Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 31 страниц)
Солдатик Кузя, так отчаянно рыдавший над телом своего барина, не дошел до конца просеки всего один день – тифозная горячка выпила его плоть на рассвете, и выжившие мужики схоронили пацана прямо у обочины, намертво завернув его в почерневшую капитанскую бурку.
В этом был свой, страшный библейский исход: злая, проклятая кавказская земля сожрала и перемолола тысячи жизней, оставив после себя лишь голый, дымящийся пепел, и эта безвестная могила у поваленной чинары стала единственной святыней, зарытой в лесные недра. Бурка, некогда хранившая домашний запах столичной пудры, а теперь ушедшая в глину саваном для безродного рекрута, запечатала их общую память под землей – единственное чистое и праведное, что осталось лежать на дне этой лесной преисподней.
И теперь, лишенные своего ротного отца, они привычно и безмолвно гнули хребты под началом чужих, выжженных войной командиров. Эта безвестная могила у обочины, сохранившая тепло андийской шерсти, оставалась для них единственным, что хоть как-то грело их опустошенные кавказским адом солдатские души, пока они продолжали тянуть каторжную лямку до самого каменистого дна.
Двести тридцать человек – большинство из которых Дмитрий знал лично, с кем делил табак и сухари, остались гнить под корнями исполинских буков. И страшнее всего для майора было понимание, что людей скосил не враг. Черкесский свинец и бритвенная сталь вражеских кинжалов собирали свою кровавую жатву открыто, но лазаретная нечисть забирала егерей один за другим куда быстрее. Большинство беззвучно и подло сожрала окопная проказа: безжалостный тиф, кровавая дизентерия и цинга, заживо гноившая десны. Вся эта непарадная, грязная смерть теперь оседала в душе командира плотным, несмываемым слоем пепла, не давая вздохнуть.
Полк двигался, наконец-то выходя под открытое небо. Дорога, разбитая сотнями ног, превратилась в сплошное месиво – жидкую, чавкающую грязь, в которой увязали и сапоги, и копыта, и тяжелые оси. Моросивший все утро дождь прекратился только к полудню, и сквозь рваные тучи проглянуло бледное солнце. Но легче от этого не стало – грязь не высыхала, а лишь густела, становясь еще более вязкой и липкой.
Лошади, выбиваясь из последних сил, тянули орудия. Тифозная каторга забрала у артиллеристов львиную долю людей, но они вопреки всему шли рядом, по пояс в жиже, из последних сил удерживая и выталкивая лафеты. Егеря и гренадеры, видя, каких нечеловеческих усилий это требует от пушкарей, молча впрягались рядом. Сами еле живые, землисто-серые от бесконечного износа и лихорадки, солдаты без лишних слов наваливались костлявыми плечами на застрявшие оси, помогая протолкнуть тяжелые медные стволы дальше сквозь бурелом.
– И какого хрена мы эти медные дуры за собой таскали? – ворчал Митяй, придерживая кобылу у самого артиллерийского колеса. – За весь месяц они пукнули раз десять, да и то все в молоко, воронам на смех. Только пулями басурман пугали.
– Ну, пуля – она дура, – заметил Лука, не вынимая носогрейки изо рта. – А пушка – девка грозная, с характером. Даже ежели молчит. Черкес бабушкин сундук издали видит и сразу кумекает: у русских таперича аргумент весомый. Бояться горцу дюже полезно для здоровья, оттого у него прицел в кустах и мажет. Только бабу эту чугунную надобно умеючи ублажать или на чистом поле выгуливать. А мы тут, считай, не воевать пришли. Мы тут в лесничие заделались, топорами махали, прости Господи.
– Лес-то под корень зрубили, – вставил Егорка, который ехал чуть позади. – Просеку барону сдали в аккурат по ниточке. Теперь на этих шести верстах хоть трава не расти, хоть черти крестиком крестись.
– Трава-то вырастет, – хохотнул Корней, сильнее вздернув свое левое надбровье, – Только таперича Митяю нашему в Грозной пушку точно не выдадут. Ему бы бабу какую охмурить после месяца в грязище, да боюсь, от его запаха вся честная компания из крепости в Сунжу попрыгает. Ты, Митяй, воняешь ноне, как та коза моздокская, которой ты стихи читал.
– Да тьфу на тебя, пустобрех! – обиделся Митяй, – Я в бане выпарюсь, чарку водки приму, усы расправлю – и вся Линия у моих ног лежать будет. А пушкари… пушкарям я махорки отсыплю. Пущай свои дула чистят.
Казаки дружно и хрипло загоготали, и даже угрюмые артиллеристы, толкавшие соседнее орудие, ухмыльнулись в засаленные усы.
