Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
Глава 12. Гнездо шайтана
Рассвет не принес облегчения. Небо над горами налилось зловещей, багровой полосой, точно рана, открывшаяся на теле мироздания, и в этом кровавом свете заснеженные вершины казались не величественными творениями Бога, а обглоданными костями какого-то исполинского, допотопного зверя. Мороз к утру усилился, и воздух сделался колючим, обжигающим – каждый вдох отдавался в легких резкой болью, а пар изо рта вырывался густыми, белыми клубами, словно душа уже покидала тело.
Лагерь пробудился затемно. Солдаты, окоченевшие за ночь, выбирались из-под заиндевевших шинелей и бурок, разминали затекшие конечности, глухо матерились, приплясывая на месте, чтобы согреться. У больших медных артельных котлов, где Михеич колдовал над своим варевом, выстроилась очередь – люди жадно глотали горячую, обжигающую баланду, чувствуя, как живительное тепло разливается по жилам, прогоняя ночную стылость.
Капитан Волков-Апостол, против обыкновения, не сидел у своей палатки с трубкой. Он стоял у края лагеря, там, где кончалась линия охранения, и смотрел в подзорную трубу на противоположный берег реки Терек. Там, на скалистом уступе, прилепившись к самому краю пропасти, чернел аул. Это был Дади-Юрт – небольшой, но хорошо укрепленный, обнесенный каменными завалами и сторожевыми башнями. По сведениям лазутчиков, именно здесь укрывался со своим отрядом старшина Ахмат-бек. Здесь же, за этими стенами, хранились запасы пороха и провианта, столь необходимые горцам для зимней кампании.
Дмитрий смотрел на аул и молчал. Его лицо, обветренное и суровое, не выражало ни гнева, ни тревоги – только холодную, сосредоточенную решимость. Он знал, что сегодня им предстоит штурм. Знал, что этот штурм будет кровавым. И знал, что приказ, который он только что получил из штаба, не оставляет ему выбора: аул должен быть взят и уничтожен. Таков был метод Ермолова – выжженная земля. Чтобы горцы, лишенные крова и пищи, не могли продолжать войну.
– Степанов, – позвал капитан, не оборачиваясь.
Фельдфебель, стоявший поодаль, тотчас приблизился.
– Здесь, ваше благородие.
– Построить роту. Выдать каждому удвоенный боекомплект. Штыки отточить. И пусть отец Никодим прочтет молитву. На этот раз она нам пригодится.
Степанов перекрестился и пошел исполнять приказ. А Дмитрий еще раз окинул взглядом аул, над плоскими крышами которого уже поднимались в морозное небо струйки дыма – горцы топили печи, готовили пищу, не подозревая, что смерть уже стоит на пороге. И от этой мысли ему, против обыкновения, стало не по себе. Он вспомнил свой разговор с Тимошей. Вспомнил, как сам говорил об уважении к врагу, о куначестве, о том, что они – одной крови. И вот теперь он должен вести своих людей на штурм, на уничтожение. Иного пути не было. И это разрывало его надвое.
Дмитрий тряхнул головой, отгоняя ненужные мысли, и зашагал к строю.
Тимоша стоял во второй шеренге, сжимая в руках кремневое ружье, и пытался унять противную дрожь в коленях. После ночного затишья, после песен у костра, после улыбки Глафиры и ее теплых слов действительность снова навалилась на него всей своей чугунной, безжалостной тяжестью. Предстоящий штурм пугал его до икоты. Он видел, как старые ветераны, те, что прошли не один бой, спокойно проверяют кремни и поправляют патронные сумы, и их спокойствие одновременно и успокаивало его, и ужасало. Как они могут быть так спокойны? Как могут шутить и сплевывать шелуху от семечек, зная, что через час кого-то из них не станет?
Рядом с ним стоял Егор. Он был бледен, как полотно, и то и дело облизывал сухие, потрескавшиеся губы. Его пальцы, сжимавшие приклад, были синими от холода, а из-под края фуражной шапки, надвинутой по самые брови, выбивались слипшиеся от пота светлые пряди. Егор не шутил, не говорил – только молча смотрел перед собой, и в этом молчании было больше страха, чем в любых словах.
