разу за все два года, что Дмитрий его знал, Гвоздев не надел ничего, кроме форменного мундира. Когда другие офицеры, оценив удобство и практичность горской одежды, переоблачались в черкески и бурки, Гвоздев оставался верен мундиру. В его взгляде на сослуживцев, переодевшихся в черкески, читалось ледяное отчуждение. Это было молчаливое, брезгливое судейство – так одинокий хранитель памяти о мертвых смотрит на тех, кто, по его мнению, эту память предал.
Впрочем, из этого правила было два исключения. Первое – казаки. К ним Гвоздев относился с особым, сдержанным уважением, какое русский офицер старой закалки испытывал к этим прирожденным воинам. Здешние, линейные казаки носили черкески уже давно – это была часть их культуры, их обычая, их боевого уклада. И Гвоздев, ценивший воинское мастерство превыше всего, не мог не признавать их права на это.
Гвоздев также знал изнанку этой вольницы для пришлых со степей полков: донцы призывались на Сунжу поголовно и полностью за свой счет. Казна не давала им ни коней, ни амуниции. Родные кафтаны-чекмени, в которых они уходили с Дона, в сырых лесных просеках Чечни сгнивали в лохмотья за пару месяцев. Покупать новое форменное сукно на кровные гроши было не на что. Волей-неволей степнякам приходилось ломать свои донские традиции и перенимать кавказский обычай, влезая в те же горские черкески. Эта вынужденная маскировка и нищета, переплавленная в воинское искусство, весили здесь куда больше всех парадных регламентов столицы.
И второе исключение – Дмитрий. Почему Гвоздев, при всей своей ненависти ко всему горскому, не осуждал его за черкеску и шашку «Лами»? Дмитрий и сам не знал ответа. Быть может, дело было в том, что Гвоздев видел в нем родственную душу – такого же изломанного, потерянного офицера, у которого отобрали все и который теперь пытался выжить в этом аду любыми доступными средствами. А быть может – причина крылась в том, что он знал историю «Лами» и кинжала-кама. Знал, что Дмитрий не купил их у горцев, не выменял на табак, а снял с убитого врага в честном, кровавом бою. Трофей, добытый в рукопашной, вызывал у Гвоздева уважение.
Сам Гвоздев, впрочем, не носил и бурки – хотя казенные шинели, что выдавали в полку, были столь же пригодны для кавказской зимы, сколь бумажный зонтик пригоден для ливня. Они продувались ветром насквозь, промокали от первого же снега и согревали не лучше, чем решето согревает воду. Но Гвоздев упрямо кутался в шинель, мерз, но терпел. И эта его упрямая, почти бессмысленная верность мундиру была сродни верности погибшей семье. Он не мог изменить им – ни жене, ни дочерям, – потому что это было бы предательством. А предательства он не прощал. Никому.
Второй взвод штабс-капитана Гвоздева в Апостоловой роте шепотом, крестясь, звали Упокойным, а самого его за глаза кликали Палачом. И если у других солдат в роте от одного этого прозвища каменели лица, то для парней из его собственного взвода оно несло дикую, суровую уверенность: Гвоздев выжмет из них все соки, доведет муштрой до кровавой рвоты на плацу, но за этой его палаческой, изнурительной жестокостью стояло одно – под его началом они не падут в лесах. То, что целый штабс-капитан лично водил в штыковую обычный взвод, для Линии не было дикостью: здешняя глухая резня перемалывала людей быстрее, чем Петербург успевал присылать пополнение, и Гвоздев со своим опытом намертво цементировал этот каленый кулак роты.
Старые, заматерелые ветераны, уцелевшие в прошлых кампаниях, Палача не любили за ледяной нрав, но уважали до дрожи в костях, зная: за этой его жестокостью стоит их выживание. Молодые же рекруты под началом штабс-капитана и вовсе, содрогаясь в суставах, боялись его, но боялись не криков или зуботычин – Гвоздев никогда не орал. Они панически боялись его глухого, могильного молчания. Когда он медленно проходил перед строем – прямой, кристально чистый, застегнутый на все медные пуговицы, и молча смотрел из-под козырька прямо в душу – новобранцы каменели.
