Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Глава 27. Долина Иосафата
День после битвы выдался на удивление тихим. Словно сама природа, утомленная кровопролитием, решила взять передышку и не тревожить израненную землю ни ветром, ни дождем, ни снегом. Небо, еще накануне затянутое свинцовыми тучами, теперь расчистилось и сделалось бледно-голубым, почти весенним, и в его прозрачной глубине, словно благословение свыше, засияло яркое, теплое февральское солнце. Оно заливало долину мягким, золотистым светом, и в этом свете даже обгорелые руины аула, даже закопченные стены и груды битого камня казались не столь зловещими, как накануне. Снег, еще лежавший в тенистых местах, начал подтаивать, и от земли поднимался легкий, влажный пар, смешанный с запахом мокрой золы и оттаявшей глины.
Лагерь, разбитый у подножия пологого холма, в какой-нибудь полуверсте от аула Автуры, постепенно оживал. Солдаты, измученные боем, еще не до конца веря, что остались живы, оглядывались по сторонам, словно ожидая увидеть продолжение кошмара. Но кошмар кончился. По крайней мере, на время.
У ручья, что протекал в неглубокой лощине у самого подножия холма, уже собралась целая толпа. Этот безымянный, чистый поток был одним из сотен мелких притоков, питающих Хулхулау – он брал свое начало где-то высоко в предгорьях Малой Чечни. Вода в ручье была ледяной – она бежала с горных ледников и даже в разгар лета не прогревалась, – но сейчас, после всего пережитого, эта ледяная влага казалась солдатам едва ли не райским блаженством.
Они скидывали с себя пропитанные кровью и грязью мундиры, стаскивали сапоги, разматывали портянки и, оставшись в одних исподних рубахах, с наслаждением погружали в воду руки, лица, а кто посмелее – и головы целиком. Вода вокруг них быстро окрашивалась в розовый, а затем и в бурый цвет – столько запекшейся крови было на их одежде и коже.
– Эй, Влаша! – кричал один солдат другому. – Ты глянь, вода-то какая! Чисто вино красное! Может, испить?
– Испей, испей, – отзывался тот, морщась от холода. – Опосля расскажешь, какова на вкус кровь басурманская. Говорят, она горькая.
– Врешь! – вмешивался третий. – Кровь – она и есть кровь. Что у русского, что у чечена – все одно соленая.
– А ты пробовал? – оборачивались к нему.
– А то! Вчерась, когда меня в рукопашной повалили, я одному абреку в ухо вцепился да так, что пол-уха отхватил. Вот тогда и попробовал. Соленая.
По кругу прокатился смех – не веселый, не беззаботный, а нервный. Так смеются не от радости, а от облегчения. От того, что все кончилось. От того, что они живы.
Дмитрий, проходя мимо, слышал эти разговоры и не вмешивался. Он знал: сейчас солдатам нужно именно это – смеяться, шутить, плескаться в ледяной воде, смывая с себя кровь и ужас. Это было их лекарство. Их способ исцеления. С каждым их хлестким словом к роте возвращался рассудок, и это солдатское облегчение распространялось также и на изможденный разум самого Дмитрия.
Майор же направился к ручью чуть ниже по течению, туда, где народу было меньше. Он шел, и каждый шаг отдавался в боку глухой, ноющей болью, а лицо, стянутое грубыми швами, саднило и пульсировало. Чего ему стоило удерживать эту прямую, каменную командирскую выправку, не знал никто. С каждым шагом разорванные мышцы бока стягивало судорогой, сукно черкески казалось налитым свинцом, а мокрая прибрежная галька скользила и упрямо уходила из-под сапог. Перед глазами то и дело плыли тяжелые темные круги, земля кренилась вбок, и Дмитрию приходилось намертво сжимать зубы – так, что сукровица проступала сквозь нитки на щеке, – и напрягать всю волю, только бы держать осанку, идти ровно и не зашататься. Вся его обветренная, каленая офицерская порода сейчас держалась на одном слепом, железном упорстве строевика: кровопотеря, истощение и дикая усталость ломали тело, но майор знал, что не имеет права выдать эту немощь. Не перед ротой.
