Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
– Фельдшера! – заорал Дмитрий, пробираясь через завал. – Живо!
Готлиб Иваныч, поспешно прихватив медицинскую сумку, уже бежал к месту трагедии. Его очки запотели от ливня. Фельдшер на ходу протирал стекла грязным пальцем и глухо бормотал: «Herrgott… Пропади оно пропадом». Оценив масштаб беды, он мгновенно опустился на колени перед бьющимся в судорогах рекрутом. Извлекши широкий ампутационный нож, немец одним точным круговым движением рассек исполосованную плоть до самой кости. Парень закричал так, что сорванный, хриплый вопль перекрыл шум стихии. Кровь толчками хлынула на землю, смешиваясь с грязью и опилками. В этом чавкающем, склизком крошеве фельдшер работал без промедления – отложил нож, перехватил дуговую пилу и скрежещущими толчками принялся перепиливать кость.
– Держите парня! – скомандовал Готлиб Иваныч.
Двое подоспевших егерей навалились на рекрута, намертво прижимая его к кореньям. Тут же, продрогнув от ужаса, к ним рванулся капитан Малинин; он со всего маху поскользнулся в раскисшей глине, упал на колени и далеко проехал по болотной жиже, намертво вбиваясь в склизкое месиво прямо перед бьющимся в судорогах мальчишкой.
Смуглое девичье лицо Малинина побелело, а все тело крупно, непрерывно содрогалось. Лихорадочно задыхаясь, он сорвал с рук свои грязные, испачканные глиной лайковые перчатки, швырнул их в сторону, и уже робкими, голыми, трясущимися пальцами принялся гладить несчастного по заляпанному грязью лбу, тщетно пытаясь успокоить, но в его собственных широко распахнутых медных глазах стояли слезы; от дикой, беспомощной паники они почти почернели, и цвет их сделался густым, багровым. Малинин беспорядочно, глотая слезы, шептал парню прямо в окровавленное лицо, что все сейчас пройдет, что это просто страшный сон, и они скоро вернутся домой, где тепло, тихо и больше нет этого проклятого леса.
Через пару минут с мучениями было покончено. Отрезанные конечности остались лежать на окровавленной щепе, а рекрут, потеряв сознание от страшного болевого шока, затих. Готлиб Иваныч наскоро перетянул культи жгутами, останавливая кровотечение.
– Следующий, – выдохнул немец, поднимаясь, но второй, раздавленный поперек позвоночника, уже не нуждался в помощи. Он испустил дух, пока фельдшер спасал первого. Умер тихо, без единого звука, просто захлебнувшись собственной кровью.
Шатаясь, Малинин тяжело поднялся с колен. Весь измазанный в раскисшей болотной жиже, капитан выпрямился и, тяжело выдохнув, запрокинул голову к безразличному небу, медленно приходя в себя.
– Трое за раз, – пробормотал Степанов, подходя к Дмитрию. – Это ж… это ж не война, ваше высокоблагородие. Это бойня.
Гвоздев, стоявший чуть поодаль, медленно приподнял голову. Тень от козырька фуражки отступила, открывая бледное лицо, и его темные глаза уставились на майора тяжелым, мертвенным прищуром.
– Это работа, – отрезал Дмитрий. – Продолжать.
И работа продолжалась.
С каждым днем просека углублялась в лес, и с каждым днем чаща становилась все гуще, все мрачнее, все враждебнее. Солдаты, измотанные до предела, двигались бездумно, точно заведенные казенные механизмы. Покрытые сажей, копотью и засохшей кровью лица сделались похожи на маски. Глаза, воспаленные от дыма, слезились и гноились. Руки, стертые до кости, люди обматывали грязными тряпками, сквозь которые сочилась сукровица. Солдаты почти не разговаривали – берегли силы. Слышался только мат, только хриплые команды да глухие стоны раненых.
Тимоша находился в охранной цепи. Здесь человека точила иная, неподвижная жуть – не рубить, не таскать бревна, а просто застыть на месте. Стоять и ждать. Ждать, когда из темной глубины вылетит пуля. Ждать, когда она ударит в тебя или в того, кто рядом. Ждать, когда очередное дерево, застонав, рухнет и придавит кого-нибудь из товарищей.