– Ничего, вологодский, – прошептал Тимоша, сам не зная зачем. – Прорвемся.
Егор скосил на него глаза и слабо, едва заметно улыбнулся. Улыбка вышла жалкой, вымученной, но искренней.
– Дай-то Бог, – так же шепотом ответил он.
Отец Никодим, пошатываясь от вчерашнего возлияния, но стараясь держаться прямо, прошел перед строем, окропляя солдат святой водой из помятой медной чаши. Его заплетающийся голос звучал хрипло, но проникновенно:
– Господи, Иисусе Христе, помилуй и спаси воинов твоих… Даруй им крепость духа и силу телесную… И прости им прегрешения вольные и невольные… А ежели кому суждено сегодня пасть – прими душу его с миром…
Солдаты крестились, кланялись, кто-то шептал молитву. Тимоша тоже перекрестился, чувствуя, как холодный металл нательного крестика обжигает грудь.
«Мама, мамочка, – билось у него в голове, – прости меня, если что…»
– Рота! – раздался зычный голос капитана. – Слушай мою команду!
Дмитрий стоял перед строем, высокий, прямой, в своей бурой черкеске, с шашкой на боку и пистолетом за поясом. Его рыжие усы топорщились на морозе, а зеленые глаза смотрели на солдат с особой, тяжелой теплотой, что бывает только у командира, готового вести людей на смерть.
– Братцы, – произнес он, и голос его, твердый и решительный, разнесся над притихшим строем, – там, за рекой – враг. Тот самый, что резал наших товарищей в секрете, что четвертовал Панкратова, что выставлял головы на кольях. Мы идем туда не за славой, не за чинами. Мы идем, чтобы покончить с этим гнездом раз и навсегда. Чтобы наши дети и внуки не знали того, что знаем мы. Чтобы эта земля, политая нашей кровью, наконец стала мирной. Я пойду впереди. Я приму первую пулю. И все, что я прошу от вас – держитесь меня. Не бегите, не трусьте, не отставайте. И помните: вы – русские солдаты. А русский солдат умирает, но не сдается. С Богом!
– С Богом! – эхом отозвался строй, и сотни глоток, хриплых и простуженных, слились в едином порыве.
Переправа через реку стала первым испытанием. Лед на Тереке был тонок и ненадежен, и егеря, посланные вперед, наскоро настелили через полынью шаткие мостки из жердей и досок. Солдаты перебирались по одному, балансируя, как канатоходцы, над черной, ледяной водой, что жадно лизала края мостков. Одно неверное движение – и человек уходил под лед, увлекаемый в бездну тяжестью ранца и ружья.
Тимоша ступил на мостки, чувствуя, как они прогибаются под его весом. Сердце колотилось где-то в горле, перед глазами плыли круги, но он шел – медленно, осторожно, стараясь не смотреть вниз, на бурлящую черноту. За ним, тяжело дыша, двигался Егор. Его шатало, он то и дело хватался за плечо Тимоши, и тот, стиснув зубы, терпел, понимая, что товарищу сейчас еще хуже, чем ему.
Когда они наконец достигли берега, их уже ждала рассыпанная в цепь рота. Тишина, что висела над ущельем, была неестественной, зловещей. Казалось, сам воздух сгустился и дрожал, готовый взорваться громом выстрелов. Аул был совсем близко – рукой подать. Уже видны были глинобитные сакли с плоскими крышами, закопченные дымоходы, каменные башни, с которых свешивались пучки сухого бурьяна. И ни души. Только где-то в глубине аула глухо, надрывно лаяла собака, чуявшая неладное.
Капитан, стоявший у самого края скалы, поднял руку. Трубач поднес горн к губам. И в наступившей тишине раздался сигнал к атаке – пронзительный, режущий ухо, словно крик раненой птицы. И тотчас все смешалось.
С вершины сторожевой башни ударил первый выстрел. Пуля, противно взвизгнув, впилась в снег у самых ног Дмитрия. И тут же, словно по команде, со всех сторон – из бойниц, из-за каменных завалов, с плоских крыш – грянул такой шквал ружейного огня, что, казалось, само небо раскололось надвое. Пули запели на все голоса: одни тонко, жалобно, другие – тяжело, с каким-то мерзким, чавкающим звуком, входя в человеческую плоть.