У ручья командир опустился на колени и, зачерпнув пригоршню воды, плеснул в лицо. Холод обжег кожу, и боль в раненой щеке вспыхнула с новой силой, такая острая и пронзительная, что он невольно зажмурился и сквозь зубы выдохнул ругательство. Но Дмитрий продолжал. Снова и снова он набирал воду, смывая с лица, с волос, с усов и бакенбард засохшую корку крови, что склеила их в жесткие, бурые сосульки. Вода, стекавшая с его лица, была алой, потом розовой, потом просто грязной. Он смотрел на эти струйки, окрашивавшие ручей в цвет заката, и горько усмехался – одной половиной лица, потому что вторая, зашитая, не слушалась.
Потом Дмитрий коротким, привычным движением расстегнул узкий наборный пояс, сдернув серебряную петельку с литого металлического шпенька, и бережно опустил тяжелый ремень вместе с лепажем, шашкой и камой рядом на камни. Затем снял черкеску. Вернее, то, что от нее осталось. Грубое сукно было черным и стояло колом, пропитанное кровью и потом насквозь. Дмитрий погрузил ее в воду и начал тереть, сжимая в кулаках, и вода вокруг его рук стала густо-алой, словно клюквенный морс. Он тер и тер, пока пальцы не занемели от холода, пока черкеска не приобрела более или менее пристойный вид.
Оставшись в одном тонком, плотно облегавшем грудь бешмете из шелковистого сукна, Дмитрий отжал черкеску и разложил сушиться на прибрежных камнях. Затем снова взял ремень со всем оружием, обернул вокруг талии, захлопнул петельку обратно на шпенек, намертво затягивая пояс поверх темного бешмета, и привычным жестом поправил ножны «Лами».
К нему, хрустя галькой, подошел Лука Тимофеевич. Он был уже умыт, и его смоляные с проседью усы, еще утром покрытые инеем и кровью, теперь были расчесаны и лихо закручены. В зубах, как всегда, дымилась носогрейка.
– Ну, Волк, – произнес он, оглядывая майора, – теперь ты хоть немного на человека похож. А то давеча я уж думал – все, конец тебе. Стоишь, шатаешься, лицо – чисто мясницкая витрина.
– Заживет, – коротко ответил Дмитрий.
– Заживет, – согласился Лука. – До свадьбы заживет. Только свадьбы у тебя, поди, не будет.
– Не будет, – усмехнулся Дмитрий.
Они помолчали, глядя на бегущую воду. Потом Лука, поколебавшись, произнес:
– Я тут это… насчет вчерашнего. Насчет девчонки той, что Лебедев твой… ну, с младенцем которая. Я слыхал, ты его остановить пытался.
– Пытался, – голос Дмитрия стал глухим. – Не успел.
– Бывает, – вздохнул Лука. – На войне, Волк, всякое бывает. Ты себя не кори. Ты не мог всего предусмотреть.
– Я – командир, – отрезал Дмитрий. – Я должен был.
Майор отряхнул руки от воды и зашагал обратно к лагерю, оставив черкеску сушиться на берегу. Лука проводил его взглядом и, покачав головой, двинулся следом.
У полевого госпиталя, когда они проходили мимо, снова раздался крик. На этот раз – не сдавленный, не глухой, а громкий, истошный, полный такой невыносимой муки, что Дмитрий, услышав его, вздрогнул и остановился как вкопанный. Крик повторился – еще громче, еще пронзительнее, – и перешел в хриплое, булькающее рыдание, прерываемое лишь надсадным, свистящим дыханием.
– Пристрелите! – орал кто-то. – Ради Христа, пристрелите! Не могу больше! Больно! Больно-о-о!