В отличие от Дмитрия, относившегося к своим людям с суровой отцовской заботой, Гвоздев не видел в них сыновей. Но он не считал их и слепым инструментом. Муштра была его извращенной заботой: он выжигал в них человеческую слабость, чтобы они выжили в просеках. Гвоздев никогда не прятался за чужие спины – в любую штыковую он всегда шел первым, упрямо подставляя под пули свою вытянутую в струну, худую до костей фигуру, и взвод шел за ним слепо, точно за самим фатумом.
На марше, во главе своего Упокойного взвода, Гвоздев ехал на вороном черноморском мерине – рослом, сухом, но крепком коне, которого штабс-капитан когда-то молча забрал за бесценок в самом углу тифлисского рынка, пока пижоны-адъютанты раскупали кабардинских жеребцов для парадов. Гвоздев не любил коня и не ласкал его. Он ценил в нем лишь то, что с таким же ожесточением выжигал в собственных солдатах – глухую преданность и безусловное послушание, не знавшее ни звука протеста. И этот вороной мерин, равнодушный к свисту пуль и крикам раненых, вез его по каменистым кавказским кручам с той же неизменной, несокрушимой верностью, с какой сам Палач нес сквозь огонь свое иссушающее горе, возвышаясь над замершим в едином шаге взводом безмолвной, застегнутой наглухо тенью.
Горцы же для Гвоздева были не просто врагами. Они были убийцами. Падалью. Грязью, что следовало выжечь каленым железом без жалости и без разбора. Он не разделял горцев на мирных и немирных, на кунаков и абреков. Для него все они были на одно лицо – смуглые, бородатые, с кинжалами в зубах – все они были виновны в том, что его Машенька и Катенька лежат в сырой тифлисской земле. И когда он вел своих солдат в штыковую, в его темных, глубоко запавших глазах не было ни злобы, ни ярости – только расчетливый, беспощадный профессионализм Палача, что вершит возмездие.
После ужина, когда офицеры, раскланявшись с комендантом, вышли на воздух, Гвоздев на мгновение задержался рядом с Дмитрием.
– Поздравляю с повышением, – произнес штабс-капитан своим обычным, глухим голосом. – Заслужил.
– Благодарю, – ответил Дмитрий.
– И еще, – Гвоздев помедлил, словно подбирая слова. – Я знаю, что ты… что у тебя эта девчонка. Чеченка. Я слышал разговоры. Кто-то говорит, что ты спятил. Кто-то – что ты предатель. Я так не считаю, – он посмотрел Дмитрию прямо в глаза, и в его взгляде на мгновение мелькнула нехарактерная для него человечность. – Я считаю, что ты делаешь то, что должен. Как офицер. Как человек. И я… я уважаю тебя за это.
Гвоздев резко вытянулся во фрунт, привычным офицерским жестом коснулся пальцами козырька и, чеканя шаг, пошел прочь, не дожидаясь ответа. А Дмитрий остался стоять, глядя ему вслед, и на душе у него было странное, горькое тепло.
–
Уже под ночь, когда в гарнизонных казармах уже погасили огни и только часовые на стенах перекликались в темноте, у подножия восточной стены крепости, в стороне от штабных зданий и любопытных глаз, собрались те, кто хотел обмыть повышение Дмитрия не по-штабному, а по-своему – по-походному, у костра, с водкой, табаком и солдатскими байками.
Здесь были все свои: Лука Тимофеевич, что восседал на пустом бочонке из-под пороха и, попыхивая носогрейкой, щурился на огонь; Григорий, что, несмотря на чин хорунжего, держался запросто и все порывался обнять новоиспеченного майора; Степанов, чье суровое, изрезанное шрамами лицо сегодня было почти добрым; Звонарев с донцем Митяем, успевшие за долгие дни марша и крепостной рутины намертво прикипеть друг к другу, теперь заправляли всем костром, наперебой вываливая в круг такие немыслимые байки, что даже тертые ветераны покатывались со смеху; Михеич, что притащил с собой котелок с остатками ужина и теперь разогревал его на углях; Глафира, сидевшая чуть поодаль, но внимательно слушавшая.