Тимоша стоял, зажав в задеревеневших пальцах холодное ружейное ложе, и постепенно эта ледяная, пропитанная сыростью тишина вокруг него начала растворяться. Непрерывный, монотонный стук сотен топоров, летевший из туманной глубины за его спиной, в померкшем от усталости сознании парня мало-помалу перерастал во что-то иное, далекое и мирное, словно глухое эхо из совсем другой, прошлой жизни. Звук этот баюкал, уводил прочь от кавказского ада, и сквозь серую лагерную мглу перед его глазами вдруг медленно, как во сне, проявилось детство. Тимоша вспомнил своего отца. Сергея Лебедева.
Отца забрили в рекруты по уставному казенному жребию. На той страшной мирской сходке костромской общины семья Лебедевых до последнего молилась, чтобы беда обошла избу стороной, но рок извернулся глухо: волостной староста упрямо вытащил из деревянной кружки квиток с их роковой фамилией. Сергея прилюдно увели на казенный призывной пункт, согнали густые волосы, с хрустом выбрили лоб на нескончаемую государеву службу и хопом угнали пешим этапом.
Тимоша тогда был еще совсем мал, и в памяти мальчишки отец остался лишь огромным, хмурым силуэтом, заслонявшим оконный свет в избе. Но сквозь эту толщу лет Тимоша отчетливо, до боли в груди помнил его глаза – яркие, голубые, которые всегда смеялись, даже когда лицо отца оставалось суровым.
Тот, прежний, дорекрутский отец когда-то был костромским плотником и учил его, бережно вкладывая топорище в маленькие ладошки: «Топор – это кормилец. Топор – это дом. Топор – это жизнь». С этим священным орудием отец когда-то строил баню для старого мельника, рубил дрова для печи, в которой мать пекла хлеб. Железо тогда было символом мирного, честного труда и великим делом, что отличало человека от зверя.
А здесь топор стал орудием разрушения. Им не строили – им уничтожали. Им рубили не дрова – им кромсали живую плоть леса. И лес умирал. Умирал с каждым ударом, с каждым падающим стволом, с каждым облаком щепы. И вместе с деревьями гибли люди – те, что держали топорища, и те, что прятались в чаще.
«Проклятый топор, – думал Тимоша, глядя, как очередной бук, застонав, рушится вниз. – Проклятая работа. Проклятая война».
– Лебедев! – окрик вывел его из оцепенения. Это был Звонарев, что тащил куда-то охапку веток. – Чего застыл? Гляди в оба!
– Гляжу, – ответил Тимоша.
И он глядел. Но видел только лес. Темный, бесконечный, враждебный.
Офицеры стояли в полный рост. Дмитрий, как всегда, был на виду – у края просеки, там, где работа кипела особенно жарко. Он не прятался. Не пригибался. Заложив руки за спину, майор замер прямо. Его фигура в неизменной бурой черкеске, с шашкой на боку и трубкой в зубах была видна отовсюду. Из-под сдвинутой на затылок папахи выбивались яркие, сальные рыжие пряди. Горцы видели его. Знали, что это командир. И стреляли. Стреляли часто, прицельно, но пули, словно заговоренные, обходили майора стороной.
– Батька заговоренный, – шептались солдаты, и в их голосах звучал тот суеверный трепет, что оказывался сильнее любой молитвы.
Дмитрий не был заговоренным. Он просто не боялся. Вернее, боялся – но не за себя. За них. За этих измученных, завшивевших, стертых до крови людей, которые махали топорами и умирали под пулями. За Тимошу, стоявшего в цепи и смотревшего в лес невидящим взглядом. За Звонарева, который, невзирая ни на что, продолжал шутить и запевать песни. За каждого из них.
И эта ответственность – тяжелая, как могильная плита, – заставляла его стоять прямо. Даже когда свинец визжал над головой. Даже когда деревья падали в двух шагах. Даже когда все внутри кричало: «Пригнись! Спрячься!». Но Дмитрий не пригибался. Он стоял. И люди, глядя на него, тоже стояли. Тоже работали. Тоже жили.
На девятый день рубки, к вечеру, когда солнце уже начало клониться к закату и дождь наконец прекратился, из лесу снова донесся вой. Но на этот раз не издевательский, не гортанный – другой. Человеческий. Полный такой муки, что все, кто его слышал, замерли на месте.