Дмитрий, не раздумывая, направился к палатке. Внутри, на куче окровавленной соломы, лежал молодой солдат. Его грудь была рассечена страшным ударом шашки – от ключицы до самого живота. Наспех наложенная, уже пожелтевшая от гноя повязка не сдерживала развалившиеся края кожи: рана вывернулась наружу сырым, багровым мясом. Из этой глубокой расщелины, смешиваясь с сукровицей, толчками выходила мутная, зловонная жижа. Сквозь разорванные, лопнувшие волокна мышц тускло поблескивали белые ребра. При каждом мучительном вдохе рана со свистом втягивала в себя воздух, обнаженные кости шевелились, раздвигая края рассеченной плоти, и этот влажный, хлюпающий звук заполнял всю палатку. Видавший виды фельдшер, стоявший рядом, был бледен и исступленно кусал губы, бессильно опустив окровавленные руки.
Солдат был в сознании. Кожа на его лице смертельно побелела, натянулась на скулах сухой желтизной, а крупный, липкий пот каплями катился в изрезанные страданием складки рта. Сам рот, оскаленный в беззвучном, судорожном крике, сводило жестоким спазмом – обнажившиеся зубы мелко бились друг о друга, обнажая серые, сохнущие десны. Из этого раскрытого провала вместе с тяжелым хрипом вырывалась густая, пузырящаяся сукровица. Мутные, уже начинавшие стекленеть глаза безумно, дико метались по темным углам палатки, ловя каждую тень, пока этот блуждающий взгляд не наткнулся на Дмитрия. Парень затих на мгновение. Потом, собрав последние, тающие силы, прохрипел:
– Батька… родненький… умоляю… пристрели… сил нет… не могу… умираю, а смерть не идет… пристрели… Христа ради…
Дмитрий опустился рядом с ним на колени. Он положил руку на горячий, покрытый испариной лоб и провел по спутанным, мокрым волосам.
– Ты молодец, – произнес майор тихо, так, чтобы слышал только умирающий. – Ты был храбрым солдатом. Я горжусь тобой. Я запомню тебя.
Солдат смотрел на него снизу вверх. И вдруг в его янтарных глазах, секунду назад полных мутных слез и дикого отчаяния, проступило такое глубокое, чистое облегчение, что этот редкий, теплый их цвет точно омылся изнутри и вспыхнул во всей своей последней, прощальной красе. Они засветились так ярко и прозрачно, словно парень уже уходил туда, где нет этой боли. Он услышал. Он понял. Его искусанные губы дрогнули, и он едва заметно, лишь одними ресницами, благодарно кивнул – но Дмитрию этого было достаточно.
Майор медленно, не сводя глаз с лица солдата, достал из-за пояса лепаж. Большим пальцем он с сухим, металлическим щелчком взвел курок, ставя кремень на боевой взвод. Указательный палец невесомо лег на холодную дугу спускового крючка. И, все так же глядя в светящиеся янтарные глаза умирающему, он приставил ствол к его виску.
– Прощай, брат, – сказал майор. – Прости, если что не так.
И нажал на спуск.
Выстрел грянул оглушительно громко в тесном пространстве палатки, мгновенно заполнив ее едким, сизым пороховым дымом. Тело солдата резко дернулось и затихло. На его лице застыло выражение покоя, которого он так долго и безнадежно ждал. Кровь брызнула на солому, на стену палатки, на рукав бешмета Дмитрия, но майор даже не пошевелился. Он сидел неподвижно еще несколько мгновений, точно каменное изваяние, сквозь плывущую, горькую завесу дыма вглядываясь в искаженные смертью черты. Дмитрий жадно, почти безумно всматривался в это мгновенно опустевшее лицо, пытаясь поймать ту неуловимую секунду, когда из распахнутых янтарных глаз ушел последний, живой свет, уступив место вечной, ледяной пустоте. Майор искал и находил в этой застывшей маске подтверждение своей страшной правоты – подтверждение того, что эта пуля действительно стала избавлением. Потом он тяжело поднялся и вышел наружу.
