Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
Глава 11. Волчья исповедь
Снегопад, начавшийся утром, к полудню превратился в настоящую метель. Белая круговерть застилала горизонт, скрадывала очертания гор, и колонна егерей двигалась словно в призрачном, бесплотном мире, где нет ни верха, ни низа, ни прошлого, ни будущего – один лишь бесконечный, монотонный путь сквозь холод и мглу.
В голове колонны, мерно покачиваясь в седле своей рыжей низкорослой кабардинской лошадки, ехал капитан Волков-Апостол. Он был закутан в тяжелую, пропахшую дымом и конским потом бурку, что широкими складками ниспадала с плеч, укрывая и круп кобылы, и ноги всадника. Черная папаха была надвинута низко, почти на самые брови, а из-под нее, словно два тлеющих угля, поблескивали в полумраке его зеленые, потускневшие от времени и пережитого глаза. В зубах, как всегда, дымилась трубка, и сизый дымок, смешиваясь с паром дыхания, таял в снежной круговерти.
Позади, по колено в снегу, брели солдаты. Тяжелые, грубые суконные шинели, когда-то серые, теперь побелели от налипшего снега и заледенели насквозь, встав колом на промерзшем ветру, а строй походил на вереницу привидений, что бредут, сами не зная куда, повинуясь чьей-то неведомой, злой воле. Штыки ружей, закинутых на плечи, покрылись изморозью, и казалось, что это не сталь, а сосульки, готовые раскрошиться от первого же удара. Солдаты шли молча, берегли силы. Даже Звонарев, обычно неиссякаемый источник шуток и баек, сегодня умолк и только хмуро жевал погасшую трубку, изредка сплевывая в снег коричневую от табака слюну.
Тимоша брел в середине строя, стараясь попадать след в след с идущим впереди Егором. Это было его собственное, маленькое изобретение – идти по чужим следам, чтобы меньше проваливаться в снег. Егор, чьи сапоги были на размер больше и потому черпали снег, как два дырявых ведра, то и дело оступался и глухо, сквозь зубы, матерился. Его лицо, и без того измученное, теперь приобрело какой-то землистый, серый оттенок, а изо рта, куда он то и дело запускал грязный палец, сочилась кровь. Цинга пожирала его десны, и с каждым днем ему становилось все хуже. Но он шел. Шел, потому что не идти было нельзя. Потому что отстать – значило умереть.
Тимоша искоса поглядывал на товарища, и в душе его боролись два чувства. Жалость – острая, почти физическая, от которой хотелось закричать, – и странное, стыдное облегчение от того, что сам он пока еще держится. Его собственное тело, несмотря на все лишения, пока не сдавало. Он осунулся, почернел лицом, пальцы его были изгрызены до мяса, а губы искусаны в кровь – но он шел. И это давало ему силы.
В какой-то момент, когда тропа расширилась и строй немного рассыпался, Тимоша, повинуясь внезапному порыву, ускорил шаг и поравнялся с капитанской лошадью. Рекрут и сам не знал, зачем это делает. Может быть, ему хотелось быть поближе к тому, кто стал для него единственным маяком в этом аду. А может, просто хотелось отвлечься от монотонной, выматывающей ходьбы. Дмитрий, заметив движение сбоку, скосил глаза и чуть придержал кабардинку. Из-под нависшей папахи на Тимошу глянул тяжелый, но не враждебный взгляд.
– Чего тебе, Лебедев? – спросил капитан, вынимая трубку изо рта. – Устал? Так привала пока не будет. Терпи.
– Нет, ваше благородие, – ответил Тимоша, стараясь попадать в шаг лошади. – Я не про то. Я спросить хотел…
Он замялся, не зная, как сформулировать вопрос, что вертелся у него в голове с первого дня знакомства с капитаном. Вопрос, который Тимоша не решался задать, но который теперь, в этой снежной круговерти, вдруг показался ему уместным.