– Что это? – спросил кто-то.
– Раненый, – ответил дозорный солдат, стоявший в секрете. – Где-то там, в чаще. Воет, сердешный. Видать, наши его зацепили.
Вой повторился – протяжный, надрывный, переходящий в хриплое, булькающее рыдание. Звук доносился откуда-то из глубины леса, из тех мест, куда еще не успела пробиться просека, из самой слепой, нерасчищенной чащи. Этот стон пугал своей беспомощностью, обреченностью и почти звериной тоской.
– Может, добить? – предложил кто-то. – Чего мучается…
– Нельзя, – отрезал Дмитрий. – Выйдешь из цепи – снимут. Пусть воет. Это его война.
И раненый горец выл. Выл до самой ночи, пока голос его не сорвался и не стих, сменившись мертвой тишиной. А наутро, когда рассвело, натоптанная жижа за цепью оказалась пуста. Чеченцы не оставляли своих мертвых на поругание – под покровом гробовой черноты леса, бесшумно обойдя егерские дозоры, они упрямо забрали и унесли своего человека, исполнив священный закон гор. Никто не знал, как им это удалось. Да и никто не хотел знать.
Следующей ночью, когда лагерь затих и солдаты с командирами, прижавшись друг к другу, забылись тяжелым сном, Тимоша снова лежал без сна. Он смотрел в черное, беззвездное небо и думал. Думал о том чеченце, что соткался призраком из ливня, и чей предсмертный, булькающий всхлип под кинжалом Егорки до сих пор стоял в его ушах. О том горце, который выл в лесной чаще. О том, что у них в далеких горных аулах тоже остались седые матери, молодые жены и малые дети. Что те женщины точно так же станут выть от безвыходного горя, а ребятишки – ждать отцов, которые никогда уже не вернутся домой.
«Мы все одинаковые, – думал Тимоша. – Все. И русские, и горцы. Все хотим жить. Все хотим домой. Все боимся. Так почему же мы убиваем друг друга? Зачем?»
Ответа не было. Только темнота. Только холод. Только далекий, едва слышный вой – на этот раз не раненого, а живого. Горцы снова завели свою страшную, заунывную песню, и она разносилась над лесом, как проклятие.
– Спи, сено, – прошептал рядом Звонарев. – Завтра опять рубить.
И Тимоша закрыл глаза. Но сон не шел. Парень лежал впотьмах, слушая далекий заунывный вой, а в памяти его, сменяя друг друга, упрямо всплывали картины прошлого. Тяжелое отцовское топорище. Медный крестик, холодящий грудь. Мать, почерневшая от горя и отпевшая его живьем. И майор, который в самый страшный, греховный миг перехватил его руку у роковой черты, избавив от вечной, непрощенной гибели. А завтра – снова вставать на рассвете, снова застывать живой мишенью в цепи и ждать чужую пулю из тумана.
И этот зловещий, холодный туман пеленал весь раскисший лагерь батальона, унося заунывный горский вой чуть поодаль – туда, где у поваленного векового бука ночь дышала тем же зябким, сырым измором. Там, на набросанном поверх грязи прелом лапнике, совершенно не укрытый ничем, лежал капитан Малинин. От ледяного ветра его тело крупно содрогалось, и он безмолвно стискивал зубы, сдерживая дрожь. Рядом с ним, уложенный на ту же жесткую подстилку и наглухо завернутый в тяжелую бурку, как в плотный спасительный кокон, лежал совсем юный егерь из его роты.
Эта бурка – андийская, ослепительно белая, запредельно дорогая, – теперь была безжалостно измазана в раскисшей кавказской глине, густо облеплена мокрыми гниющими листьями папоротника, переломанными сучьями и мелкими древесными щепками, но все еще непривычно пахла тонкой, едва различимой в лагерном смраде сухой столичной пудрой.
Сотканная тяжелым, каторжным трудом андийских женщин, часами катавших полотно в ледяных струях горных рек, эта бурка сочетала в себе редкое горское устройство: ее изнанка грела шелковистой, мягкой шерстью, а внешний длинный и косматый ворс, способный выдержать любой горный ливень, теперь упрямо защищал замерзающего русского пахаря, спасительно отдавая ему свое живое, накопленное чужим трудом милосердие.