Лука стоял у входа. Он все видел и ничего не сказал – только смотрел на Дмитрия долгим, понимающим без слов взглядом.
– Это милосердие, – произнес Дмитрий глухо, не глядя на него. – На этой войне – это милосердие.
– Знаю, – ответил Лука. – Я знаю, Волк. Сам так делал. И не раз.
Они замолчали. Дмитрий сунул пистолет за пояс и, постояв еще немного, побрел прочь. Ему нужно было побыть одному.
Дмитрий нашел укромное место на склоне холма, у большого, поросшего мхом валуна, откуда открывался вид на долину и на далекие, заснеженные вершины гор. Здесь, в отдалении от лагеря, было тихо. Ветер, гулявший по склону, доносил снизу обрывки голосов, смеха, песен – солдаты приходили в себя, – но здесь, наверху, эти звуки казались далекими и нереальными, словно из другого мира.
Дмитрий присел на замшелый валун и раскурил трубку. Терпкий дым обжег легкие, даря слабую, но осязаемую связь с живым миром. Глядя на безмолвные горные хребты, он начал думать. Холодно, конструктивно, методично – так, как привык думать всегда.
Тридцать три. Ровно тридцать три человека выбыли из строя навсегда. Тридцать два тела уже приготовили к земле в их собственных шинелях, а последний принял избавление от его свинца. Тридцать третий.
И такая страшная, горькая цена была заплачена оттого, что горцев в этот раз оказалось куда больше, и дрались они с тем отчаянным, звериным ожесточением, на какое способны только люди, защищающие свой собственный дом. Они цеплялись за каждый камень, за каждую саклю, превращая штурм в сплошную, кровавую резню. Тот тайный, отчаянный порыв, который заставлял Дмитрия вымерять каждый шаг перед боем, его попытка поступить по совести и не допустить нового Дади-Юрта – провалились. Война не приняла его условий. Кавказский рок выплюнул его милосердие ему же в лицо, переломав все штабные расчеты через колено. Совесть, о которой он думал в своей палатке в крепости, оказалась бессильна перед этой штыковой рубкой.
Если считать не только вооруженных бойцов, но и мирное население – тех, что бросали камни с крыш; тех, что выскакивали из темноты с кинжалами; тех, что предпочли смерть плену, – их было вдвое больше, чем его отряд. И все же они выполнили приказ, выжгли гнездо до последнего камня. Благодаря тактике, единорогам, дисциплине. Но главное – благодаря духу, что заставлял солдат подниматься в атаку, когда, казалось, все уже кончено.
«Они все – герои, – думал Дмитрий, смотря на горы. – Все до единого. И те, что мертвы, и те, что сидят сейчас у костров. Они – герои. А я… я просто делаю свое дело. Просто веду их. Просто убиваю. И буду убивать. Пока не убьют меня».
И вдруг, хотя Дмитрий и не услышал шагов – пожухлая, сухая прошлогодняя трава на склоне холма не издала ни единого шороха. Но спиной, самим оголенным ветеранским нутром он внезапно ощутил, как чужое присутствие беззвучно наползает из-за спины.
Гвоздев, словно соткавшись из самого воздуха, подошел бесшумно, как умел только он, и замер чуть поодаль, оберегая уединение майора. Ни слова, ни лишнего вопроса. Он просто стоял – прямой, безмолвный, в аккуратно подогнанном мундире, который, вопреки недавнему бою, оставался маниакально, до пугающей белизны чистым. Еще совсем недавно, долгими часами, с ожесточением безумца Гвоздев яростно оттирал с этого сукна кавказскую грязь и чужую кровь, словно пытался соскоблить саму войну со своих плеч. И теперь эта выверенная, мертвая чистота мундира – еще сырого, тяжелого от ледяной воды ручья – была его броней. Правая ладонь Гвоздева покоилась на рукояти трофейной шашки. За поясом торчал тяжелый казенный пистолет – его тульский ствол и латунные детали замка ослепительно, резко поблескивали под прямыми лучами стоящего в зените солнца. Запавшие темные глаза в густой тени козырька были устремлены туда же, куда смотрел Дмитрий – на суровые, бесстрастные горные хребты.