– Ну? – поторопил Дмитрий, снова затягиваясь трубкой. – Спрашивай, коли начал. У нас тут не светский салон, церемонии разводить не перед кем.
– Ваше благородие, – Тимоша набрал в грудь побольше ледяного воздуха, – вы ж русский человек. Природный. И дворянин потомственный. Отчего ж вы тогда не в мундире, как положено, а в черкеске? Словно горец какой…
Дмитрий, не ожидавший такого вопроса, на секунду замер, а потом вдруг усмехнулся – не зло, а скорее с какой-то горькой, затаенной теплотой. Он оглядел себя – свою заштопанную, заляпанную грязью и кровью бурую черкеску с газырями на груди, свой узкий ремень с серебряными бляшками, свою кавказскую шашку в потертых ножнах.
– А вот ты, Лебедев, хоть и сено, а вопрос задал верный, – произнес он, выпуская дым через ноздри и поправляя бурку. – Только ответ на него не короток. Но изволь, объясню. Авось поймешь, коли голова на плечах есть, а не токмо для фуражной шапчонки.
Дмитрий помолчал, устраиваясь поудобнее в седле, и начал говорить – размеренно, негромко, словно размышляя вслух.
– Ты, парень, пойми. На этой войне мундир – он что? Красота, блеск, сукно зеленое с красным воротником. В Петербурге на параде – любо-дорого. А здесь? Здесь он – смерть. Видит горец зеленый мундир за версту – и готово дело, пуля в лоб. А черкеска, она сливает тебя с лесом, с камнем, с дымом. Ты уже не мишень, ты – тень. Это первое.
Он затянулся и продолжил:
– Второе – удобство. Ты вот в своей шинелишке, что с чужого плеча, попробуй-ка вскочить на коня или пролезть сквозь колючий куст. Запутаешься, как куропатка в силке. А черкеска – она в талии узка, в плечах свободна. В ней и рубиться сподручно, и на земле спать, укрывшись буркой, словно в коконе. И газыри эти, – он коснулся пальцем деревянных трубочек газырей на груди, – в них порох всегда сухой. А сухой порох – это жизнь. В мундире твоем патронная сума намокнет под дождем – и ты уже не солдат, а покойник.
Тимоша слушал, затаив дыхание. Капитан говорил с ним не как с нижним чином, а почти как с равным, и это наполняло его грудь каким-то теплым, горделивым чувством.
– Но это, Лебедев, еще не все, – продолжал Дмитрий, и голос его стал тише, глубже, словно он не рекруту объяснял, а самому себе исповедовался. – Есть и третье. Самое, пожалуй, главное. Я ношу эту черкеску, потому что уважаю тех, с кем воюю.
Тимоша споткнулся и чуть не упал. Он ожидал услышать что угодно – про удобство, про маскировку, про практичность, – но только не это. Уважаю? Тех, кто режет глотки его товарищам, кто четвертует пленных, кто выставляет отрубленные головы на кольях? Уважаю?
Дмитрий, заметив его замешательство, горько усмехнулся.
– Вижу, не понимаешь. Ну, слушай дальше. Ты думаешь, они – дикари, звери, басурмане? Может, и так. Но знаешь ли ты, что у них есть обычай, какого у нас, христиан, днем с огнем не сыщешь? Куначеством зовется. Это когда два человека, часто из разных племен, а то и из разных вер, становятся друг другу братьями. Кровными. Понимаешь? Они, Лебедев, могут воевать с нами насмерть, но, если ты их кунак – они за тебя жизнь отдадут. Они тебя в дом свой приведут, накормят, напоят, спать уложат. А мы, русские, приходим на их землю с огнем и мечом. Жжем аулы, травим колодцы, вырезаем сады. А они, несмотря ни на что, нас порой привечают. Как гостей.
Дмитрий замолчал, раскуривая потухшую трубку, и Тимоша видел, как его лицо, суровое и обветренное, вдруг стало почти печальным.