Егерь шмыгал носом, по его грязным впалым щекам непрерывно текли слезы, и он смотрел на Малинина с невероятной, трепетной благодарностью, судорожно кусая собственные кулаки в тщетной попытке унять эту детскую слабость.
Услышав это приглушенное, прерывистое сопение, Малинин мягко, как-то совсем по-птичьи, певуче рассмеялся в темноту.
– Ну как… согрелся? – тихо, едва слышно спросил капитан. – Не зябнешь больше?
Солдат, не в силах вымолвить ни слова, лишь сильнее прикусил до крови суставы пальцев. Всхлипнув, мальчишка трясущимися от сырого износа руками упрямо раскрыл плотный белый кокон бурки, разделяя свое спасительное убежище и бережно укрывая им промерзшего командира. Малинин, поняв все без лишних слов, плотнее прижался к пахарю, робко обнимая того за плечи и сжимая голыми, озябшими пальцами намокшее сукно мундира на спине солдата.
Его некогда ослепительно белые лайковые перчатки, бывшие символом далекого столичного щегольства, теперь остались гнить где-то позади, брошенные в болотную жижу на самом дне проклятой лесной просеки, а здесь, в удушливой темноте, Малинин замер, ловя каждую малую кроху этого близкого тепла.
Теперь они лежали вместе, намертво запечатанные внутри этого спасительного кокона, согретые плотной, мягкой андийской шерстью. В сырой мгле чеченского леса давящий страх ночи неуловимо мерк, растворяясь в тихих объятиях и близком, прерывистом дыхании. Даря и принимая ответное, живое тепло другого человека, своего собственного солдата, капитан тихо прикрыл глаза, медленно уходя в зыбкое забытье.
Глава 34. Дубрава плача
К исходу второй недели работ лес, казалось, начал огрызаться с удвоенной яростью. Словно поняв, что пришельцы не отступят, он высылал против них не только пули, но и воздух, превращенный в сырую, ядовитую взвесь из дыма, тумана и миазмов гниющей растительности. Солдаты кашляли кровью, харкали черной мокротой и все глубже уходили в себя, становясь похожими на ожившие трупы. Даже вездесущий Звонарев, чей рот не закрывался, казалось, с самого рождения, теперь подолгу молчал, тускло глядя на свои стертые до костей руки.
Дмитрий, обходя участок, где рубили особенно толстые чинары, заметил, что работа встала. Не из-за обстрела, не из-за падающего дерева – просто встала. Десятка полтора солдат столпились у края просеки и молча смотрели на то, что происходило у них под ногами.
Протолкавшись сквозь строй, Дмитрий увидел офицера. Тот был молод, статен, широк в плечах, с холеным, гладко выбритым лицом и маленькими, заплывшими глазками. В них горела не злоба даже, а какое-то брезгливое, скучающее презрение. Мундир, сшитый из тонкого сукна и украшенный золотым шитьем, сиял чистотой, немыслимой в этом аду. Офицер стоял, широко расставив ноги в начищенных сапогах, и методично, с оттяжкой, бил носком в бок лежащего на земле человека.
Человек был стар. Морщинистое лицо казалось серым, а редкая седая бороденка свалялась в грязные комки. Старик лежал, скорчившись, прикрывая голову руками. Они были обмотаны в окровавленные сгнившие тряпки, которые уже не могли держать топор. Избиваемый не кричал. Только всхлипывал – тихо, жалобно, – и каждое это всхлипывание сопровождалось новым ударом. Офицер бил не чтобы убить, а чтобы растоптать. Чтобы показать – ты никто. Ты грязь под моими сапогами.
– Вставай, скотина! – цедил мерзавец сквозь зубы. – Вставай, падаль! Ты что, не слышишь приказа?! Я тебя научу Родину любить!
Солдаты стояли и смотрели. Но в этой мертвой, страшной тишине не было равнодушия. Покрытые сажей и копотью лица мужиков кривились от злой, бессильной муки. У кого-то по грязным, обветренным щекам упрямо текли беззвучные слезы – не от страха, а от лютой, разрывающей грудь несправедливости и горького понимания, что они ничем не могут помочь своему товарищу. Пальцы до хруста сжимались в кулаки, ломая ногти о топорища, зубы стискивались до скрежета, но люди не двигались с места.