В этом молчании крылось странное, глухое спокойствие. Гвоздев не пытался утешить или поддержать на словах – он просто разделил эту неподвижность, намертво встроившись в нее своим присутствием. И этого хватало. Дмитрий, не оборачиваясь, кожей чувствовал, как эта чужая, ледяная сила безмолвно берет на себя половину того неподъемного груза, что давил на его плечи.
– Садись, – сказал Дмитрий.
Гвоздев молча опустился на соседний камень. Он не курил, не пил, не говорил – только сидел и смотрел на горы. Но Дмитрий знал: за этой непроницаемостью, за этим вычищенным до блеска мундиром скрывается не менее страшный ад, чем у него самого.
Это был персональный ад человека, потерявшего все до последнего земного корня. Ад воина, что заживо сжег свою душу, а теперь мстит и никак не может насытиться кровью, судорожно пытаясь забить пустоту внутри новыми и новыми смертями. Дмитрий слишком хорошо знал этот страшный, надломленный тип солдат, которых кавказская война навсегда отрезала от мира живых. Они шли в самое пекло не ради чинов или славы, а в безумной надежде заглушить чужой гибелью свой собственный, непрекращающийся внутренний крик. Но эта бездна была ненасытна: сколько бы врагов они ни уложили, как бы свирепо ни карали, пролитая кровь не приносила им исцеления. Они оставались заложниками своей вечной ярости, обреченными страдать от собственного, ставшего проклятием ремесла, где каждая новая победа лишь сильнее высушивала остатки души.
И сейчас, не произнося ни слова, затерянные среди глухих кавказских хребтов, офицеры молча разделяли этот тяжелый, мертвый покой на двоих, пока высоко над ними, в безразличном, чистом голубом небе, медленно плыл одинокий орел, хмуро карауливший свою костную долю.
А внизу, в лагере, тем временем жизнь шла своим чередом. Штурм выжал из людей последние соки, и теперь те, кого окончательно оставили силы, замертво падали прямо на сырую землю, засыпая тяжелым, мертвецким сном вповалку. Другие, оглушенные пережитой резней, слепо и неподвижно сидели впотьмах, медленно приходя в себя. Лишь те, в ком еще теплилась ветеранская закваска, заставляли себя шевелиться, занимаясь насущными лагерными нуждами: чистили забитые пороховой копотью ружья, латали сукно и сушили промокшие сапоги.
Неподалеку, под громовой и хриплый матерный лай старшего фейерверкера Федорченко, изможденные канониры и бомбардиры возились у своих орудий – каторжно, до кровавых мозолей обдирали жесткими банниками окаменевший черный нагар со стволов остывших единорогов и выверяли растрескавшиеся от бешеной отдачи деревянные лафеты.
Один из молодых номеров, заряжающий, уселся на мгновение на зарядный ящик, пристроил между колен тяжелую медную шуфлу и, блаженно зажмурившись, принялся насвистывать какую-то простецкую деревенскую песенку. Его светлые, лихо закрученные усы, которые парень успел отрастить на зависть пехоте, забавно подергивались в разные стороны в такт этому легкомысленному свисту, пока в углу рта дымилась скрученная из обрывка бумаги козья ножка с ядреной махоркой.
Федорченко подошел сзади беззвучно, точно лесной бес, а его густые, тяжелые усы, тронутые проседью и подернутые пороховой рыжиной, яростно дрогнули. Медвежья лапища унтера с глухим треском обрушилась на затылок пацана. Шуфла с лязгом покатилась по вытоптанному месиву, а едва раскуренная цигарка шмякнулась прямо в раскисшую глину и мгновенно зашипела, гаснув в грязной жиже.