– Я, парень, почти три года здесь. И за эти три года я понял: земля эта – она живая. Она дышит. Мы ее жжем, топчем, заливаем кровью – а она все равно живет. И люди, что на ней живут, – они под стать земле. Упрямые, гордые, жестокие – но и великодушные, когда надо. Я видел, как чеченская мать закрывала собой русского пленного от разъяренной толпы. Я видел, как старик-мулла подносил кумган с водой нашим раненым, хотя за час до того мы сожгли его дом. Я, Лебедев, много чего видел, чего в Петербурге и представить не могли.
Дмитрий снова затянулся и, выдохнув дым, добавил уже будничным тоном:
– Я по-ихнему малость разумею. Для допросов больше, конечно. Но когда надо – и перетереть с кунаками могу. У меня в мирных аулах, что по ту сторону Сунжи, знакомцы есть. При встречах, бывает, чай пьем. Они мне про свои беды, я им – про свои. Война – войной, а люди – людьми.
Тимоша шел молча, переваривая услышанное. В его голове не укладывалось: как можно одновременно воевать с этими людьми и уважать их? Как можно жечь их дома и пить с ними чай? Это было выше его разумения, но спорить он не смел. Он просто слушал, стараясь запомнить каждое слово. Дмитрий, тем временем, неожиданно вытянул из ножен свою шашку. Лезвие, тускло блеснувшее в снежном полумраке, было невероятно легким и узким, словно сотканным из лунного света.
– Видишь это? – спросил он, и в его голосе прозвучала нежность. – Это, брат, не просто оружие. Это клинок дагестанского мастера. Работа тончайшая, булат – лучший в горах. Весу в ней – всего ничего, рука не устает. Здесь, на пяте клинка, видишь надпись? «Лами». По-ихнему – Гора. Или Скала. Значит, крепкая, несокрушимая.
Дмитрий повертел шашку в руке, и свет заиграл на серебряной гравировке.
– Я ее снял с убитого абрека. В первом своем бою, весной девятнадцатого года. Страшный был бой. Я тогда только-только на Кавказ попал. После дуэли в Питере отец лишил меня имени и подорожных, вышвырнув из дома в чем был. Матушка втайне от него успела сунуть в карман горсть червонцев – на эти деньги я три месяца откупался от побоев, пока меня гнали пешим сыскным конвоем по обледенелым этапам. Пригнали на Линию изорванного, едва живого, по колено в мартовской каше, и сразу на просеки. Меня трясло, как осиновый лист, блевал я прямо в грязь, под ноги себе. А потом из кустов на меня выскочил горец – молодой совсем, черный, как смоль, с глазами безумными. И мы с ним сцепились. Не на саблях – в грязи, в папоротниках, голыми руками. Он навалился сверху, безумный, дикий, и все пытался рвануть из ножен свой кинжал, а я, ослепнув от ужаса, из последних сил мертвецом вцепился в его запястья, ломая пальцы…
Дмитрий замолчал, и лицо его закаменело. Пальцы, сжимавшие рукоять шашки, побелели.
– Я его задушил, – произнес он глухо. – Своими руками. Он был сильнее, быстрее, но я был злее. Я хотел жить. А когда все кончилось, когда бой стих, я сидел над его телом и плакал. Плакал и блевал, и не мог остановиться. А потом снял с него эту шашку и этот кинжал, – он коснулся рукояти кинжала-кама, что висел у него за поясом. – Не как трофей, нет. Как память. Как напоминание о том, что и я когда-то был слаб, и я когда-то боялся, и я когда-то был человеком.
Тимоша слушал, и перед его глазами вставала картина: молодой, испуганный, блюющий гвардеец, что катается в грязи, сцепившись со смертельным врагом. Он не мог представить, что этот гвардеец – тот самый человек, что сейчас сидит перед ним в седле, спокойный, закутанный в бурку, с трубкой в зубах и шашкой в руке. Человек, которого он, Тимоша, боготворил и страшился.
