Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)
Старик лениво, по-псовому повел ноздрями, утирая засаленным рукавом мундира цинготную юшку с подбородка. Его стеклянный взгляд охотника намертво зафиксировал точку в чащобе.
– Видал, – прошепелявил Гнус, хладнокровно поглаживая казенную сталь штуцера. – Свежая басурманская падаль вынюхивает. Слышь, пацан… Наспор? Срежешь его с одного маха?
– Срежу, – выдохнул Калуга, и пальцы его мертво легли на спусковой крючок. – На что бьемся?
– На щепоть сухой махорки из унтерского пая. И сухарь в придачу, – Гнус глухо хмыкнул, выплевывая очередную кровь. – Давай, коли не хвастаешь.
Они коротко, беззвучно ударили кулаком о кулак, скрепляя этот страшный уговор, и над просекой снова повисла гробовая, звенящая тишина. Калуга замер неподвижным камнем. Несколько долгих секунд тянулись как вечность, пока пелена тумана на миг не истончилась порывом ветра. Хлестнул резкий, сухой выстрел. Из дула штуцера упруго выкатился густой клуб сизого порохового дыма, на мгновение укутав ствол чинары и засыпав пожухлый мох едкой серой гарью. На той стороне теснины, за комелем лещины, кто-то утробно, дико завыл, и тяжело рухнул в кусты, ломая сухие сучья.
Гнус с завидным спокойствием полез в фалдовый карман за обещанной махоркой. Сидевший на соседнем бревне третий егерь, провожая взглядом падающее в папоротники тело горца, тихо, одобрительно присвистнул сквозь отсутствующий передний резец и хмуро покивал Калуге, разделяя безмолвный триумф.
Пока остальные охранные цепи батальона стояли в пикетах с обычными гладкоствольными кремневками – тяжелыми, косыми на дистанции и годными лишь для плотного залпового боя всей ротой, – всему Упокойному взводу доверяли нарезные штуцеры. Штучное, капризное оружие с винтовыми нарезами требовало долгой, натужной забивки пули тяжелым деревянным молотком через промасленный пластырь, но в руках этих каленых волков оно превращалось в бритву, способную хладнокровно срезать чеченского стрелка через всю ширину лесной теснины с первого маха.
В этом немом, штучном ремесле засад они функционировали безупречно, со стократным, механическим автоматизмом, которому их изнуряла мертвая гвоздевская муштра. Они работали под стать своему Палачу – как части единой, бездушной имперской машины, готовой хладнокровно перемалывать Кавказ до последней сабли.
И, наконец, Дмитрий подумал о Тимоше. Образ парня стоял перед глазами ярче всего: исхудавший, сгорбленный под тяжестью мокрой шинели, с изгрызенными до мяса, почерневшими от пороховой гари пальцами. Парень застыл в грязи у края леса, сжимая холодное ружейное ложе побелевшими руками, и упорно вглядывался в проклятую темноту чащи. Тимоша превозмогал этот ад каждую секунду, хрипел от надсадного кашля, кормил вшей в швах сукна, но продолжал дышать, держаться за свое ружье и цепляться за жизнь, которую Дмитрий когда-то силой вырвал из его собственных рук.
Дмитрий дошел до своего обычного места у края рабочей просеки и остановился, глядя, как очередной вековой дуб, накренившись, со стоном рушится вниз. В боку мучительно, дергающе заныло. Рана, полученная во время тяжелого штурма аула Автуры, до этой просеки почти затянулась, оставив багровый рубец. Но бесконечная лесная сырость, болотные туманы и ледяные дожди сделали свое дело: шов вскрылся. Сквозь пропотевшее полотно бешмета и сукно черкески проступали липкая сукровица и желтый вонючий гной, но майор даже не потянулся к повязке. Лицо, почерневшее от сажи, оставалось неподвижным, а воспаленные, красные от едкого чада глаза слезились. На физическую боль было плевать. Дмитрий стоял и думал, не выпуская трубки изо рта.