– Кому лавка, кому кости, а тебе, лапотная харя, прохлаждаться?! – утробным басом зарычал Федорченко, нависая над парнем всем своим исполинским корпусом. – Затравочное местечко у второго орудия еще от копоти не вычищено, лафет растрескался, а он тут соловьем заливается! А ну марш к баннику, рекрутское твое отродье, пока я тебе портупеей спину не перекрестил!
Заряжающий, морщась и судорожно потирая ушибленный затылок, поспешно вскочил на ноги. Он виновато подобрал с земли грязную медную шуфлу и, не смея поднять глаз на унтера, торопливо припустил к казенной части второго орудия выполнять приказ.
Стоявшие рядом артиллеристы, утирая пот грязными рукавами, дружно и сочно поржали над незадачливым товарищем. Федорченко медленно, тяжело повернул голову, обдав их таким свирепым, налитым кровью взглядом, что смех на поляне оборвался в ту же секунду.
Казаки и егеря, еще вчера рубившиеся плечом к плечу, теперь собирались у общих костров и делили нехитрую трапезу. В котелках, подвешенных над огнем, булькало и шкворчало все то, что удалось наспех вытащить из покинутых чеченских саклей: куски вяленого мяса, кукурузные лепешки и остатки чужого жира. Солдаты лениво грызли сухие казенные сухари, размачивая их в кипятке, и разогревали на углях немудреные горские пожитки. Запах паленого сала и вареной конины плыл над лагерем, смешиваясь с дымом костров и влажным, чистым воздухом гор. У одного из костров сидел Звонарев.
Унтер был уже не тот, что утром, – не рыдающий, не сломленный. Он снова шутил, хотя шутки его были еще тихи и невеселы. Рядом с ним сидел казак Митяй и, попыхивая трубкой, рассказывал какую-то байку – должно быть, одну из тех, что должны были отвлечь Звонарева от мрачных мыслей.
– …И вот, значит, стоит этот баран, – говорил Митяй, размахивая руками, – а рожищи у него – во! И зырит он на меня так, будто я ему грош должон. А я ему: «Ты, скотина, чего уставился? Я тебе не должник!» А он – ноль внимания. Ну, я его за рога – хвать! А он меня – боднуть! Да так боднуть, что я через весь аул пролетел и прямо в колодезь угодил. Еле вытащили. Вот такая, братцы, любовь у меня с горскими баранами. Не сложилась.
Слушатели, включая Звонарева, засмеялись.
– Эх, Митяй, – произнес Звонарев, – и откуда ж ты такой взялся? Тебе б не казаком быть, а скоморохом при дворе!
– Скоморохом? – Митяй выпучил глаза для пущего эффекта. – А что? Скоморохам, слыхал, жалованье платят серебром! Да еще и кормят от пуза! Может, и правда податься? Как думаешь, Звонарь, возьмут меня к императорскому двору с такой-то рожей?
– С твоей рожей, – хмыкнул Звонарев, – только турок пугать. Но это тоже служба нужная.
И снова грянул смех. В нем, пусть еще негромком, пусть с горьким привкусом, уже чудилось долгожданное облегчение.
А на другом конце лагеря сидел Тимоша. Совсем один. Парень не присоединился к товарищам у костра, не пошел к ручью, не стал есть. Втиснувшись в темную, узкую щель между обломками обгоревшей каменной стены, он словно пытался раствориться в этих грязных камнях, спрятаться от безжалостного полуденного света, от чужих глаз и от самого себя. Его небесно-голубые глаза помутнели, покрылись слепой поволокой и застыли, уставившись куда-то сквозь пространство, в одну невидимую точку. Солнце безжалостно высвечивало в них страшную, закопченную черноту и запекшуюся на ресницах чужую кровь.
