Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
Глава 3. Волчья яма
Марш возобновился через час, когда короткий зимний день уже вступал в свои права. Солнце, белесое и равнодушное, висело низко над зазубренными вершинами гор, не давая тепла, а лишь заливая все вокруг мертвенным, молочным светом. Колонна егерей, растянувшаяся по узкой, разбитой дороге, больше походила на вереницу призраков, чем на боевое подразделение.
Тимоша брел в середине строя, механически переставляя ноги. Сапоги, которые ему по приказу капитана сменили в каптерке, были крепче прежних, но все равно не спасали от ледяной жижи, что чавкала под ногами. Каждый шаг давался с трудом. Грязь, смешанная со снегом и глиной, засасывала подошвы, и ему казалось, что сама земля пытается утащить его в свою промозглую, бездонную утробу. Крестик на груди, о который он то и дело тер руку в кармане шинели, казался единственной горячей точкой во всем его окоченевшем теле.
Рядом с ним, тяжело дыша и матерясь сквозь зубы, шагал его ровесник, такой же новобранец, с которым он познакомился еще на этапе. Звали его Егором Гусевым, был он родом из-под Вологды, парень широкий в кости, с простодушным, рябым от оспы лицом и вечно удивленно поднятыми белесыми бровями. В отличие от субтильного, низенького и нервного Тимоши, Егор был сложен, как медведь, и обладал спокойным, флегматичным нравом. Но даже его спокойствие сегодня дало трещину.
– Слышь, Тимох, – прогудел он, наклоняясь к самому уху товарища, чтобы не услышал унтер. – Я, как тех-то… на поляне увидел… с глотками, наружу вывернутыми… у меня ажник поджилки затряслись. Ей-богу. Думал, прямо там и лягу. А ты как? Тебя ж, я видел, вывернуло…
Тимоша судорожно сглотнул. Во рту до сих пор стоял кислый привкус желчи.
– Вывернуло, – коротко ответил он, боясь, что голос снова сорвется. – А потом капитан… Батька Апостол… он мне флягу свою дал. Со спиртом.
Глаза Егора округлились еще больше, отчего его белесые брови чуть не исчезли под фуражной шапкой.
– Сам Батька?! – в его голосе прозвучал священный трепет. – Да ну, брешешь! Этот Волк… он же, говорят, людей живьем режет, а ты говоришь – флягу…
– Не брешу, – огрызнулся Тимоша, и сам удивившись той горячности, с какой он защищал капитана. – Он… он не такой, как о нем бают. Он за нас. Как отец.
Егор недоверчиво хмыкнул, но ничего не ответил. Он еще не видел того, что видел Тимоша – той секундной, спрятанной в глубине зеленых глаз муки, когда Дмитрий смотрел на блюющего новобранца. И потому Егор мог только верить слухам, что рисовали капитана исчадием ада.
Дорога пошла в гору. Лес становился все гуще и мрачнее. Вековые буки, обросшие косматым, седым мхом, стояли сплошной стеной, и их голые, корявые ветви сплетались над головой, создавая подобие мрачного, готического свода. В этой части ущелья было подозрительно тихо. Даже вездесущие кавказские вороны, что обычно кружили над колонной, чуя поживу, исчезли. И эта тишина давила на нервы сильнее, чем недавняя перестрелка.
Капитан Волков-Апостол, ехавший в голове колонны на своей низкорослой, мохноногой кабардинской лошади – такой же, как и он, рыжей, с узкой белой проточиной до самого носа, которая, по суровым горским приметам, не сулила хозяину ничего, кроме скорой пули и беды, – натянул поводья и поднял руку. Колонна замерла. Дмитрий спешился, передал повод денщику и, не оборачиваясь, бросил через плечо:
– Степанов! Выслать вперед дозор из трех человек. Без ранцев, налегке. Пусть прощупают вон ту теснину, у поворота. Не нравится мне эта тишина. Как в склепе.
Фельдфебель кивнул и, ткнув пальцем в троих старых, видавших виды егерей, отдал короткий приказ. Те, не выказав ни тени эмоций, скинули ранцы и, взяв ружья наперевес, бесшумно растворились в сером сумраке леса.
Ждать пришлось недолго. Минут через десять из чеченского леса показалась фигура одного из дозорных. Он бежал, пригибаясь, перебегая от дерева к дереву, и по его побелевшему лицу все поняли – впереди беда.
– Ваше благородие! – запыхавшись, выдохнул он, подбегая к капитану. – Там… за поворотом… наши…
Дмитрий, не дослушав, рванулся вперед, увлекая за собой Степанова и еще нескольких унтеров. Тимоша, повинуясь какому-то безотчетному порыву, сам не зная зачем, сорвался с места и побежал следом за ними, цепляясь ружьем за ветки. Он должен был видеть. Он уже чувствовал, что это зрелище будет хуже утреннего, но не мог остановиться.
За поворотом дорога расширялась, образуя небольшую, утрамбованную ветрами площадку. И там, прямо посреди дороги, в назидание всей колонне, был выставлен шест. Грубо обтесанный, вбитый в мерзлую землю, он чернел на фоне серого неба, как зловещее распятие. А на шесте было распято человеческое тело.