На первом же крупном распутье второго дня пути, где дорога раздваивалась, колонна начала редеть. Первыми отделились драгуны, часть егерской пехоты и обозы с самыми тяжелыми ранеными – теми, кому требовался покой, уход и длительное лечение. Их направляли на северо-запад, к Горячим Водам – небольшому поселению у подножия горы Машук, где из-под земли били целебные минеральные источники. Местные лекари славились умением затягивать самые страшные раны.
Теперь, во время войны, при источниках вырос огромный лазарет – десятки палаток и бревенчатых времянок, в которых стонали искалеченные солдаты. Место это еще не имело громкого имени – лишь много позже назовут его Пятигорском, – но уже тогда, в 1822 году, оно было известно каждому кавказскому ветерану.
– Значит, везем на Горячие Воды? – переспросил подлекарь, которому поручили сопровождать израненных людей.
– На Горячие, – подтвердил Дмитрий, глядя на уходящие повозки. – Там лекари толковые, штаб-лекарь Федор Конради дело свое знает. Да и источники, говорят, силу возвращают. Моих людей береги, служивый.
– Дай-то Бог, ваше высокоблагородие, – вздохнул лекарский помощник и, хлестнув лошадей, направил головную телегу на развилку.
Следом, на следующий день, отделился еще один обоз в сопровождении казачьей полусотни, пехоты и отряда с самим полковником фон Краузе. Полковник, спешивший лично явиться в интендантство ради распределения крупных казенных сумм, выделенных на экспедицию, держал путь на север, к Ставрополю, где располагался огромный по меркам Кавказской линии военный госпиталь. Ставрополь считался глубоким тылом, до него горцы не добирались, и раненые, попадавшие туда, имели наибольшие шансы выжить. Но путь предстоял долгий – не меньше двух недель, – и многие из тех, кого грузили на телеги, не доживали до конца перегона.
– Ставропольские, – пробормотал Звонарев, глядя вслед уходящему отряду. – Счастливые. У них там чисто, сухо. И бабы, говорят, жалостливые. Выходят.
– Выходят, – подтвердил кто-то из солдат. – У меня кум там лежал после Кубанского похода. Говорил – как в раю. Только кормят плохо.
– Кормят везде плохо, – вздохнул Звонарев. – Лишь бы не добивали.
К вечеру четвертого дня колонна миновала небольшую крепость – мрачное, приземистое укрепление, стоявшее на перекрестке дорог, охраняя подступы к Сунже. Здесь оставили едва живые, израненные горстки ширванцев и кавказских гренадер, обглоданный до пары десятков сабель эскадрон Хомутова и раненых – тех, кто уже не мог продолжать путь, но был достаточно крепок, чтобы выжить в полевом лазарете. Солдаты едва держались на ногах, покачивались от изнурения, но упрямо цеплялись за каменистую землю, не желая падать перед гарнизоном.
Лазаретный фельдшер, пожилой, усталый человек с трясущимися руками и красным носом – свидетельством давней и безнадежной войны с зеленым змием, – принял прибывших безропотно. Старик лишь тяжело вздохнул и пробормотал что-то о том, что мест в лазарете давно нет.
– Ничего, – отрезал ему Хомутов, командовавший разгрузкой. – Потеснятся. Им не привыкать.
Ночевали в ущельях и на пологих холмах, под открытым небом. Костры разводили только там, где местность была открытой и горцы не могли подобраться незаметно. Солдаты, измотанные до предела, падали на землю и засыпали мгновенно, не успев даже скинуть ранцы. Часовые, назначенные в караул, стояли, пошатываясь от усталости, и всматривались в темноту. Там по-прежнему – то ближе, то дальше – слышался гортанный вой. Горцы не отставали. Они шли следом, как тени, и их заунывные голоса преследовали колонну на всем пути.
– Суки… все неймется им, – проворчал Митяй, сидя у костра на очередном привале. – Месяц нас терзали – и все неймется. Ну что за народ такой? Неужели нельзя хоть ночь поспать спокойно?
– Они не спят, – ответил Егорка, не поднимая глаз от штуцера, который в очередной раз протирал ветошью. – И нам не дают. Это у них тактика пластунская – измором брать. Чтобы мы сами в этой грязище сдохли.
– Не дождутся, – сплюнул Митяй.
А в следующее мгновение, набрав в измученную грудь побольше воздуха, он вдруг зычно, наотмашь заорал прямо в чернильную тьму зарослей:
– Эй, чечены лесные! Чижики подкустовые! А ну ловите от донского казачества, пока кремень не присох!
И, ухмыльнувшись в сивый ус, Митяй выдал хлесткую, старую солдатскую частушку, звучно хлопая себя ладонью по колену в такт рубленому ритму:
– Наш ермоловский штабист
В Тифлисе девок тискает,
А егерь в просеке гнилой
Мандавошек тискает!