Тимоша судорожно, до боли наматывал на кулак пропитанный потом гайтан, намертво зажав в ладони медное распятие, и перед его внутренним взором вдруг с убийственной, страшной ясностью проявились родные края. Он вспомнил, как тогда, когда его забрили в рекруты, мать отвела его в холодную, пустую деревенскую костромскую церквушку и отпела заживо. Вспомнил тусклый, душный полумрак под низкими сводами, сиротливое колыхание восковых свечей, заупокойный, леденящий душу плач старух и густой, приторный запах ладана, под который его, живого, провожали на кладбище.
И теперь, в этой разоренной кавказской теснине, этот поминальный ладан из прошлого вдруг до тошноты осязаемо смешался с удушливой гарью сожженного аула. До парня дошло страшное, сочащееся прямо в грудь осознание: мать оказалась права, и те заупокойные свечи горели по нему не зря.
Там, у сакли, в ту самую секунду, когда его палец вдавил спуск, для Тимоши все оборвалось окончательно. Ему казалось, что это яростное, бьющее в упор солнце – не просто свет, а сам грозный, карающий взгляд Господа, который видит мертвую, черную душу убийцы насквозь и никогда не простит. Каждое мгновение, стоило лишь моргнуть, перед парнем вставала одна и та же картина: горящая сакля, выбегающая из нее девушка с младенцем, собственный палец, до упора вдавливающий спусковой крючок – и ее падение. Крик младенца, резко оборвавшийся тишиной. И лицо майора, искаженное гневом и болью.
«Я убил их, – думал Тимоша, и эта мысль, простая и страшная, билась в его голове, как птица о стекло. – Я убил женщину. Я убил ребенка. Я – убийца. Не солдат. Не защитник. Убийца. Господи, прости меня. Господи, я не хотел. Я не видел. Я думал – там враг. Я думал… Да что я думал? Я ничего не думал. Я просто хотел убить. Хотел выжить. Хотел, чтобы все прекратилось. И вот – прекратилось. Для них прекратилось. Для той чеченки. Для ее ребенка. Для Петьки. Для Фролова. Их больше нет. Спят себе тихонько… А во мне этот крик так и стоит в ушах, никак не затихнет. Как мне теперь с этим жить-то перед Богом? Ведь это теперь во мне навсегда останется. До самой смерти».
Тимоша закрыл лицо грязными, пахнущими порохом руками и замер. Плечи его судорожно, редко вздрагивали, но слез не было – внутри выгорело и высохло все до капли. Осталось лишь глухое, мертвенное бесчувствие, тяжелое и холодное, словно вместо сердца у него в груди теперь лежал тяжелый каменный обломок, не дающий вздохнуть.
Гвоздев же, покинув майора, вернулся в лагерь. Прошел мимо костров, мимо смеющихся и плачущих, мимо живых и раненых – и нигде не притормозил. Он оставался чужаком среди этого шумного, сплоченного кровью солдатского братства. Всегда. Эта невидимая, глухая стена между ним и остальным миром выросла давно, в тот самый день, когда прежняя его жизнь обрушилась и погребла под собой все, что он любил и безмерно ценил. С тех пор Гвоздев существовал лишь механически, превратившись в бездушное, расчетливое орудие войны, не способное ни сострадать, ни согреться чужим теплом.
Во вчерашней бойне он не получил ни единой тяжелой раны. Несколько скользящих царапин, синяки – вот и вся плата за победу. Смерть нагло обошла его стороной, как поступала всегда, словно брезгуя забирать того, кто и так давно остыл внутри. И Гвоздев ненавидел ее за это избирательное милосердие. Где-то на самом дне выжженной души он отчаянно, до зубного скрежета мечтал, чтобы шальная пуля или случайный кинжал наконец прекратили этот затянувшийся ад. Но смерть точно не замечала его. Она лишь проходила вплотную, касалась ледяным дыханием – и в самый последний миг, вырвав кого-то из стоявших рядом, отступала назад. И Гвоздев продолжал существовать и карать. Без ликования. Без веры. Абсолютно впустую.