Тимоша, застывший в отдаленной цепи охранения, словно почувствовал этот тяжелый, пристальный взгляд. Парень вдруг обернулся и посмотрел на командира сквозь завесу серого пара. Их глаза встретились. В этом безмолвном столкновении взглядов на миг исчезла вся каторжная рутина, отступил грохот топоров и свист черкесских пуль. Дмитрий, сам не зная зачем, качнул головой – медленно, бережно, с глухой и строгой нежностью, с какой отец благословляет сына перед смертным боем. Тимоша поймал это тепло изголодавшейся душой, губы его едва заметно дрогнули, и он ответил майору таким же долгим, сдержанным кивком родного человека. Словно пообещал: «Я выстою, Батька». И отвернулся обратно к лесу.
Дмитрий укрыл широкой ладонью трубку от падающих капель дождя и глубоко затянулся горьким дымом. Ради них всех, ради этого мальчишки в грязи, надо было выстоять. Выгрызть у этого проклятого леса еще полверсты.
–
Следующей же ночью в душной, пропахшей гнилой сукровицей палатке лазарета испустил дух фельдшер Готлиб Иваныч. Человек, который десять лет тащил на себе каторжную армейскую службу, до самого своего последнего вздоха латал чужое разорванное мясо.
Он умирал истинным, выжженным до костей символом кавказской передовой – из тех скромных, безвестных госпитальных тружеников нижних чинов, которые в этой лесной бойне, по колено в раскисшей глине, без лишних слов просто изо дня в день делали свое дело, творя святое чудо спасения и удерживая жизни солдат на краю могилы.
В предсмертном тифозном бреду Готлиб Иваныч напрочь позабыл русский язык. Мечась по прелой соломе, он сухими губами беспрерывно хрипел что-то на своем родном немецком – обрывки старых циничных приказов, требуя подать пилу для костей и поскорее убрать из угла загнившие отрезанные ноги.
А следом за ним, в такой же горячке, сгорел и старший фейерверкер Федорченко. Двадцать лет назад его, лапотного крестьянского парня, забрили в рекруты, и всю эту бесконечную солдатскую лямку он честно тащил на собственном горбу, выслужившись из простого канонира до старшего унтер-офицера.
Федорченко прошел Наполеоновские войны, а последние пять лет, с самого начала наступательной Кавказской кампании под началом Ермолова, безвылазно провел в этих проклятых чеченских лесах. Он до слепоты, на ощупь знал свое пушкарское дело и сотни раз лично загонял тяжелые ядра в раскаленные, дымящиеся жерла. Четвертьпудовые единороги слушались его матерного баса лучше, чем уставных приказов из Тифлиса.
Федорченко все бредил пушечными передками, пока легкие намертво не забила кровавая пена. Теперь у орудий стало сиротливо. Его пушкари угрюмо и слепо продолжали пускать тяжелые ядра в молоко, кожей чувствуя, как под ребрами болезненно саднит от непривычной, пугающей тишины – от отсутствия его вечного, зычного и утробного крика: «Глаза прокурите, сучье вымя! Накатывай, покеда башку не оторвало!»
Вместе с этим хриплым, яростным ором из их пушкарского братства навсегда ушло что-то самое главное – та суровая, злая отцовская забота, которой старый фейерверкер прикрывал своих парней от кавказского ада. Артиллеристы знали, что за всеми его матерными проклятиями и зуботычинами стояло одно: уберечь их. Вытащить живыми из любой лощины, выгрызть у тыловых крыс в интендантстве лишнюю кадушку нечервивой солонины, выбить чистую крупу и не дать сгинуть от гнилой лихорадки в сырых казармах. И теперь, глядя на окончательно осиротевшие единороги, пушкари исходили глухой, сосущей тоской, понимая, что в крепости Грозной навсегда станет тише и защитить их больше некому.
Многие – и юные канониры, и старые, видавшие виды бомбардиры – плакали молча, не стесняясь своей слабости и не утирая слез. Эти горькие, злые капли катились по обветренным, засаленным щекам, прокладывая светлые дорожки сквозь черную, намертво въевшуюся в кожу пороховую копоть. Батарея замерла в немой, страшной скорби, сиротливо сгрудившись у мертвых каленых стволов.