– В цепь! Рассыпаться! – заорал Дмитрий, перекрывая грохот боя. – Вперед, ребята! За мной!
И первым бросился вверх по склону, прямо на ощетинившийся огнем аул. Тимоша бежал, не помня себя. Свист пуль вокруг, крики, мат, стоны – все слилось в один сплошной, оглушительный рев. Он видел, как впереди, слева от него, вдруг споткнулся и рухнул лицом в снег молодой солдат, что вчера играл на гармошке. Пуля попала ему в голову и вышла через затылок, разметав по снегу ошметки мозга и осколки черепа. Он упал без крика, без стона – просто перестал быть. И Тимоша, перепрыгнув через его тело, побежал дальше, потому что остановиться значило умереть.
Они достигли первых саклей. Здесь, среди узких, кривых улочек, начался настоящий ад. Горцы, засевшие в домах, отстреливались отчаянно, яростно, не жалея жизни. Из окон летели пули, из дверей выскакивали темные фигуры с кинжалами и шашками, и начиналась рукопашная – страшная, грязная, первобытная, где не было места ни тактике, ни строю, а только звериная жажда убить или быть убитым.
Тимоша вбежал в темный проход между саклями и нос к носу столкнулся с горцем. Тот был огромен, бородат, в рваной овчинной папахе, с пеной на губах и безумными, налитыми кровью глазами. В руке у него блеснул широкий, изогнутый кинжал. Он замахнулся, целя Тимоше в горло, и парень, не успев даже подумать, действуя на одних инстинктах, выставил вперед ружье. Кинжал с лязгом ударился о ствол, и в следующую секунду Тимоша, сам не свой от ужаса, ткнул горца штыком в живот.
Штык вошел с мерзким, хлюпающим звуком, вспоров овчину, рубаху, кожу, мышцы. Горец взревел, как раненый зверь, выронил кинжал и схватился за ствол ружья обеими руками. Из его живота, распоротого наискось, на снег вывалились внутренности – сизые, скользкие, дымящиеся на морозе клубки кишок. Он смотрел на Тимошу с дикой, нечеловеческой яростью, его рот открывался и закрывался, словно у рыбы, выброшенной на берег, из горла вырывался хрип, бульканье, а потом – фонтан темной, почти черной крови. Он рухнул на колени, потом повалился на бок и затих, продолжая сжимать в закоченевших пальцах ствол ружья.
Тимошу вырвало. Прямо там, рядом с убитым. Его стошнило на собственные сапоги, на окровавленный снег, на еще теплое тело врага. Желудок выворачивало снова и снова, и в перерывах между спазмами он слышал, как где-то совсем рядом, за стеной сакли, хрипло, надсадно кричит солдат, захлебываясь кровью, и зовет мать – «Ма-а-а-ма! Ма-а-а-мочка-а-а!» – и по голосу слышно, что это совсем молодой парень, почти мальчик. Но Тимоша не мог идти на помощь. Он стоял, согнувшись, над телом убитого им горца, и его трясло так, что зуб на зуб не попадал.
– Лебедев! – раздался над ухом яростный окрик. Капитан, возникший словно из-под земли, схватил его за шиворот и встряхнул так, что клацнули зубы. – Не стоять! Вперед! Убьют!
И он толкнул Тимошу дальше, в дым, в огонь, в хаос боя, а сам бросился в другую сторону, где его солдаты схватились врукопашную с прорвавшимися горцами.
Дмитрий был страшен. Его шашка, легкая и острая как бритва, мелькала в воздухе, описывая сверкающие дуги. Он рубил с какой-то холодной, расчетливой яростью – не так, как рубят в слепой злобе, а так, как мясник разделывает тушу. Удар – и чья-то рука, отсеченная по локоть, летит в снег, разбрызгивая алые капли. Удар – и раскроенный череп горца лопается, как перезрелый арбуз, обнажая серо-розовое месиво мозга. Удар – и лезвие, войдя наискось под ребра, застревает в позвоночнике, и Дмитрий, уперевшись ногой в грудь убитого, с хрустом выдирает клинок обратно. Но даже в этой кровавой круговерти он не терял головы. Краем глаза капитан видел поле боя, видел, где его солдаты теснят врага, а где сами нуждаются в подмоге. Его голос, перекрывая грохот выстрелов и крики умирающих, звучал четко и властно, направляя, подбадривая, вселяя мужество.