Отойдя к самому краю расположения, Гвоздев опустился на сухой валун. Достал из фалдового кармана засаленную ветошь и принялся ухаживать за шашкой. На стали еще запеклись багровые следы горской крови, неопрятно застрявшие в долах клинка. Гвоздев оттирал их долго, методично, с ожесточенным, почти религиозным упорством – так, словно от этого зависел исход кампании. Пальцы двигались сами, со стократным автоматизмом боевого ветерана. В этом монотонном ритме крылось единственное доступное ему подобие покоя и умиротворения: пока руки заняты делом, в голове наконец-то воцарялась глухая, спасительная тишина, не позволявшая пробиться воспоминаниям и голосам из прошлой, навсегда потерянной жизни.
–
Ночь опустилась на лагерь тихо и незаметно. Небо вызвездило, и над горами зажглись крупные, яркие светила. У костров, постепенно умолкая, еще звучали голоса – кто-то молился, кто-то пел, кто-то разговаривал вполголоса. Вскоре угасли и эти звуки. Солдаты, закутавшись в шинели и бурки, проваливались в тяжелый, тревожный сон – без сновидений и кошмаров.
Дмитрий еще долго сидел на холодном, замшелом валуне, далеко в стороне от спящего бивака. Он сидел низко, по-солдатски ссутулившись, широко раздвинув колени и тяжело опустив на них локти; его крупная фигура, обычно державшая безупречную гвардейскую стать, теперь как-то по-особенному обмякла и согнулась под грузом этой изнурительной, кровавой бойни.
Горный ночной ветер беспрепятственно гулял по его рыжим, влажным кудрям, шевелил полы бешмета, но майор точно не чувствовал этой пронизывающей стужи. Зажатая в зубах трубка давно погасла, остыла, но он все не выпускал ее, свесив голову и устремив невидящий взор куда-то в черную бездну под ногами. Огромные, равнодушные звезды дрожали над хребтами, и в этой звенящей, мертвой тишине его одинокий силуэт казался частью этих суровых, вековых скал. Вокруг него не было никого – ни солдат, ни коней, ни единого живого звука. Лишь пустые, холодные камни обступали его со всех сторон, проваливая эту ночь в абсолютную, оторванную от всего человеческого мира пустоту.
Когда затекшее тело окончательно сковало ночным холодом, майор заставил себя подняться. Лагерь он обходил, не торопясь: проверил посты, оглядел часовых, заглянул в лазарет. Все было в порядке. Насколько вообще что-то могло быть в порядке в этом изломанном мире. Затем Дмитрий направился к ночлегу, упал на бурку и закрыл глаза.
А в темноте аула сидел старик. Одинокий, неподвижный, на покосившемся крыльце разрушенной сакли, он медленно перебирал четки. Солдаты во время зачистки просто прошли мимо, не став марать о него штыки: старик был настолько древним, иссохшим и отрешенным от всего земного, что в нем уже не видели врага – он казался частью этих обгорелых жилищ, переросшим саму смерть.
Сухие, узловатые пальцы двигались размеренно, и каждая бусина словно отмеряла новую вечность. Старик смотрел перед собой – но не на руины и не на трупы. Его взгляд был направлен сквозь – туда, где не осталось места войне, смерти и времени. На лице, изрезанном глубокими морщинами, не читалось ни страха, ни ненависти, ни печали. Лишь бесконечное, вселенское принятие. Мудрость человека, видевшего слишком много, чтобы чему-то удивляться. Губы беззвучно шевелились, повторяя слова молитвы, которая была древнее, чем сама память его угасшего тейпа, и глубже, чем вся эта бесконечная, сожженная война.




