А дальше, за самой цепью пикетов, в сыром изморе ночных секретов, выставленных далеко за линию охранения вдоль всей просеки, лежали двое – егерь и драгун. По уставу в такие дозоры пехотинцев отправляли парами, но сейчас, когда люди в роте были измотаны до предела тифозной лихорадкой, свободных солдат не оставалось. Ротный унтер приказал егерю выдвигаться в папоротники, а драгун, оставшийся единственным выжившим в своем эскадроне, вычищенном тифом, цингой и чеченским свинцом, вызвался пойти вместо его обессилевшего напарника.
Коннице было не принято нести пешую службу в секретах, но из-за полной нехватки людей ему разрешили. Ему разрешили просто потому, что заменить упавшего в лагере было больше некому, а кавалерист пошел добровольцем, чтобы в этой проклятой тьме не оставлять своего побратима одного.
Они лежали в раскисшей глине вдвоем. Едва живые, худые до костей, с желтыми от гнилой лихорадки лицами. Они непрерывно тряслись от пронизывающей лесной сырости, а воспаленные глаза ломило и жгло до посинения оттого, что они часами, без отрыва всматривались в гробовую темень чащи.
Часы тянулись бесконечным измором. В какой-то момент у драгуна резко, больно кольнуло в самом сердце. Он обратил внимание, что что-то вокруг изменилось, стало не так. Кавалерист медленно, с огромным трудом повернул затекшую голову и увидел, что лежащий рядом егерь полностью застыл. Он больше не дышал.
Драгун протянул к нему крупно трясущуюся руку. Голыми, онемевшими от стужи пальцами он начал бережно, прерывисто гладить своего побратима по мокрому сукну мундира. Долго, неподвижно вглядывался сквозь ночной туман и ледяную сырость в это родное, исхудавшее лицо, продолжая гладить его плечо, и едва слышно выдохнул в глухую пустоту леса:
– Ты чего?.. Ты почему так, брат?.. Как жить-то без тебя тут?..
Ответа не было. Он остался абсолютно один. Драгун еще долго всматривался в застывшие черты егеря, пока воспаленные, вытекающие от дикого напряжения глазные яблоки не застлала сплошная багровая муть. Кровь бросилась в голову, и внутри кавалериста, заглушая рев бури, бешено, удушливо заколотилось сердце. Скрытая до этой секунды гнилая лихорадка, упрямо копившаяся в теле все эти дни, внезапно прорвалась наружу, заклокотала в груди каленой тифозной горячкой, выжигая остатки разума.
Вместе с этим огнем пришло глухое, каменное принятие. Драгун сделал один долгий, тяжелый, хриплый выдох – словно навсегда отпуская из себя эту проклятую кавказскую каторгу. Почти не чувствуя онемевших пальцев, он медленно протянул руку, нащупал и поднял с раскисшей земли свой тяжелый казенный пистолет. Покрепче, уверенно перехватил холодное железо, без единого лишнего вздоха приоткрыл пересохшие губы и прикусил зубами срез ствола. Палец лег на спусковой крючок, и драгун нажал на спуск.
Хлесткий, короткий звук выстрела намертво утонул в резком, завывающем порыве горного ветра. Этот ветер осязаемой, леденящей волной пронесся над лесом, в одно мгновение смешал с ночным туманом сизый пороховой дым и со стоном унес во тьму, высоко над кронами вековых буков, звонкое эхо оборвавшейся жизни и две освободившиеся, искусанные каторгой души.
А чаща все падала. Деревья рушились, костры горели, люди умирали. И так – день за днем, ночь за ночью – продолжался этот бесконечный, кровавый, выматывающий конвейер смерти. До конца экспедиции оставалось еще полторы недели. И никто не знал, сколько из них доживет до финала.
Глава 35. Великое всесожжение
На тридцатый день коридор был готов. Шесть верст в длину. Двести пятьдесят саженей в ширину – там, где позволяла местность. И не менее двухсот там, где скальные выходы и овраги мешали работе. Шесть верст выжженной, голой, дымящейся земли протянулись через самое сердце вековой чащи, словно рваный шрам, оставленный исполинским плугом. Справа и слева, на расстоянии ружейного выстрела, высилась темная стена леса, но теперь она стояла далеко. Достаточно далеко, чтобы черкесская пуля, пущенная из чащи, потеряла убойную силу, не долетев до середины прохода. Этого и добивался Ермолов. Этого и требовал фон Краузе. И этого они достигли.