– Степанов, левее заходи! Обходите башню! Звонарев, мать твою, подтяни резерв! Держать строй, ребята! Держать строй!
Бой длился, казалось, вечность. Солнце, багровое и равнодушное, уже перевалило зенит, когда сопротивление горцев было сломлено. Оставшиеся в живых защитники аула отступили к последней, самой высокой башне и заперлись там, продолжая отстреливаться. Но их участь была решена. Егеря обложили башню со всех сторон, и Дмитрий, опустив потемневшую от крови шашку острием в грязный снег, отдал последний приказ:
– Подпаливай!
Солдаты натаскали сена, хвороста, облили стены башни смолой из найденных бочек. Вспыхнул огонь – жадный, ревущий, пожирающий сухое дерево и глину. Из башни послышались крики – не боевые, не яростные, а полные животного ужаса и боли. Это кричали люди, заживо сгорающие в огне. И среди этих криков явственно слышался женский вопль – пронзительный, истошный, леденящий кровь. И детский плач.
Тимоша стоял и смотрел на горящую башню. Его лицо, перепачканное сажей, кровью и рвотой, было неподвижно. Он больше не плакал, не блевал, не трясся. Он просто стоял и смотрел, как горит заживо женщина с ребенком. И внутри у него что-то умирало. Что-то, что делало его человеком, а не зверем. Что-то, что связывало его с матерью, с домом, с Богом.
– Привыкай, сено, – раздался рядом тихий, усталый голос. Это был капитан. Он стоял, опершись на шашку, и тоже смотрел на огонь. Его лицо было черным от копоти, рыжие усы обвисли, а в зеленых глазах не было ни торжества, ни злобы. Только бесконечная, вселенская усталость. – Это война. Это то, что мы здесь делаем. И это то, за что мы будем гореть в аду. Если он есть.
Дмитрий сплюнул в снег, вытер шашку о полу черкески и пошел прочь – отдавать распоряжения о похоронах убитых и подсчете потерь. А Тимоша остался стоять у догорающей башни. Вокруг него ходили солдаты – измученные, окровавленные, но живые. Кто-то смеялся над удачно отбитым кинжалом. Кто-то перевязывал рану. Кто-то, склонившись над телом убитого товарища, беззвучно плакал. А он стоял, смотрел на огонь и думал о том, что капитан сказал правду. Они все – и он, и Егор, и Звонарев, и сам Дмитрий – давно уже в аду. Просто этот ад не под землей, а здесь, на земле. И выбраться из него нельзя. Можно только идти вперед, оставляя за спиной горящие аулы, растерзанные тела и собственную, искалеченную, изуродованную душу.
Вечером, когда лагерь затих и солдаты, получив двойную чарку водки за проявленную храбрость, попадали спать, Тимоша сидел у костра и смотрел на свои руки. Руки были чисто вымыты, но ему все казалось, что под ногтями осталась кровь. Кровь того горца, что он заколол штыком. Кровь женщины, сгоревшей в башне. Кровь мальчика-солдата, что звал мать, захлебываясь собственной юшкой.
Тимоша достал кисет, свернул цигарку и закурил. Дым обжег горло, но внутри не стало легче. Он курил и смотрел в огонь, и ему вдруг страшно, до дрожи захотелось снова услышать смех Глафиры, увидеть улыбку Звонарева, почувствовать на плече тяжелую, уверенную руку капитана. Потому что только это – только эти люди, только это братство, спаянное кровью и грязью, – и удерживало его от того, чтобы не сойти с ума.
–
Ночь после штурма Дади-Юрта выдалась долгой и мучительной. Раненые стонали в лазаретных палатках, и звуки эти – жалобные, надрывные, порой переходящие в звериный вой – разносились по всему лагерю, не давая спать даже самым измотанным. Кострам не давали угаснуть: солдаты, назначенные в караул, то и дело подбрасывали в огонь охапки сырого лапника, и тогда в черное небо вздымались столбы искр, словно души убитых, что уносились прочь от этой проклятой земли.