Старый вековой страх перед офицерским чином и безнаказанным барским сапогом парализовал их крестьянские души надежнее черкесских пуль. Никто не посмел сказать ни слова. Здесь, в этом аду, чужая боль прорастала в каждого, но мертвый устав каленой империи каменно вязал руки, заставляя лишь безмолвно глотать слезы от собственного бессилия.
Но над Дмитрием этот рабский, вековой страх власти не имел. И сейчас внутри него словно разорвался нарыв, копившийся все эти кровавые недели. Ярость не просто закипела – она хлынула в кровь раскаленным свинцом, выжигая легкие и ослепляя нутро. Рассудок мгновенно затопило душной, багровой волной, в ушах оглушительно, как от близкого взрыва, ударил пульс. Это была чистая, первобытная жажда разорвать и уничтожить. Такая жажда, что заставила его три года назад, задушить абрека голыми руками.
Дмитрий шагнул вперед. Движение было стремительным, как бросок гадюки, – никто из солдат не успел заметить, как майор вырос рядом. Хватом мертвеца Дмитрий вцепился в золоченое шитье воротника и, рванув на себя так, что затрещало дорогое сукно, уволок офицера в сторону, за груду сваленных бревен, подальше от чужих глаз.
– Какого черта?! – взвизгнул тот, пытаясь вырваться. – Вы что себе позволяете?!
Дмитрий не ответил. Он развернул наглеца лицом к себе и, не отпуская горловины, заглянул в глаза. С расстояния в несколько вершков лицо майора казалось выходцем из могилы. Кожа, серая от копоти и въевшейся грязи, туго обтягивала череп. Порез через всю левую щеку, грубо заштопанный суровыми нитками, дергался, сочась сукровицей в такт бешеному биению сердца. Губы судорожно приподнялись, обнажив желтые, хищные клыки, с которых на воротник офицера закапала густая, вязкая слюна.
Мокрые от пота рыжие пряди, выбившиеся из-под папахи, облепили лоб, а бакенбарды и разлохмаченные усы встали дыбом, словно клочья окровавленной шерсти на волчьем загривке. Но страшнее всего были глаза. Полностью налитые кровью, с лопнувшими сосудами, мутные зеленые зрачки сузились в едва заметные точки. В этом неподвижном, мертвенном взгляде не осталось ни капли человеческого – ни гнева, ни разума. Из глубоких глазниц на офицера смотрела бездонная, леденящая пустота бойни, для которой живое мясо – лишь расходный материал.
Чистенький щеголь ощутил, как ледяной мороз продрал кожу до костей, а легкие сковало судорогой. Перед ним стоял не человек и даже не командир – в упор на него смотрела сама смерть.
– Ты, – произнес Дмитрий, и его голос, тихий, ровный, со свистящим придыханием, был страшнее любого крика. – Слушай меня внимательно. Я скажу один раз. Повторять не буду.
Майор чуть наклонился вперед, обдав наглеца тяжелым, гнилостным запахом табачного перегара, окопного пота и засохшей крови. Офицер невольно отшатнулся, до хруста в позвонках вжимая голову в плечи. Дмитрий усилил хватку, так что пальцы почти сошлись на горле хлыща, перекрывая ему воздух.
– Еще раз увижу, что ты бьешь солдата – любого солдата, будь он хоть трижды дезертиром и трусом, – позабуду про устав и трибунал. Мне терять нечего, я под пулями хожу. Ночью в ров сброшу, горло от уха до уха вскрою и оставлю шакалам догнивать, как бешеную псину. И никто твой труп в этой чертовой чаще не найдет. Спишут на черкесский набег. Понял меня?
Офицер молчал. Его лицо, еще мгновение назад искаженное надменной гримасой, теперь стало белее полотна. Губы судорожно дрожали, глаза метались, как у затравленного, прижатого к стене зверька. Он попытался что-то сказать, но из сдавленной гортани вырвался лишь глухой, предсмертный писк. Майор слегка разжал пальцы, позволяя парню сделать короткий, хриплый вдох.
– Я не слышу, – произнес Дмитрий все тем же тихим, ледяным голосом, от которого веяло могильным холодом. – Ты понял меня?