– А вот это, – Дмитрий, убрав шашку в ножны, неожиданно откинул полу бурки и вытащил из-за пояса длинный, изящный пистолет с нарезным стволом. На его замочной доске тускло отсвечивала тонкая французская гравировка, – это, брат, память совсем другого рода.
Он повертел пистолет в руке, и тот хищно блеснул вороненой сталью.
– «Лепаж». Лучшие дуэльные пистолеты в империи. Из такого я убил человека. Не врага – своего. Русского офицера, мужа женщины, с которой я имел глупость спутаться. Убил не со зла – по глупости, по пьяной дурной удали. И за это меня лишили всего: чина, состояния, семьи. Сослали сюда, в этот ад. А этот пистолет я сохранил. Как напоминание о том, кем я был и кем больше никогда не стану.
Капитан сунул пистолет обратно за пояс и, поправив бурку, повернулся к Тимоше. Его глаза, зеленые и холодные, смотрели прямо в душу.
– Так вот, Лебедев, – сказал он тихо, но веско, – я ношу черкеску не потому, что я перешел на сторону врага. А потому, что я научился его уважать. Потому, что я понял: мы с ними – одной крови. Мы так же любим эту землю, так же умираем за нее, так же плачем над могилами. И то, что мы здесь творим – это не война, это братоубийство. Но я солдат, и я выполняю приказ. И буду выполнять его до конца. А в перерывах между боями – носить их одежду, говорить на их языке и уважать их обычаи. Потому что, если я перестану это делать – я перестану быть человеком. И тогда я уже не смогу командовать такими, как ты. Не смогу о вас заботиться. Не смогу вести вас в бой.
Дмитрий замолчал и, наклонившись, неожиданно потрепал Тимошу по плечу.
– Ладно, сено. Заболтался я с тобой. Иди в строй. И помни: мундир не делает человека русским. И черкеска не делает горцем. Человека делают его поступки. И его память.
Капитан выпрямился в седле, стряхнул пепел с трубки и, тронув поводья, двинулся дальше, в белую круговерть метели. А Тимоша, отстав, снова занял свое место в строю. Его голова гудела от услышанного. Он не все понял, но что-то важное, что-то глубинное запало ему в душу. Тимоша понял, что капитан – не просто каратель. Не просто «Батька Апостол». Он – человек, разорванный надвое. Человек, который воюет с врагом и одновременно уважает его. Человек, который помнит каждое свое падение и каждую свою жертву. И это делало его в глазах Тимоши еще более великим. И еще более страшным.
Метель усиливалась. Снежные вихри закручивались вокруг колонны, и фигура капитана на кабардинке то исчезала в белой мгле, то появлялась вновь, словно призрак. И Тимоше вдруг показалось, что это не человек, а сама судьба едет впереди, указывая путь. Путь сквозь ад. Путь, с которого нельзя свернуть. Тимоша поправил ремень кремневого ружья, натерший до крови плечо, и, опустив голову, побрел дальше – след в след за идущим впереди Егором, чья спина, сгорбленная и жалкая, маячила в снежной пелене, как единственный ориентир в этом мире, лишенном смысла и пощады.
–
К вечеру метель утихла, оставив после себя глубокие, по пояс, сугробы и звенящую, как натянутая струна, тишину. Небо очистилось, и на нем, в прорехах между рваными тучами, зажглись первые, еще робкие звезды. Мороз крепчал, и снег под ногами уже не проваливался, а звонко хрустел.
Колонна егерей, окончательно выбившаяся из сил, достигла наконец места назначения – небольшой, защищенной от ветров котловины на берегу реки Терек, где уже раскинулся временный лагерь основных сил отряда. Здесь, под прикрытием скалистых утесов, дымили десятки костров, стояли ряды палаток и шалашей из елового лапника, а по краям лагеря темнели силуэты единорогов – артиллерийская батарея, присланная для усиления. Пахло дымом, навозом, вареной кониной и тем особенным, ни с чем не сравнимым запахом большого военного бивака, что вбирал в себя сотни человеческих жизней, со всеми их нуждами, болезнями и надеждами.