Цена этой прорубленной земли исчислялась не верстами, а глухой, бессмысленной человеческой болью, от которой каменело сердце. Огромный экспедиционный отряд, насчитывавший без малого четыре тысячи штыков и сабель, был перемолот этой каторгой почти целиком – превращен в безликий расходный материал ради штабных карт.
До финала дожили едва ли восемьсот человек – изнуренных, завшивевших призраков с пустыми глазами, да уцелевшая горстка командиров, половина из которых превратилась в безногих и безруких калек. Остальные три тысячи навсегда остались лежать в неглубоких лазаретных ямах по краям просеки, задохнулись в тифозном бреду или сгнили заживо от гангрены после фельдшерских пил. Коридор прорубили ценой сотен искалеченных тел, оставшихся без рук и ног. Ценой стертых до костей ладоней и воспаленных от едкого чада глаз. Каждый из выживших оставил в этой проклятой чаще часть своей души.
Дмитрий стоял на краю готовой просеки и смотрел на дело рук человеческих. Последние солдаты, шатаясь от запредельной усталости, собирали инструмент, подбирали окровавленную амуницию и грузили на телеги стонущих раненых. Костры еще горели – огромные, ревущие, пожирающие остатки веток и сучьев, которые не успели сжечь раньше. Тяжелый, удушливый дым поднимался к ночному, низко нависшему багровому небу.
В этом чаду, в запахе горелой плоти и древесной смолы проступало что-то ветхозаветное, страшное. Словно батальоны не просто выполняли уставной приказ, а воздвигли гигантский алтарь всесожжения, принеся лесу кровавую искупительную жертву. И теперь безмолвное воинство смотрело, как дым этого великого заклания поднимается к небесам, прося у глухого Бога пощады для оставшихся в живых.
– Готово, – произнес подошедший Гвоздев. На бледном лице штабс-капитана, против обыкновения, читалось что-то похожее на измученное облегчение. Он устало приподнял голову, и пустые глаза вынырнули из-под козырька. – Шесть верст. Двести пятьдесят саженей. Фон Краузе уже строчит донесение в Тифлис.
– Знаю, – ответил Дмитрий. – Прискакал час назад, самолично шагами мерил ширину у оврагов. Остался доволен.
– Доволен, – повторил Гвоздев, и козырек фуражки снова спрятал его взгляд, уводя лицо в привычную темноту. Из этой тьмы донесся глухой, безэмоциональный голос: – Мертвецы не умеют жаловаться, Дмитрий. Полковнику плевать, сколько мяса ушло в эти неглубокие могилы вдоль прохода. Цифры сошлись, график выполнен. Для него это главное. Для него это победа.
Дмитрий промолчал. Он курил остывающую трубку, глядя на гигантскую, дымящуюся просеку, прорубленную в живой плоти леса. Майор помнил, как все начиналось. Помнил, как в первый день молодые рекруты, еще чистые, румяные, полные сил, весело махали топорами и запевали песни. Помнил, как день за днем эти песни смолкали, превращаясь в хриплый мат, кашель с кровью и покорный звериный стон. Помнил, как умирали люди – от пуль, от деревьев, от тифа, от холода. Он помнил каждое имя, и эта память гнила внутри вместе с его вскрывшейся раной.
– Ты знаешь, о чем я думаю, Гвоздев? – спросил Дмитрий вдруг.
– О чем?
– Мы положили здесь три тысячи человек. Полторы тысячи рубили, две тысячи держали цепь, захлебываясь свинцом. Офицеров почти не осталось – горстка калек. Десять орудий били в пустоту, триста казаков пластались по кустам. И за весь этот адский месяц мы прогрызли чащу всего на шесть верст. Всего на шесть, понимаешь? А впереди – хребты. Сотни верст точно такого же черного, злого леса. И его весь прикажут вырубить. И мы будем рубить. Год за годом, хороня людей в грязи, умирая от тифа и сходя с ума. Пока от всего Кавказа не останется один голый, залитый кровью камень. Зачем все это, скажи мне?
Гвоздев долго молчал. Он сделал полшага вперед, встав плечом к плечу с майором, прижимаясь к его бурой черкеске, словно в этом ледяном хаосе они были единственными живыми существами. Из-под фуражки Гвоздев смотрел на догорающие исполинские костры, и в его прагматичном, замогильном голосе проступила пугающая, железобетонная сила.