– П-понял… – выдавил несчастный, чувствуя, как под ним подкашиваются колени. – Слушаюсь… ваше высокоблагородие…
Дмитрий разжал пальцы и, оттолкнув наглеца, выпрямился. Офицер, не устояв на трясущихся ногах, рухнул спиной в грязную лужу, подняв фонтан брызг. Великолепный мундир, расшитый золотом, мгновенно покрылся коркой бурой глины. Он лежал, беспомощно барахтаясь в жиже, и не смел подняться.
– Вон, – бросил Дмитрий, не глядя на него.
Офицер поспешно вскочил и бросился прочь, спотыкаясь и оскальзываясь на мокрой земле. Больше в тот день в расположении его никто не видел.
Дмитрий подошел к старику, который все еще лежал на земле, скорчившись у бревен. Опустился рядом на корточки и положил руку солдату на плечо.
– Вставай, отец, – сказал он мягко. – Идти сможешь?
Старик поднял голову. Выцветшие, слезящиеся глаза смотрели на майора с выражением безграничной, нечеловеческой благодарности.
– Смогу, ваше высокоблагородие, – прошамкал он беззубым от цинги ртом. – Смогу. Спасибо вам…
– Не за что, – ответил Дмитрий. – Иди в лазарет к Готлибу Иванычу. Скажешь, я приказал. И пусть тебя накормят.
Майор поднялся и, не оглядываясь, зашагал прочь. Солдаты расступались перед ним, как море перед пророком. Люди ничего не сказали – ни слова благодарности, ни слова осуждения. Но в глазах, обращенных к Батьке, светилось то, что было ему дороже любых наград. Уважение, вера и любовь.
Час спустя, когда Дмитрий, все еще не остывший от ярости, стоял у края просеки и курил трубку, к нему подошел Гвоздев. Он, как всегда, возник бесшумно, словно тень, и встал рядом. Из-под надвинутого козырька фуражки лица штабс-капитана было почти не разглядеть. Какое-то время оба молчали. Наконец Гвоздев приподнял голову, и его прищуренные глаза на миг показались из тени.
– Ты правильно сделал, – произнес он. – Я бы тоже не сдержался.
– Знаю, – ответил Дмитрий. – Но я майор. Я должен сдерживаться. А я не смог.
– Иногда нужно не сдерживаться, – возразил Гвоздев. – Иногда это единственный способ остаться человеком.
Дмитрий ничего не ответил. Он только затянулся трубкой и, выпустив облако дыма, посмотрел на лес. Там, в темной чаще, снова слышались голоса. Горцы перекликались, пересвистывались, выли. Сегодня к обычным завываниям примешалось что-то еще – что-то, похожее на насмешку.
– Ты слышишь? – спросил Гвоздев.
– Слышу, – кивнул Дмитрий.
– Что они кричат?
– Они кричат: «Эй, русские! Ваш царь – собака! Ваш Бог – мертвый! Вы пришли на нашу землю, и она сожрет вас!» – Дмитрий горько усмехнулся и выбил пепел из трубки. – И еще много чего. Похлеще. Но суть одна.
– Ты за эти два года, что мы служим вместе, их язык совсем как родной изучил, – негромко заметил Гвоздев.
– Срок приличный, – отозвался Дмитрий. – Хватило, чтобы понимать, что они нас ненавидят. И что они имеют на это право.
Гвоздев промолчал. Его бледное лицо, застывшее в мрачном бесстрастии, напоминало обветренный утес, но в глубине темных прищуренных глаз, устремленных в чащу, блеснула тяжелая, зловещая мысль. То была дума о жене и дочерях. Он вспомнил, как те же гортанные, чуждые звуки оглашали кровавую площадь в Тифлисе, когда безжалостная рука отнимала у него все, что он любил. И от этого воспоминания ледяной холод безысходности коснулся опустошенного сердца, привыкшего страдать молча и гордо.
– Они все одинаковые, – произнес он глухо. – Все. И те, что кричат, и те, что молчат. Они все ненавидят нас. И будут ненавидеть до конца.
– Да, – согласился Дмитрий. – Но мы здесь не для того, чтобы нас любили. Мы здесь для того, чтобы выполнять приказ. И мы его выполним.
Он сунул трубку в зубы и, запахнув черкеску, зашагал по просеке – туда, где уже снова гремели топоры и рушились деревья.