Тимоша не спал. Он сидел, закутавшись в шинель, у костра, где вчера еще пели песни и травили байки, и смотрел на спящего рядом Егора. Егору было худо. После штурма его шатало, как пьяного, он то и дело хватался за грудь и дышал часто-часто, словно загнанный заяц. Цинга, что пожирала его десны, теперь, казалось, перекинулась на все тело: он исхудал еще сильнее, кожа приобрела землистый оттенок, а изо рта, даже во сне, сочилась розоватая слюна. Тимоша смотрел на него и с ужасом понимал, что Егор тает на глазах. И ничего нельзя было сделать – ни помочь, ни вылечить, ни даже облегчить его страдания. Можно было только сидеть рядом и ждать. Ждать, когда станет легче. Или, когда все кончится.
– Не спишь, сено? – раздался из темноты голос. К костру, пошатываясь, подошел отец Никодим. Сегодня он был трезв – или почти трезв, – и от этого казался еще более жалким и потерянным. Его ряса вся была в пятнах чужой крови: он весь день исповедовал умирающих и напутствовал их в последний путь. Глаза его, красные и слезящиеся, смотрели на мир с выражением вселенской скорби.
– Не спится, батюшка, – ответил Тимоша, подвигаясь, чтобы дать священнику место у огня.
– И мне не спится, – вздохнул тот, опускаясь на сложенную попону. – Как подумаю, сколько душ сегодня к Господу отошло… И все через мои руки. Эх, грехи наши тяжкие…
Священник замолчал, глядя в огонь, и Тимоша не стал нарушать это молчание. Ему было о чем подумать и без разговоров. Он вспоминал штурм, горящую башню, крики сгоравших заживо людей. Вспоминал лицо того горца, что он заколол штыком. Вспоминал слова капитана: «Это то, за что мы будем гореть в аду». И думал: а есть ли ад страшнее того, что они уже пережили?
– Батюшка, – спросил Тимоша вдруг, и голос его прозвучал тихо, но твердо, – а правда, что самоубийц не отпевают?
Отец Никодим вздрогнул и поднял на него глаза. В этом вопросе ему почудилось что-то такое, от чего у него, старого пьяницы и циника, мороз прошел по коже.
– Правда, – ответил он осторожно. – Самоубийц не отпевают. И хоронят за оградой кладбища, без креста. Ибо жизнь есть дар Божий, и никто не вправе распоряжаться ею по своему хотению. А ты… ты к чему это спрашиваешь?
Тимоша долго молчал, кусая губы, прежде чем ответить.
– Я просто думаю, батюшка. Если Бог дал нам жизнь, то зачем он дал нам еще и войну? Зачем он смотрит, как мы тут друг друга режем, жжем, топим? Зачем он допускает все это?
Отец Никодим вздохнул так тяжело, словно нес на плечах невидимый крест.
– Эх, сыне… – произнес он, и в его голосе не было ни тени привычного шутовства. – Я тебе так скажу. Я пятьдесят лет живу на свете, из них пятнадцать – при армии. Я видел такое, от чего у любого святого вера поколебалась бы. Я видел, как младенцев на штыки поднимали. Я видел, как людей живьем в смоле варили. Я видел… – он перекрестился, – я видел такое, о чем и на исповеди не расскажешь. И я не знаю, есть ли Бог. Вот честно тебе говорю – не знаю. Но что я знаю твердо: если Бога нет, то мы должны вести себя так, будто он есть. Потому что иначе – как? Иначе – звери. Иначе – хуже зверей.
Священник снова замолчал, и в тишине слышно было только потрескивание костра и далекий стон раненого.
– Ты, парень, не думай о том, чего не понять, – сказал он наконец. – Думай о том, что здесь и сейчас. О товарищах своих. О Егоре вон – ему сейчас хуже, чем тебе. О капитане – он за вас душу положить готов. Вот в этом и есть Бог. Не в небесах, а здесь. В грязи, в крови, в заботе друг о друге.