– Затем, Дмитрий, что по-другому здесь нельзя, – отрезал он, и его левая рука сильнее сжала рукоять шашки. – Эта земля проклята. Люди, что сидят в кустах, ненавидят нас так, что готовы зубами рвать наши глотки. Если мы не сожрем этот лес вместе с ними, они сожрут нас. Мы не выбирали эту службу, и Кавказ нас не звал. Но мы здесь. Нам обоим больше некуда возвращаться. У тебя никого нет, и у меня в Тифлисе отобрали все. Мы мертвецы, Дмитрий. Просто мы еще ходим и держим оружие. Наше дело – выполнять приказ и беречь тех, кто еще дышит. А про Кавказ… – он на миг замолчал, и его сухие губы едва заметно двинулись: – Пусть остается голый камень. Камень хотя бы в спину не стреляет.
Дмитрий медленно повернул к нему голову. Его взгляд мертвой хваткой въелся в застывший профиль штабс-капитана, скрытый глубокой тенью от козырька; майор исступленно, до мельчайшего хряща изучал это родное окопное лицо, впиваясь глазами в каждую въевшуюся пору и слой пороховой гари, и почувствовал, как к сердцу подступило жуткое, удушливое марево – оно медленно, раскаленным свинцом, вершок за вершком, разливалось по телу, выжигая жилы изнутри тяжелой, каторжной нежностью волкодава.
Дмитрий точно в зеркало глядел: этот слишком острый, хищный нос, обтянутый сухой серой кожей, ввалившиеся скулы и мертвенный, изломанный контур челюсти точь-в-точь повторяли его собственное изрезанное лицо. Гвоздев был прав. Они оба были калеками, выжженными этой войной до самого основания, но именно это глухое, страшное сходство делало их несокрушимыми. Они держались друг за друга, как два старых тонущих обломка в кровавом шторме.
– Твоя правда, Гвоздев, – отозвался Дмитрий. Он укрыл трубку ладонью от налетевшего порыва ветра и глубоко затянулся горьким, удушливым дымом. – Камень стрелять не умеет.
Офицеры еще долго стояли молча, глядя, как гаснут последние костры. Тяжелый, ленивый дым, пахнущий горелой плотью и смолой, волочился по земле, укутывая их фигуры до самых колен и мешаясь с пеплом у обгоревших пней. Ветер упрямо гнал эту едкую гарь вдоль просеки, забивая легкие и заставляя обоих дышать одним воздухом.
В тускнеющих багровых отсветах углищ перед ними грубое бурое сукно черкески майора и темная зелень егерского мундира штабс-капитана казались единым, сплошным силуэтом, застывшим на краю прорубленной чащи. Огонь медленно остывал, уходя в каменистую землю, но два неподвижных плеча оставались прижаты друг к другу так прочно, словно эта проклятая вырубка намертво заперла их вдвоем на этой гранитной полосе.
–
Тимоша сидел на поваленном стволе, вытянув ноги, и смотрел на свои руки. Месяц в кромешном аду просеки подчистую выпил из мальчишки все соки: его лицо потемнело и приобрело нездоровый, желтушный оттенок, изнутри изредка бил сухой кашель, а сам он то и дело шмыгал заложенным носом. Ладони были стерты до мяса, покрыты коркой засохшей крови и грязи, а глубокие мозоли мелко пульсировали и гноились от лесной сырости, но это были руки живого человека. Парень выжил. Прошел через пекло – и выжил. Столько людей полегло на его глазах, столько мертвецов унес тиф и цинга, что тяжелая, острая тоска прямо пробивала его сердце горячей кровью.
Но Тимоша упрямо держал разум, силясь не сойти с ума от этого кошмара. Он не сломался, не пустил пулю в лоб. Просто делал то, что требовалось. Стоял в цепи, ходил в ночные секреты, помогал раненым. Он каменно понимал – это война, и иначе здесь просто никак, надо быть сильным. А когда наступала тьма – лежал, прижавшись к товарищам, и ждал рассвета. Мертвые тени все еще приходили к нему во снах. Но теперь Тимоша боялся их намного меньше. Он принимал покойников, мысленно прося прощения, а те, в свою очередь, кажется, его извинения принимали.