Казак шашкой машет лихо,
Егерь штыком колется,
А черноголовый в страхе
За кустами молится!
Генерал наш на паркете
Орденами хвастает,
А чечен по горам
Без штанов затасканный!
Вылезай, лесной разбойник,
Наш булат не праздный,
Будем мы табак делить
Да какать в канаве грязной!
Голос старого казака раскатисто пронесся над притихшим ущельем и увяз в глухой, непроходимой чащобе. На мгновение повисла звенящая, мертвая тишина. Было слышно только, как хмуро трещат лагерные костры, да где-то там, в кромешной темноте кустов, послышался быстрый, глухой шорох и гортанный, торопливый шепот – кто-то из горцев, знавших язык, лихорадочно переводил другим чеченцам казачью непотребщину.
Прошла долгая, натянутая как струна минута. И вдруг из самой темной, леденящей глубины кустов раздался сперва одиночный, а следом – дружный, громовой гортанный хохот. Чеченцы в засаде хохотали до упаду, ухали, хлопали по ложам своих тяжелых ружей. Из тьмы высунулся злой, веселый голос, крикнувший по-русски с сильным акцентом:
– Вай, казак! Хорошо поешь, мамой клянусь! Твой генерал – шакал, наш старшина – еще хуже шакал! Стрелять и орать не будем до рассвета, спите спокойно! Давай еще одну, про интендантов давай, урус!
Егорка, хмуро протиравший штуцер ветошью, вдруг не выдержал и коротко, хрипло фыркнул в седые усы, а за ним со смеху повалились в грязи и остальные измотанные егеря с казаками. Митяй, раззадоренный успехом, выдал еще злее, раскачиваясь у костра:
– Наш судейский интендант
Сало жрет барынино,
У него в кармане бант,
Рыло размалевано!
Нам прислал мешок червей
Вместо каши грешной,
А сам тискает девиц
В ресторации здешней!
А чечен за холмом
С голодухи плачет,
Кукурузу сыру жрет,
На кобыле скачет!
В густых кустах снова грохнуло так, что, казалось, со старых ветвей посыпалась ночная роса. Горцы завыли от безудержного веселья, перебивая друг друга. Тот же гортанный голос из темноты проорал в ответ свою, переведенную на русский лад, злую припевку:
– Полно, казак, не шуми,
Твой сухарь – гнилая кость!
Лучше в гости приходи —
Кинжал получит хмурый гость!
Будем вместе вошь кормить,
Будем глину кушать,
Пока царь твой из дворца
Не устанет слушать!
И над наспех сколоченными палатками и раскисшей, жирной землей поднялся общий, безумный и очищающий хохот – ржали обветренные, почерневшие от копоти егеря, заливались казаки, ухали из темноты зарослей невидимые чеченцы. На эти короткие, катарсические полчаса ночной переклички война вдруг отступила на задний план, разбившись о нечеловеческую, изнуряющую усталость. Природа взяла свое: две изломанные, выжженные преисподней стороны, запертые в одном аду, лечили свои раненые души этим диким, спасительным смехом, возвращая себе крупицы потерянного человеческого тепла.
Постепенно этот безумный, очищающий хохот угас, уступив место сонной, тяжелой тишине ущелья. Из зарослей больше не доносилось ни звука – горцы сдержали свое дикое слово.
Тимоша, сидевший у тлеющего костра, молча смотрел на угасающие угли. На желто-сером лице парня проступила мягкая, едва заметная улыбка. Глядя на утихающих, расслабившихся солдат, Тимоша чувствовал себя странно. Пусто, но пустота эта больше не была страшной. Парень сделал то, что требовалось, – выполнил приказ майора и выжил. И теперь, среди этой внезапной, мирной тишины, он просто тихо радовался тому, что вокруг него все еще остаются живые люди, способные смеяться посреди ада.
Сидевший чуть поодаль Звонарев поймал этот робкий взгляд рекрута, затем тяжело, по-отцовски опустил широкую ладонь на острое плечо Тимоши и негромко пробормотал:
– Спи, сено. Завтра опять топать.
Тимоша молча, благодарно кивнул ему, завернулся в шинель и закрыл глаза. Усталость навалилась на него свинцовой, могильной плитой, и мальчишка сразу, мгновенно провалился в глубокий, лишенный кошмаров сон. И это было счастье.
–
На седьмой день пути впереди наконец показались серые стены крепости Грозной. Тяжелые, обитые железом ворота крепости медленно, со стонущим скрипом распахнулись. Комендант Берендеев, с деревянной ногой, вышел на деревянный настил и долго смотрел на проходящих людей. Его изборожденное морщинами лицо оставалось неподвижным, но в глазах, устремленных на эту страшную, завшивевшую, почерневшую от копоти лавину, читалась глухая, ветеранская тревога. Старик слишком хорошо знал Кавказ и понимал: из этого леса никогда не возвращаются все.