Когда рота капитана Волкова-Апостола втянулась в лагерь, их уже ждали. Костровые команды раздавали горячую похлебку, фельдшеры бегали с бинтами и склянками, а где-то на другом конце лагеря, у обозных телег, слышался женский смех – резкий, визгливый, совершенно неуместный среди этого царства грязи и смерти. Тимоша, получив свою порцию баланды, отошел в сторонку и уселся на пустой бочонок из-под пороха. Егор устроился рядом, прямо на снегу, и жадно хлебал горячее варево, обжигая искусанные десны. Ему было больно, он морщился и шипел, но продолжал есть – голод был сильнее боли.
– Слышь, Тимох, – пробормотал он с набитым ртом, – а что там за бабы? Вона, у обоза. Откуда они здесь?
– Маркитантки, – ответил вместо Тимоши подошедший Звонарев. Он уже успел где-то раздобыть дополнительную порцию водки и теперь пребывал в самом благодушном расположении духа. Его черные усы были лихо закручены, а в глазах плясали бесовские огоньки. – Они при армии состоят. Солдатам продают всякую всячину: табак, водку, чулки, мыло. Ну, и себя заодно, коли цена сойдется. Бабы тертые, прошли с войсками и Крым, и Персию. Такие, брат, самого черта за рога удержат и еще сдачу попросят.
Унтер заржал и, хлопнув Егора по плечу, добавил:
– Там, кстати, одна есть – Глафирой кличут. Огромная, как фрегат, и рыжая, как наш Батька. Говорят, она однажды пленного турка одной левой задушила, когда тот к ней в палатку без спросу полез. Так что ты, вологодский, к ней с оглядкой. Она таких беззубых, как ты, на завтрак ест!
Егор поперхнулся похлебкой и закашлялся, а сидевшие вокруг солдаты загоготали. Тимоша тоже усмехнулся, хотя на душе у него было по-прежнему муторно. Разговор с капитаном, случившийся днем, не шел у него из головы. Он все думал о том, что сказал ему Дмитрий – о куначестве, об уважении к врагу, о том, что они, русские, творят на этой земле. И от этих мыслей у него внутри все переворачивалось. Чтобы отвлечься, Тимоша встал и побрел к обозным телегам, туда, откуда доносился женский смех. Ему и самому было любопытно взглянуть на этих легендарных маркитанток, о которых он слышал еще на этапе, но которых ни разу не видел.
У телег и вправду кипела жизнь. Несколько женщин, одетых кто во что горазд – в солдатские полушубки поверх сарафанов, в мужские сапоги, в платки, повязанные по-бабьи, – торговали всякой мелочью, разложенной прямо на расстеленных рогожах. Здесь были и мотки суровых ниток, и жестяные кружки, и кисеты с махоркой, и куски серого мыла, и даже, к удивлению Тимоши, пара потрепанных книг в кожаных переплетах. Одна из женщин, дородная, краснощекая, с мощными, как у мужика, руками, звонко торговалась с пожилым артиллеристом, что пытался выменять у нее флягу водки на дырявый пистолет.
– Да ты что, старый хрен! – кричала она, уперев руки в необъятные бока. – Ты мне эту оглоблю всучить хочешь? Да из нее ж не стрельнуть – она у тебя в руках развалится! Неси серебро, тогда и разговор будет!
– Глафира, побойся Бога! – вторил ей артиллерист. – Да я ж за эту флягу под Рущуком жизнью рисковал!
– А я под Анапой, когда турки в обоз прорвались, троих янычар вилами заколола! – парировала Глафира. – И ничего, не хвастаюсь! Так что гони монету, или проваливай!