Тимоша покосился в сторону, где у полусгнившего вывороченного корня, обособленно чернели остатки Упокойного взвода Гвоздева. От них осталась лишь горстка – обгорелые, страшные, покрытые въевшейся в поры копотью и сукровицей, они походили скорее на ходячих покойников, восставших из болотных ям, чем на живых егерей. Волкодавы сидели в гробовом, удушливом молчании, сросшись в одну безликую массу изорванного темно-зеленого сукна и заскорузлых грязных бинтов.
Никаких слов не было: один медленно, сорванными до костей черными пальцами скреб шомполом нагар внутри штуцерного ствола, другие стеклянными взглядами безучастно смотрели в сырую землю, сопя пробитыми гортанями.
Из темноты козырька фуражки на них поднял глаза Палач. Командир каменно прищурился, и этот взгляд подействовал на его псов уставным приказом. Волкодавы разом, тяжело, со скрежетом костей и оружия поднялись, не отряхивая налипшую грязь, и безмолвно пошли к построению, растворяясь в лесной глуши.
Тимоша проводил глазами уходящих мертвецов, и перевел взгляд в другую сторону. Чуть поодаль, у самого края разбитой просеки, стоял капитан Тростинский. Его ощутимо покачивало от изнеможения, но спина оставалась прямой, как натянутая струна – упрямая, командирская выправка держала его кости вопреки всему. Потемневшее от копоти лицо осунулось до неузнаваемости, а белки серых глаз лопнули, сплошь налившись багряной, запекшейся кровью. Из этих воспаленных глаз, пробивая дорожки в серой лагерной пыли, медленно катились редкие, розоватые от гари слезы. Он смотрел на итог этой каторжной рубки, хрипло отдавая последние распоряжения уцелевшему огрызку своей роты.
– Валя, сынок… – негромко, устало раздалось за его спиной.
Тростинский медленно, натужно повернулся на оклик. Перед ним стоял дед Савельич – сам еле живой, покачивающийся от лазаретной немочи. Старый унтер протянул капитану крупно трясущуюся ладонь. Рука старика была намертво обмотана грязной, засаленной тряпкой, сквозь которую проступала бурая корка засохшей крови пополам с гноем, но на этой изувеченной ладони неподвижно лежали несколько зерен сушеной кукурузы, сорванной с пояса убитого горца.
– Совсем ты осунулся, сынок, лица на тебе нет, – тихо, по-отцовски пробормотал старик, преданно заглядывая в багряные глаза дворянина. – Перекуси хоть этим, а то обратный путь сквозь дубраву тяжелым будет. Замерзнешь насмерть.
Валериан замер. На его истерзанном лице медленно, с трудом растянулась короткая улыбка – Тимоша видел, как отчаянно сопротивлялись сведенные усталостью лицевые мышцы. Капитан благодарно кивнул, осторожно принял с ладони унтера кукурузные зерна и каменно произнес:
– Благодарю, Савельич. Прорвемся. Иди к роте.
В это же мгновение резкий, холодный ветер, сорвавшись с далеких горных ущелий, глухо загудел в верхушках буков и пронесся по разбитой полосе просеки. Ледяной порыв мягко, бережно всколыхнул волосы стоявших рядом мужчин, соединяя их в одном безмолвном дыхании. Он трепал густую седину верного унтера и гулял по темно-каштановым, подернутым выстраданным серебром волосам его мальчишки-командира.
И под этим чистым, вольным ветром грубое, обветренное лицо старого солдата на мгновение смягчилось. Суровые морщины у глаз разгладились, Савельич слегка, одними лишь уголками губ улыбнулся Валериану и одобрительно кивнул, словно безмолвно запечатал свое отеческое благословение на этот марш.
– Лебедев! – окликнул Тимошу Звонарев, проходивший мимо. – Ты чего расселся? Скоро выступаем.
– Иду, – ответил Тимоша и, поднявшись, зашагал к батальону.