Тимоша ничего не ответил, но слова батюшки запали ему в душу. Он посмотрел на спящего Егора, на его измученное лицо, и вдруг почувствовал, как что-то теплое разливается в груди. Жалость. Любовь. Ответственность. То, о чем говорил капитан. То, ради чего стоило жить и ради чего приходилось убивать.
Утро пришло серое, туманное, но без снега. Лагерь просыпался медленно, нехотя – слишком тяжела была минувшая ночь, слишком свежи были раны, слишком много пустых мест осталось в строю. За завтраком, когда солдаты собрались у котлов, Звонарев, как всегда, пытался шутить, но шутки его выходили натужными и невеселыми. Даже его усы, обычно лихо закрученные, сегодня поникли, словно у побитого кота.
– Слыхали, братцы? – говорил он, помешивая ложкой в миске. – Наш Михеич вчера, когда мы аул зачищали, курицу нашел. Живую! И спрятал ее за пазуху, чтоб, значит, в котел пустить. А курица, видать, была боевая – как клюнет его в грудь через рубаху! Михеич аж взвыл! Так что теперь у нас, окромя баланды, будет куриный бульон. Ежели, конечно, Михеич ее раньше не придушит из мести.
Солдаты слабо улыбались – шутка была не ахти какая, но сам факт того, что Звонарев продолжает балагурить, вселял надежду. Значит, жизнь продолжается. Значит, не все еще потеряно. Тимоша сидел рядом с Егором и смотрел, как тот безуспешно пытается жевать сухарь. Десны у него распухли и кровоточили так сильно, что каждый укус причинял невыносимую боль. Он морщился, шипел сквозь зубы, но продолжал жевать – потому что есть было надо. Потому что голод был сильнее боли.
– Дай сюда, – сказал вдруг Тимоша и, взяв у Егора сухарь, начал крошить его в миску с горячей водой. – Размочи – легче будет. Каша такая получится. Я в детстве так делал, когда зуб болел.
Егор посмотрел на него с благодарностью, но ничего не сказал – говорить ему тоже было больно. Он только кивнул и принялся хлебать размоченный сухарь, стараясь не задевать ложкой воспаленные десны. В этот момент к ним подошел капитан. Вид у него был, как всегда, суровый и собранный, но под глазами залегли глубокие тени, а рыжие волосы, обычно хоть как-то прилизанные, сегодня торчали в разные стороны, словно он всю ночь ворочался без сна. Дмитрий окинул взглядом своих солдат, задержался на Егоре, потом перевел глаза на Тимошу.
– Лебедев, – сказал он коротко. – Иди за мной.
Тимоша вскочил, едва не опрокинув миску, и послушно зашагал следом за капитаном. Они отошли на край лагеря, где стояли повозки и где денщик Дмитрия, молодой татарин Юсуф, чистил его кабардинскую лошадь. Капитан остановился и, достав из кармана трубку, закурил. Потом, неожиданно, протянул трубку Тимоше.
– На, затянись. И слушай.
Тимоша, уже привыкший к этому ритуалу, взял трубку, затянулся, закашлялся, но удержался на ногах.
– Я вчера видел, как ты того горца штыком, – произнес Дмитрий, глядя куда-то вдаль, на заснеженные вершины. – Первый рукопашный? Или до того еще были?
– Первый, – ответил Тимоша, возвращая трубку.
– Понятно. – капитан затянулся и выпустил дым. – Ты, Лебедев, молодец. Не сломался, не побежал. Стоял до конца. Но я не за тем тебя позвал, чтобы хвалить. Я тебя позвал, чтобы сказать: то, что ты чувствуешь сейчас – эту пустоту, эту тоску, это отвращение к самому себе – это нормально. Это пройдет. Не совсем, не до конца – но станет легче. Ты пойми: мы здесь не звери. Мы – люди, поставленные в звериные условия. И если мы не будем помнить, кто мы – мы погибнем. Не от пули, не от тифа. От того, что перестанем быть людьми.
Дмитрий замолчал, сделал еще затяжку и вдруг улыбнулся своей волчьей усмешкой.