Солдаты втягивались во двор, распространяя вокруг себя удушливый, тошнотворный запах гниющих повязок, окопного пота, лазаретного дегтя и застарелых миазмов лесной чащи. Многие спали на ходу, еле переставляя ноги в разорванных сапогах и держась за плечи товарищей. Мундиры и черкески на них превратились в истлевшие, пропитанные кровью лохмотья.
Следом за измотанными командами во двор, надсадно скрипя осями, потянулись орудия. Легкие пушки и тяжелые четвертьпудовые единороги въезжали на деревянный настил крепости, храня на себе следы долгой лесной экспедиции. Их медные дула полностью почернели от въевшегося, многослойного порохового нагара, покрылись бурым налетом копоти и болотной ржавчины. Кованые лафеты и колеса были забиты засохшей чеченской грязью и глубоко поцарапаны острыми сучьями вековых буков, сквозь которые пушкари упрямо волокли эту мертвую казенную сталь. Обессилевшие лошади, у которых из разбитых ноздрей валил густой пар, едва тащили передки, а сами артиллеристы, истерзанные лихорадкой, качались на ходу, держась за медные казенники, словно за последнюю опору на этой земле.
Майор Волков-Апостол ехал впереди. Несмотря на запредельную усталость, Дмитрий держал спину прямо, словно вбитый в седло обрубок булата. Бурая черкеска от пота, грязи, запекшейся крови и плесени пропиталась насквозь и стояла колом, напоминая окоченевший панцирь. Заросшее жесткой рыжей щетиной, покрытое копотью лицо казалось маской покойника, вырытого из могилы. Облик Волка пугал, в нем почти не осталось человеческого, но на этом страшном сером лице горели два леденящих, изумрудно-зеленых глаза. Два холодных, треснувших куска льда, в которых тлел не угасающий, злой огонь выжившего хищника.
Комендант дождался, пока Дмитрий придержит исхудавшую рыжую кабардинку, и глухо спросил, глядя снизу вверх:
– Сколько, Дмитрий Николаевич?..
Дмитрий долго всматривался в изрезанное морщинами лицо старого Берендеева. Потрескавшиеся, бледные губы Волка едва заметно шевельнулись, и свистящий, сорванный шепот мертвеца разнесся над притихшим плацем:
– Почти все, господин майор. Почти все там костьми легли.
Комендант вдруг перестал дышать. Воздух застрял у него в горле, старческое лицо вытянулось, обтянулось бледной кожей, и на нем разом проступила вся выстраданная годами вековая скорбь. Берендеев застыл точно пораженный громом, остекленевшим взглядом глядя сквозь Дмитрия. И только спустя долгую, удушливую вечность его сухая, сотрясаемая крупной дрожью рука медленно, истово поднялась к лобным костям. Он перекрестился – ломая сведенные судорогой пальцы, так ничего и не сумев выдавить из пересохшей глотки. Затем слепо развернулся и, тяжело стуча деревяшкой по доскам, заковылял обратно в штаб.
А выкошенный до костей, обескровленный наотмашь Апостолов батальон, превратившийся в огрызанную горсть людей, но так и не сломленный этой каторгой, продолжал безмолвно втягиваться во внутренний двор крепости. Израненные люди шли как в бреду, волоча разбитые ружейные ложа по глине. Ни единого слова, ни жалобы – только глухой стук шомполов и въевшийся в сукно мундиров смрад гнилой сукровицы и просечной гари.
Рядом, вбиваясь в ту же чавкающую жижу, понуро двигались такие же вырезанные, иссеченные пулями, клинками и лихорадкой остатки сотни есаула Луки Тимофеевича Гречишкина. Казаки, обветренные, искусанные вшами, безмолвно дымили носогрейками, качаясь в седлах осунувшихся лошадей. Потемневшие от дегтя, сгнившие черкески висели на них лохмотьями, но в испитых, закопченных лицах застыла твердая казачья лихость каторжной плоти и духа, которую не способна была выжечь никакая лагерная смерть.
В этом немом, окоченелом движении изношенных тел они упрямо держались друг за друга – шли плечом к плечу, связанные воедино не слепым казенным уставом, а страшными нитями пережитого ада. Губернские рекруты, линейные казаки, каленые офицеры – все они намертво вросли в общую колею, став единым, живым человеческим щитом.
В этой глухой, каменной ловушке Российской империи, посреди кавказского огня и тумана, они оставались единственным спасением друг для друга, готовые до последнего вздоха ложиться костьми за тех, кто шел впереди. И колонна текла дальше, замирая в каменистом покое крепостных стен Грозной.
2019 г. Ставрополь




