Казаки Луки Тимофеевича, которые всю экспедицию провели в разъездах и дозорах, теперь собирались у коней. От их некогда сильной сотни остались лишь тифозные крохи. Всадники были измотаны не меньше пехоты: постоянное напряжение, бессменные ночные секреты на самых дальних, глухих рубежах просек выжали из них последние силы. Вокруг костров стояли еле живые, почерневшие скелеты в прогнивших черкесках.
Изможденные кашлем казаки то и дело выхаркивали на истоптанный лапник темные, спекшиеся сгустки крови из сожженных лихорадкой легких. Оттого, что они неделями без просыху пластались в сырости дозоров, кожа на телах сопрела, лопнула и заживо слазила склизкими лоскутами, сочась сукровицей под мокрым сукном. Но дикая казачья лихость, не позволявшая показывать слабость перед пехотными, заставляла их до хруста сжимать зубы и держать спину прямо.
Митяй, сидя на бурке, перематывал портянку и ворчал:
– Месяц в седле, месяц в грязище, месяц без бани. Я уж и позабыл, как баба выглядит. Мне таперича любая коза девкой-красавицей покажется.
– Тебе и раньше козы девками казались, – сверкнул серьгой Егорка, не поднимая головы от штуцера, который протирал ветошью. – Помню, в Моздоке ты за одной ухлестывал. Гутарил: «Глаза, как звезды, ноги, как у лани». А то не лань была, а коза. Самая настоящая. С бородой.
– Врешь, черт шелудивый! – возмутился Митяй. – Не было у нее бороды!
– Была, – невозмутимо продолжал Егорка. – Только ты по пьяни не разглядел. А як приметил – поздно было. Ты ей уже стихи читал.
Казаки вокруг заржали – устало и хрипло. Митяй махнул рукой:
– А что стихи? Стихи бабе – первое дело. От ласкового слова любая растает. Хоть с бородой, хоть без.
– Особливо ежели стихи такие, как ты поешь, – подал хмурый голос хорунжий Корней, который сидел поодаль и точил шашку. – Я слыхал разок. У меня чуть уши в трубочку не закрутились.
– Завидуешь, – парировал Митяй. – Ты сам-то дальше «Эх, дубинушка» ничего и не ведаешь.
– Зато я «Дубинушкой» больше девок охмурил, чем ты своими сказками, – хмыкнул Корней.
Снова грянул смех. Лука Тимофеевич, стоявший чуть поодаль и куривший свою носогрейку, усмехнулся в усы и покачал головой.
– Ну, братцы, – произнес он, – живы, слава Христу. Это главное. Месяц ада – позади. Таперича в Грозную. А там – баня, чарка, девки. Все, как положено, по-нашему.
– Девки – это дюже хорошо, – вздохнул Федька с оттопыренными ушами. – Токмо у меня грошей нет. Все на табак спустил.
– А тебе, Федя, гроши и не нужны, – утешил его Митяй. – Ты собой справный. Вон, уши какие знатные. Девки таких любят. Гуторят, чем больше уши, тем дольше на свете топтаться будешь.
– Врут, – буркнул Федя.
– Может, и врут, – согласился Митяй. – Но ты все равно не кручинься. Зато слышишь хорошо.
И снова – хохот. Грубый, соленый, казачий.
К рассвету израненная колонна вытянулась по разбитой колее и двинулась обратно – через поредевшую, искромсанную топорами чащу. Солдаты шли медленно, с трудом вытягивая сапоги из глубокой грязи, но на лицах, еще вчера серых и безжизненных, теперь проступало робкое облегчение. Люди выжили. Самый страшный месяц их службы остался позади, и впереди, за холмами, ждал теплый гарнизон.
Дмитрий ехал в голове авангарда, погруженный в свои думы. Рядом с ним на гнедой кобыле мерно покачивался Лука Тимофеевич, изредка поправляя сползающую папаху. Штабс-капитан Гвоздев держался на полшага позади, покачиваясь в седле своего высокого вороного мерина. Ротмистр Хомутов и исхудавший капитан Тростинский двигались в седлах каждый во главе остатков своих команд. Все молчали. Слышался лишь мерный, тяжелый шаг сотен людей, скрип колес лазаретных телег да фырканье уставших коней.