А из чащи, из темной, непроходимой глубины продолжали доноситься голоса. Горцы кричали, выли, осыпали русских проклятиями. В этой бессильной, выжигающей ненависти было столько бесовского исступления, что даже самые черствые солдаты, слыша эти вопли, опускали глаза и крестились.
В самой гуще охранной цепи, зажатой между сырыми, сочащимися влагой гнилыми папоротниками, стоял восемнадцатилетний егерь Митрошка. Он был страшно, болезненно худ – заношенный, изорванный в клочья мундир висел на его острых плечах мешком, а сукно на груди давно покрылось серо-зеленой, склизкой коркой плесени от бесконечных дождей. В своих костлявых, посиневших от стужи пальцах он судорожно, до боли сжимал кремневое ружье. Мальчишка был доведен до крайнего, животного истощения: из-под грязной фуражной шапки выбивались жесткие темные пряди, которые – страшно сказать в его лета – уже были неровно подернуты блеклой, пепельной сединой от пережитых ночных кошмаров и непрекращающегося износа плоти.
Из его воспаленных ореховых глаз, потерявших всякую прежнюю глубину и ставших похожими на тусклую, высохшую скорлупу дикого ореха, из которой просечный измор наглухо выпил весь живой человеческий блеск, без остановки текли беззвучные, горючие слезы, смывая копоть со впалых щек. Его колотила крупная, безудержная дрожь – Митрошка каждую секунду ждал, что сейчас из удушливой стены леса прилетит чеченская пуля и с глухим чавканьем ударит его прямо в грудь.
Внезапно, не выдержав этого затянувшегося до звона в ушах ожидания смерти, мальчишка запрокинул голову и страшно, хрипло расхохотался на всю просеку. Тяжелое ружье безвольно выскользнуло из его ослабших костлявых рук, с глухим шлепком повалившись прямо в болотную жижу. Этот сумасшедший, захлебывающийся психозом хохот дико покатился над головами солдат, ломая упругий ритм падающих деревьев.
Стоявший в трех шагах унтер-офицер Звонарев резко скосил на него глаза. Ошеломленный от этого звука взгляд унтера на мгновение застыл, но многолетний окопный разум сработал быстрее, чем Митрошка успел выдать себя. Осознав, что на этот дикий, открытый смех чеченцы из кустов сейчас положат прицельный залп, Звонарев мигом выкинул ружье из рук прочь в грязь и коршуном накинулся на мальчишку сверху. Он сшиб его с ног, намертво прижав их обоих к раскисшей, жирной глине, и в ту же секунду над их головами с пронзительным, чистым свистом пронеслась свинцовая пуля, срезав прошлогоднюю шишку с ветки ольхи.
Унтер даже не повел бровью. Лежа в болотной грязи, он крепко, до хруста в ребрах обнял бьющегося в истерике мальчишку, накрыв его своим широким телом от нового выстрела, и начал методично, с тяжелой отцовской нежностью поглаживать его по изломанной, худой спине. Его черные, закрученные усы коснулись седого виска рекрута.
– Тсс, тихо, сынок… тихо, маленький, – глухо бормотал Звонарев, продолжая оглаживать вздрагивающие лопатки парня, словно баюкал собственного ребенка в далекой избе. – Свои мы, свои… Пронесло, братец.
И от этого тяжелого, спасительного тепла чужих рук Митрошкин безумный хохот вдруг надломился, перешел в судорожный сдавленный спазм, а затем разом сменился тонкими, детскими всхлипами и бурными, безудержными рыданиями. Уткнувшись грязным лицом в сырое унтерское сукно, мальчик беспомощно, глотая слезы, забормотал сквозь зубы:
– Страшно мне, дяденька… Господи, как же страшно… Домой хочу, к матушке в Смоленск… домой…
А Звонарев не отпускал его, продолжая лежать в кавказской грязи под безразличным небом и баюкать это израненное, выжженное войной дитя.
–
На восемнадцатый день рутина ада поглотила все. Время перестало существовать, расколовшись на две неравные половины: серый, дождливый день, наполненный грохотом падающих деревьев да свистом пуль, и черную, ледяную ночь, когда нельзя было развести костер и оставалось только лежать, прижавшись к таким же дрожащим телам, и молиться, чтобы рассвет наступил скорее. Никто уже не считал дни. Никто не помнил, какое сегодня число. Солдаты превратились в бездушных, молчаливых, покорных животных, которые двигались, ели, спали и умирали по команде.