Тимоша невольно залюбовался этой сценой. В этой женщине, грубой, громогласной, вульгарной, было столько жизненной силы, столько несокрушимой, животной энергии, что на душе у него вдруг потеплело. Она была как ожившая сказка, как напоминание о том, что где-то там, за пределами этого ада, существует нормальная жизнь – с торгом, с шутками, с бабьими сплетнями. Тимоша подошел поближе и, робея, спросил, есть ли у нее табак. Глафира смерила его оценивающим взглядом – от русых волос, торчащих из-под фуражной шапки, до дырявых сапог – и вдруг улыбнулась, обнажив крепкие, желтоватые зубы.
– О, молоденький! – воскликнула она. – И хорошенький! Иди-ка сюда, красавчик. Табак есть, хороший, турецкий. Но тебе, так и быть, скидку сделаю. Потому что ты мне кого-то напоминаешь. То ли сына моего старшего, то ли мужа покойного… Царствие ему небесное, упокой, Господи его душу, хоть и был он пьяница и бабник.
Глафира сунула Тимоше кисет с табаком и, не слушая его благодарностей, вдруг схватила его за подбородок и повернула лицом к свету костра.
– Глаза-то у тебя голубые, как у моего Ванюши, – сказала она тихо, и в ее голосе вдруг прорезалась неожиданная, пронзительная грусть. – Тот тоже все на войну рвался. Героем хотел стать. А стал кормом для червей под Шумлой. Ты, парень, себя-то побереги. Не лезь в самое пекло. А то такие вот, голубоглазые, первыми и гибнут.
Тимоша, смущенный, пробормотал что-то невнятное и отошел, прижимая к груди драгоценный кисет. Ее слова, простые и грубые, задели его сильнее, чем он ожидал. «Первыми гибнут». Он вспомнил убитого им горца – такого же молодого, но с черными глазами. И ему снова стало не по себе.
Вернувшись к своему костру, Тимоша увидел, что там собралось еще больше народу. Пришли солдаты из соседних рот, принесли с собой водку, у кого-то нашлась гармошка – старая, обшарпанная, с продырявленными мехами, но вполне еще годная. Ее еще в двадцатом году ротные умельцы выменяли у пьяного интенданта на Линии за три круга соленого сала. С тех пор этот обносок таскали по всем кавказским просекам, заклеивая прорехи в мехах смолой да лоскутами грязных солдатских портянок. Дырявые меха гармошки со свистом и натужным сипом глотали морозный воздух, но из этого хрипа внезапно соткалась на удивление чистая, звенящая тоской мелодия, и у костра зазвучала песня. Не строевая, не уставная, а простая, задушевная – про степь да про вольную волю, про то, как казак уезжает на войну и прощается с молодой женой.
Пел ее молодой егерь – высокий, худой, с длинным, лошадиным лицом и удивительно красивым, чистым тенором. Он сидел на бочонке, закрыв глаза, и выводил мелодию так проникновенно, так тоскливо, что даже самые суровые ветераны притихли и отвернулись, пряча повлажневшие глаза.
Ой, да ты, степь широкая,
Степь раздольная…
Ой, да ты, доля горькая,
Доля воинская…
Тимоша слушал и чувствовал, как к горлу подкатывает комок. Эта песня, простая и безыскусная, вдруг разбередила в нем все то, что он так старательно давил в себе все эти дни. Тоску по дому. По матери, что отпела его живьем. По тихим костромским вечерам, когда вот так же поют девки на околице. Он вспомнил запах свежескошенного сена, парного молока, теплой, нагретой солнцем земли. И от этих воспоминаний ему стало так больно, что он закусил губу до крови, чтобы не зареветь в голос. Рядом с ним сидел Егор и, не скрываясь, плакал. Слезы катились по его рябому лицу, смешиваясь с кровью из разбитых десен, и он даже не пытался их вытирать. Он смотрел в огонь и беззвучно шевелил губами, словно молился.