Дмитрий, не лишним будет упомянуть, с оскалом выхлопотал у Берендеева дозволение для маркитантки остаться при крепости. Ему стоило немалых трудов уговорить старого майора не выставлять бабу с пожитками за ворота, но Дмитрий настоял: Глафире нужно было приглядывать за сиротой Айшат, да и для его людей ее телеги с честной водкой, махрой и добрым табаком были спасением в этой глуши. Комендант в итоге махнул рукой, и теперь Глафира законно вела свои дела при роте.
Тут же, ловя каждое слово рассказчиков, грелись еще десятка полтора старых егерей и казаков – все они пришли к общему костру, чтобы поздравить Батьку с новым чином. Но не хватало двоих: Тимоши и отца Никодима.
Батюшка не имел возможности сидеть здесь, на сырой кавказской земле среди прокуренного сукна и матерной казачьей ругани. Его не выпускала хлипкая, сколоченная из сырых бревен гарнизонная церквушка, что удушливо чадила дешевым воском и ладаном. Отец Никодим круглыми сутками отпевал умиравших рекрутов, тщетно пытаясь вымолить у Бога пощаду для этой обреченной, выгорающей до костей крепости.
Тимоша же остался в казарме – сказался больным. Дмитрий знал, что это не совсем правда: Тимоша не был болен телом, но душа его кровоточила. И командир не стал настаивать, понимая, что парню нужно время.
Когда кружки наполнили и первый тост – за здоровье новоиспеченного майора – дружно выпили, Федька, молодой лопоухий казак из сотни Луки, вдруг набрался смелости. Заикаясь от смущения, он обратился к Дмитрию:
– Ваше высокоблагородие… Дмитрий Николаич… А правду люди гуторят, или брешут, будто вы в прежние года в гусарах ходили? В самом Питере? И чего ж вы там такого накуролесили, что вас сюда на Кавказ сослали?
По кругу пробежал смешок. Кто-то шикнул на Федьку – мол, куда лезешь, щенок, – но Дмитрий, против ожидания, не рассердился. Напротив – он широко улыбнулся, сверкнув своими волчьими клычками, и произнес:
– Правду говорят. Был гусаром. Лейб-гвардии штабс-ротмистром. И творил, братец, такое, о чем теперь вспоминать – и смех, и грех.
– Расскажите! – вырвалось у Федьки, и он тут же покраснел до корней волос.
– Расскажи, Волк, – поддержал его Лука. – Чего уж там. Люди должны знать, что их командир не всегда был таким мрачным сычом.
Дмитрий усмехнулся, затянулся трубкой и, выпустив облако дыма, начал:
– Ну, слушайте. Было это летом восемнадцатого года. Я тогда только-только получил чин штабс-ротмистра и гулял по этому поводу так, что чертям в аду тошно стало. А в Петербурге, надобно вам знать, был трактир один – в Демутовом отеле, у самого Невского. И славился этот трактир тем, что там собирались самые отчаянные головы со всей гвардии. И вот, значит, сижу я там с приятелями, пью шампанское, и вдруг входит корнет Велепольский – а он, надобно сказать, был известный враль и хвастун – и заявляет: «Господа! Кто из вас сможет проскакать на коне по парадной лестнице Зимнего дворца, не задев ни одной ступени?»
– По лестнице Зимнего?! – ахнул Федька.
– По лестнице, – подтвердил Дмитрий. – А я был молод, горяч и, признаться, изрядно пьян. Встаю и говорю: «Я смогу». Все, конечно, в хохот. А я им: «Спорим на дюжину шампанского?» Ну, ударили по рукам. И я, не будь дурак, оседлал своего Вулкана – конь был, доложу я вам, золотой, – и поскакал к Зимнему.
– И что?! – не выдержал Григорий, подавшись вперед.
– А то, – Дмитрий сделал драматическую паузу, – что, на мое счастье, в ту ночь как раз был большой бал, где распоряжался граф Милорадович. И когда я вломился на коне в парадные двери, часовые так оторопели, что даже не попытались меня остановить. Я проскакал по лестнице, выбил копытами пару стекол в галерее, развернулся – и обратно! А внизу меня уже ждал взвод караула с ружьями наперевес. И арестовали бы меня непременно, кабы не Милорадович. Он, старый лис, выглянул с балкона, увидел меня на коне посреди Дворцовой и как захохочет! «Оставьте его, – говорит, – этот гусар стоит целого эскадрона! Такая отвага на войне пригодится!» И велел отпустить.