Дмитрий спал по два-три часа в сутки. Он не мог позволить себе больше. Присутствие майора требовалось везде: у рабочей колонны, где то и дело кого-нибудь придавливало падающим стволом; у цепи охранения, где горцы, подкравшись сквозь туман, снимали часовых; у лазарета, где изможденные фельдшера ампутировали конечности прямо на грязных пнях. Дмитрий стоял на ногах по четырнадцать-шестнадцать часов кряду, не выпуская трубки изо рта.
Заросшее рыжей щетиной лицо, покрытое сажей и засохшей кровью из незажившей борозды, сделалось серым, как у покойника. Время от времени майор сплевывал в грязь желтоватую, вязкую слюну – табак и недосып делали свое дело, – и смотрел, как в этой жиже, смешанной с опилками, копошатся серые насекомые. Вши были повсюду: в швах черкески, в складках бешмета, в волосах, в бакенбардах, даже в трубке. Он уже не обращал на них внимания. Как не обращал внимания на дождь, холод и голод.
– Ваше высокоблагородие, – раздался рядом голос Степанова. Фельдфебель, чье лицо осунулось и почернело за эти дни, стоял навытяжку, но обычно твердый голос звучал сипло и устало. – Беда. В третьем взводе тиф. Сразу пятеро слегли. У всех черный язык, бред, жар. Фельдшер говорит – надо изолировать.
– Изолируйте, – ответил Дмитрий, не оборачиваясь. – Выдели отдельный угол в лазарете. И проследи, чтобы здоровые к ним не подходили. Иначе через неделю вся рота ляжет.
– Слушаюсь, – Степанов помялся. – И еще… Дмитрий Николаич… двое замерзли ночью. Насмерть. Утром нашли – лежат, скрючились, как младенцы в утробе. Видать, во сне и отошли. Не мучились.
– В шинели завернули?
– Точно так. В их же шинели. Похороним сегодня, с молитвой.
– Хороните.
Степанов ушел. Дмитрий остался стоять, глядя на просеку. Справа, в каких-нибудь десяти саженях, с грохотом рухнул очередной бук, подняв облако щепы и грязи. Слева, в цепи охранения, кто-то вскрикнул и затих – должно быть, еще одна пуля нашла цель. Майор даже не обернулся. Он знал: так будет весь день. Весь месяц. Вся эта проклятая война.
Лазарет, куда Дмитрий заглянул ближе к полудню, представлял кошмарное зрелище. Под навесом из промасленной парусины, на охапках мокрого лапника, лежали сотни людей. Лица, серые и изможденные, покрывал лихорадочный румянец. Воспаленные, мутные глаза смотрели в одну точку. Языки, сухие и черные, как уголь, потрескались и кровоточили. Тиф пожирал солдат изнутри. Несчастные бредили, ворочались, сбрасывали шинели, обнажая худые до прозрачности, покрытые сыпью и расчесанные до крови тела. Вши копошились в складках кожи, забирались в ноздри, в уши, в уголки глаз.
В этой тифозной преисподней война наглухо стерла разницу между сословиями: нижние чины и офицеры мыкались вповалку, деля одну гниль и один смрад на всех. Воздух был настолько плотным и омерзительно липким от испарений, что у Дмитрия при каждом вдохе сводило горло. Здесь удушливо, густо воняло прелой, застоявшейся мочой, жидким испражнением тифозных и кислым, застарелым потом сотен измотанных лихорадкой тел. Этот человеческий смрад намертво смешивался с тухлым, болотным дыхом раскисшей просеки, отчего казалось, будто сама черная чеченская грязь под лапником гниет вместе с людьми.
Сквозь сукно мундиров и черкесок проступал желтый, вонючий гной и сладковатый, тошнотворный душок разлагающегося заживо мяса – влажная лесная сырость не давала затягиваться ранам, и багровые рубцы вскрывались, оборачиваясь гниющими гангренами. Почерневшие, исхудавшие конечности опухали, кожа на них лопалась и слезала склизкими лоскутами, обнажая сочащееся сукровицей мясо. Страдание и смерть здесь правили бал без сословного лака.




