– Эх, братцы, – раздался рядом хриплый голос Звонарева, – хорошая песня. Душевная. Но для полного счастья не хватает кое-кого. Батьки нашего. Где капитан-то?
– У штабных, – ответил кто-то. – Опять с Клюге собачатся. Там, говорят, депеша из Тифлиса пришла, от самого Ермолова. Так что теперь до утра будут совещаться.
– Ну, тогда за здоровье Батьки! – Звонарев поднял кружку с водкой. – За лучшего командира на всем Кавказе! Который нас, грешных, бережет пуще себя самого!
– За Батьку! – хором отозвались солдаты, и кружки пошли по кругу.
А в это время в штабной палатке, где горели свечи и пахло горячим воском, капитан Волков-Апостол стоял навытяжку перед столом, за которым сидел полковник фон Клюге. Лицо полковника было красным от гнева, а толстые пальцы нервно барабанили по разложенной на столе карте.
– Вы понимаете, капитан, чем это пахнет? – шипел Клюге. – Его высокопревосходительство Алексей Петрович лично приказывает усилить темп наступления! А вы мне докладываете, что рота измотана и требует отдыха! Это саботаж, сударь! Это неисполнение приказа!
– Рота потеряла треть личного состава, – ровным, ледяным голосом отвечал Дмитрий. – Люди больны, обморожены, истощены. Если мы завтра же продолжим марш, я потеряю еще треть. И тогда ваш темп наступления будет не с кем поддерживать.
– Это не ваша забота, капитан! – взвизгнул Клюге. – Ваша забота – исполнять приказы, а не рассуждать!
– Моя забота – беречь людей, – отчеканил Дмитрий. – И я буду ее исполнять, чего бы мне это ни стоило.
Волков-Апостол развернулся и вышел из палатки, оставив полковника задыхаться от ярости. У входа в палатку он на секунду остановился, достал трубку и закурил. В висках стучало, в груди клокотала глухая, бессильная злоба. Но он взял себя в руки, сделал несколько глубоких затяжек и, успокоившись, направился к своей роте. Когда он подошел к костру, песня уже закончилась. Солдаты сидели молча, думая каждый о своем. При виде капитана они встрепенулись, попытались встать, но он махнул рукой:
– Сидите.
Дмитрий опустился прямо на снег рядом с Тимошей, стянул папаху и устало провел рукой по сальным, спутанным волосам. Его лицо, освещенное пламенем костра, было спокойно.
– Хорошая ночь, – произнес он тихо, глядя в огонь. – Тихая. Такие ночи надо ценить. Завтра, чую, опять будет ад.
Никто не ответил. Все понимали: капитан прав. Завтра снова будет бой, снова будут потери, снова будут безымянные ямы. Но сегодня, сейчас, в этой тишине, у этого костра, они были живы. И это было единственное, что имело значение. Тимоша искоса глянул на Дмитрия. Тот сидел, ссутулившись, и в его зеленых глазах плясали отблески пламени. И в этот момент он не был похож ни на грозного Батьку Апостола, ни на петербургского дуэлянта. Он был просто уставшим, одиноким человеком, что нашел свое место в аду и теперь пытается сделать этот ад чуть менее невыносимым для тех, кто рядом.
«Неужели и я таким стану? – подумал Тимоша, сжимая в кармане кисет с табаком. – Неужели и я когда-нибудь смогу так же спокойно смотреть в огонь и знать, что завтра – снова смерть?»
Ответа у него не было. Он только свернул себе цигарку, прикурил от уголька и затянулся горьким, обжигающим дымом. И в этом дыме, казалось, растворились на время и тоска, и страх, и память о матери. Остался только покой. Хрупкий, зыбкий, как лед на весенней реке. Но все же покой.




