По кругу прокатился громовой хохот. Солдаты хлопали себя по коленям, вытирали слезы. Митяй зашелся особенно заливистым смехом, отчего его сивый ус воинственно зашевелился в багровом отсвете пламени. А Федька смотрел на Дмитрия с таким благоговением, словно перед ним сидел не майор, а по меньшей мере былинный богатырь.
– Ай да граф! – выдохнул Митяй, утирая проступившую слезу заношенным рукавом черкески. – Ай да сукин сын, прости мне Господи! Наш старик Ермолов за подобные коленца велел бы перед строем до синих веников нагайками спину расписать, а столичные господа, гляди-кось, отвагу эскадронами меряют. Вытрясли хоть с того брехуна выигрыш-то, Дмитрий Николаич? Дорога, чай, дюжина питерского вина была?
Казак Егорка, негромко посмеиваясь в густые усы, качал головой в такт запалу своего товарища, и серебряная серьга в его левом ухе приметно поблескивала.
Эти двое – донец Митяй и кубанец Егорка, – при всей своей сословной розни, являли собой монолитный оскал линейного казачества. Митяй, привыкший к бескрайнему степному раздолью, и Егорка – заматерелый пластун, выросший в сырых плавнях Черноморья, но пересаженный на Сунже в седло своего верного мерина Васьки. Скрытный, нелюдимый, обретший в лесных дозорах тот особый, волчий норов, что отличал истинных черноморских пластунов, Егорка неохотно сходился с пришлыми степняками. И все же на этом кавказском рубеже Митяй и Егорка стали назваными братьями, намертво сшитыми общей каторжной долей и глухой, выверенной в боях верой в их донского есаула Луку Тимофеевича Гречишкина.
Дмитрий, стряхивая пепел из трубки прямо в костер, продолжил свою гвардейскую историю:
– А как же, Митяй, вытряс до последней капли. Велепольский хоть и был хвастуном, но честью полка не рисковал. На следующий же вечер дюжина шампанского стояла в моем куверте. И надобно сказать, братец, до утра мы ее не донесли – нагулялись так, что на утреннем разводе половина нашего эскадрона спала в седлах, благо кони у нас были обучены держать строй без господ офицеров.
По кругу снова прокатился одобрительный гул.
– А правда, что вы шампанское саблей открывали? – спросил еще кто-то.
– Истинная правда, – кивнул Дмитрий. – И не только открывал. Один раз, на спор, я срубил горлышко бутылки, не разбив ее, а потом выпил все до дна, держа бутылку за отрубленное горлышко. И ни капли не пролил.
– Ну, это уж ты, Волк, заливаешь! – недоверчиво хмыкнул Лука.
– Хочешь, докажу? – Дмитрий игриво прищурился на Луку, встал и, выхватив шашку, одним неуловимым движением срубил горлышко стоявшей на бочонке бутылки с чихирем. Горлышко отлетело в сторону, а вино даже не выплеснулось. Дмитрий подхватил бутылку и, запрокинув голову, осушил ее до дна. Солдаты взревели от восторга.
– Вот это Батька! – кричал Звонарев. – Вот это Апостол! Да с таким командиром мы хоть на штурм ада!
– На штурм ада мы пойдем через две недели, – усмехнулся Дмитрий, вытирая усы. – А пока – пейте, братцы. И помните: мы живы. И пока мы живы – мы непобедимы.
И снова грянул шальной, надрывный смех, и снова по кругу полилась мутная, обжигающая горло водка, и над притихшим плацем крепости Грозной, глуша скрип бастионных бревен, лениво зазвучали протяжные казачьи песни. Дмитрий сидел у самого костра, чуть откинувшись назад, и молча смотрел на этих людей сквозь дрожащее марево пламени. Он вглядывался в иссеченные морщинами, заросшие щетиной лица, в бурые пятна кавказской глины на рукавах черкесок и мундиров, и в прокуренные усы – всматривался в свою волчью стаю. И отчетливо чувствовал, как в груди медленно разливается живой, горячий покой. Не от хмельного чихиря, нет. От того, что Дмитрий был здесь, среди них, и они до последнего вздоха были с ним. И эта верность оставалась единственным, что по-настоящему имело для него значение.




