Внезапно Лука, придержав свою гнедую кобылу, наклонился к Дмитрию и произнес негромко, косясь на идущую следом пехоту:
– А знаешь, Волк, что я тебе скажу? Гуторили мне казачки, как ты того штабного фазана за бревнами приложил. Знатно приложил, по-нашему. Аж сапоги у того гнидника от страха затряслись.
Дмитрий не ответил, лишь крепче сжал зубами остывшую трубку.
– Я ведь за эти годы на Линии всякого люду повидал, – продолжал Лука, не дожидаясь ответа и мерно покачиваясь в седле. – Глядел, как ты из гвардейского щегла в настоящего боевого волка перековался. Конь добрый в узде познается, а человек – в беде. Ты людей своих, пехоту эту завшивевшую, бережешь пуще собственного глаза. Сам гнилью исходишь, а за последнего рекрута горой стоишь перед целым полковником. Да и офицеры под твоей рукой, Волк, под стать тебе оживают. Тростинского-то видал? Исхудал, конечно, бедолага, кожа да кости, лицом чистый покойник, а глянь – держится струной, за нижних чинов когтями грызется, жизнь в нем настоящая, каленая дышит. Правильный ты мужик, надежный. Другой бы сломался под таким грузом, а ты стоишь, как булатный клинок. Горжусь я, Волк, что мы с тобой столько верст по этой кровавой грязище отмахали и братами названными стали.
Дмитрий медленно повернулся. Посмотрел на старого есаула уставшими, налитыми кровью глазами и криво улыбнулся одним клычком.
– Спасибо, Тимофеич, – тихо сказал он, и в его свистящем голосе впервые за месяц проступила живая, теплая человеческая мягкость. – Я тоже горжусь.
Лука удовлетворенно хмыкнул в огромные усы и выпрямился в седле.
И они поехали дальше, плечом к плечу, сквозь наползающий туман, сквозь горький пепел лазаретных костров, оставляя позади этот бесконечный, выматывающий коридор смерти, который на военных картах в Тифлисе именовался просто Кавказской кампанией.
–
Почти четыре тысячи человек вышли к этой просеке месяц назад, а теперь по разбитой дороге на несколько верст растянулся жуткий, израненный исход. Более трех тысяч солдат навсегда остались лежать в сырой земле вдоль прорубленного коридора, а уцелевшие восемьсот призраков едва двигались. Из этой горстки едва ли половина могла сама переставлять ноги: остальные, безрукие и безногие, калеками цеплялись за борта, волоклись на закорках товарищей или хмуро ковыляли на грубых березовых костылях, проваливаясь в раскисшую глину.
Сотни раненых тряслись в лихорадке на обозных телегах – здесь, посреди кавказского ада, прежние благородные дворяне выли и задыхались впотьмах плечом к плечу с рекрутами, истекая кровью из ампутированных конечностей, мучаясь гноящимися язвами и черными от лихорадки языками.
К людям добавлялись изможденные лошади, пушки, зарядные ящики, фуры с порохом под плотной парусиной и бесконечные вереницы повозных щитов, укрытых рогожей. Искалеченных везли в разные концы Кавказской линии – туда, где госпитальные лекари могли спасти если не руки и ноги, то хотя бы саму жизнь.
Дмитрий, по-прежнему ехавший в голове авангарда, смотрел на это шествие и чувствовал болезненную, горькую опустошенность. Дело было сделано. Приказ выполнен. Шесть верст векового леса превратились в голый, дымящийся пепел. Но цена… Из собственного батальона майора, насчитывавшего к началу рубки – с учетом примкнувшей перед просекой роты капитана Малинина – двести семьдесят штыков, в строю осталось едва ли сорок. Да и из этих сорока добрая половина уже не могла держать оружие, калеками трясясь на лазаретных повозках, бредя в лихорадке и истекая сукровицей из гноящихся обрубков.
Немногие уцелевшие дети Малинина, распределенные после его гибели во взвод фельдфебеля Степанова, плелись в общей серой массе, и на их изможденных лицах читалась страшная, недетская тоска. Потеря молодого командира, который толком и повоевать-то не успел, но упрямо растапливал суровые солдатские сердца принесенной из далекой столицы душевной мягкостью и какой-то чистой, человечной юной искренностью, ударила по рекрутам сильнее черкесских штуцеров.




