– Знаешь, что мне сказал старый капитан, когда я попал сюда? Он сказал: «Привыкай, Волк, это война». Он сказал это, умирая у меня на руках. А я ему тогда не поверил. Думал – нельзя к такому привыкнуть. А теперь сам то же говорю тебе. Привыкай, сено. Это война. Но помни: привыкнуть – не значит сдаться. Привыкнуть – значит выжить. И помочь выжить другим.
Дмитрий хлопнул Тимошу по плечу и, развернувшись, зашагал обратно в лагерь. А Тимоша остался стоять, глядя ему вслед и сжимая в пальцах невидимую нить, что связывала его с этим странным, страшным, но бесконечно близким человеком. К полудню лагерь свернули и двинулись дальше. Дорога шла вдоль русла реки Терек, то поднимаясь на скалистые уступы, то спускаясь в заросшие орешником лощины. Снег, выпавший накануне, подтаял на солнце, и под ногами чавкала грязь – тяжелая, липкая, засасывающая сапоги. Солдаты шли медленно, с трудом переставляя ноги, и строй растянулся едва ли не на версту.
В хвосте колонны, где тащились обозные телеги и где ехали раненые, снова слышался женский смех. Это Глафира, маркитантка, опять с кем-то торговалась, перекрикиваясь через всю колонну с артиллеристами, что везли пушки. Ее голос, звонкий и властный, перекрывал и скрип колес, и брань унтеров, и стоны раненых.
– Да куда ты прешь, старый хрыч! – орала она на какого-то обозного, что пытался протиснуться со своей телегой вперед. – Не видишь – люди идут! А ну, осади назад, пока я тебя оглоблей не огрела!
Тимоша невольно улыбнулся. Эта женщина, казалось, была единственным человеком во всем отряде, кого война не могла сломить. Она жила по своим, каким-то особенным законам – законам базара, где все продается и все покупается, но где есть место и шутке, и человеческому теплу.
– Эй, красавчик! – вдруг окликнула маркитантка, заметив Тимошу. – Иди-ка сюда! Чего я тебе дам!
Тимоша, недоумевая, подошел. Глафира порылась в своем бездонном мешке и извлекла оттуда маленький, засахаренный кусочек сушеной дыни.
– На, пожуй, – сказала она, суя ему в руку лакомство. – От цинги помогает. Я своему Ванюше такие же давала, когда он в поход ходил. Ему помогало. Может, и тебе сгодится.
Тимоша взял дыню, не зная, что сказать. От этого простого, почти материнского жеста у него вдруг перехватило горло. Он вспомнил мать – ее теплые, натруженные руки, ее тихий голос, ее слезы на церковной паперти. И в груди что-то сжалось так сильно, что он едва не задохнулся.
– Спасибо, тетенька, – прошептал Тимоша, пряча дыню в карман.
– Иди уж, герой, – улыбнулась Глафира. – И Егора своего угости. А то он у тебя совсем загибается.
Тимоша кивнул и побежал догонять строй. Он нашел Егора, что брел, опустив голову и глядя только на сапоги впереди идущего, и молча сунул ему в руку кусочек дыни.
– Откуда? – удивился Егор.
– От Глафиры. Ешь. Говорят, помогает.
Егор осторожно откусил кусочек и вдруг улыбнулся – впервые за долгое время.
– Сладкая, – сказал он с набитым ртом. – Как дома.
И они пошли дальше, жуя сушеную дыню и думая каждый о своем. А где-то впереди, в голове колонны, капитан Волков-Апостол, кутаясь в бурку и покуривая трубку, смотрел на убегающую вдаль дорогу и думал о том, что эта война не кончится никогда. Что после Дади-Юрта будет другой аул, потом третий, потом летняя кампания, потом зимняя – и так до скончания века. И единственное, что он может сделать, – это попытаться сберечь тех, кто идет за ним. Тех, кто зовет его Батькой. Тех, кто верит ему больше, чем Богу.
«Привыкай, Волк, это война», – повторил Дмитрий про себя слова давно погибшего капитана и, выпустив клуб дыма, тронул поводья. Впереди был долгий путь. И никто не знал, чем он кончится.




