Точнее, то, что от него осталось. Это был русский солдат, судя по обрывкам зеленого мундира, что еще болтались на изуродованном теле. Он был четвертован. Его руки и ноги были отрублены и разбросаны тут же, у подножия шеста, в лужице черной, загустевшей крови. Живот был вспорот от груди до паха, и внутренности, вывалившись наружу, свисали грязно-сизыми, задубевшими на морозе жгутами. Но самое ужасное было лицо. Вернее, то, что от него осталось. Глаза были выколоты, нос отрезан, а вместо рта зияла черная, запекшаяся дыра. Горцы вырезали у него язык.
Тимоша застыл, как вкопанный. Он не мог отвести взгляд от этого кошмара. В ушах зазвенело, а мир перед глазами поплыл, теряя очертания. Он увидел, как из отрубленных пальцев ног, валявшихся в грязи, все еще сочится что-то темное. Он почувствовал запах. Не просто запах крови, а тяжелый, приторный дух выпущенных кишок и начавшегося разложения, что даже мороз не мог остановить.
Дмитрий стоял прямо перед шестом, лицом к лицу с этим кошмаром. Его лицо не дрогнуло. Ни один мускул. Он смотрел на останки своего солдата так же, как смотрел бы на карту местности или испорченный провиант. Но Тимоша, стоявший чуть позади и сбоку, видел то, что не видели другие – как побелели костяшки пальцев капитана, сжимавших рукоять шашки. Пальцы побелели так, что, казалось, кожа вот-вот лопнет, обнажив кости.
Внутри Дмитрия кипел ад. Он узнал этого солдата. Это был Игнат Панкратов, молодой парень из третьего взвода, что пропал три дня назад, уйдя в ночной «секрет». Панкратов был весельчаком и балагуром, любимцем всей роты. Он всегда ржал над шутками капитана про волчьи клыки и обещал угостить его ядреным самогоном, когда они вернутся из похода. Теперь его обещания кончились здесь, на этом окровавленном шесте, превратившись в месиво из плоти и обрывков мундира.
И где-то там, глубоко-глубоко, под спудом трехлетнего цинизма и ледяного спокойствия, в душе Дмитрия Волкова-Апостола что-то надломилось. Не от ужаса – он давно отвык ужасаться. А от осознания полной, абсолютной бессмысленности происходящего. От того, что этот смешливый парень даже не получит своей безымянной ямы, завернутый в шинель. Его придется снимать по кускам, отдирая примерзшую плоть от дерева. И где-то в Костромской или Вологодской губернии его мать, как и мать Тимоши, будет ждать письма, которое никогда не придет.
– Снимите его, – голос капитана прозвучал глухо, безжизненно. – Аккуратно. Все, что найдете, соберите. Каждую кость. Заверните в бурку. Несите с собой. До Герзель-Аула дотащим, а там… – он запнулся, тяжело сглотнув, и его кадык дернулся, – там отдайте попу на отпевание. Если этот пьяница еще жив.
В этот момент Тимоша, не выдержав, снова начал давиться рвотой. Но желудок был пуст, и его лишь скрутило в сухом, мучительном спазме. Из глаз брызнули слезы, а из горла вырвался жалобный, скулящий звук. Это была уже не просто физиологическая реакция на ужас. Это был плач по себе, по Игнату, чье имя он даже не знал, по всем тем, кто вот так же закончит свой путь на этой проклятой земле. Егор Гусев, стоявший рядом и побелевший, как его собственные брови, только мелко и часто крестился, что-то беззвучно шепча побелевшими губами.
Из-за поворота, где застряла основная колонна, уже слышался недовольный, нарастающий ропот. Солдаты, еще не видя причины остановки, чуяли ее спинным мозгом. Нужно было что-то делать, чтобы этот ужас, выставленный напоказ, не подкосил дух всей роты.
И тогда вперед выступил унтер-офицер Звонарев. Это был маленький, сухой, как вобла, человечек с пышными, закрученными в стрелки черными усами, которые он бесконечно подкручивал грязными пальцами, и лицом записного балагура. В мирной жизни он был бы трактирным завсегдатаем и заводилой, а здесь стал правой рукой Степанова. Звонарев знал, как лечить страх. Он лечил его пошлым, грязным солдатским юмором. Унтер-офицер подошел к Тимоше, все еще скрюченному в спазме, и легонько пнул его в зад.
– Эй, сено костромское! – гаркнул он нарочито бодрым голосом, и его черные усы воинственно затопорщились. – Харчи переводить вздумал? А ну, гляди веселей! Что, кишки увидал и обделался? Дак это ж человечья требуха, не барская колбаса! Вона, у нашего кашевара Михеича в котле и похлеще бывает, когда он спьяну сапог туда уронит! А ты блюешь!
Кто-то из старых солдат, стоявших рядом, глухо, с облегчением хмыкнул. Этот черный, циничный юмор был их броней. Смеяться над смертью, выворачивать ее наизнанку шуткой – был единственный способ не сойти с ума. Звонарев, увидев, что лед тронулся, продолжил, уже обращаясь ко всем вокруг:
– Глядите, братцы! Этот абрек нашему Панкратову брюхо вспорол, думал, там порох! А у того в брюхе, окромя казенных сухарей да глотка самогона, сроду ничего и не было! Вот горец-то обмишурился! Зря ножик марал!
Раздался еще один смешок, уже смелее. Напряжение, висевшее в воздухе, немного спало. Солдаты, все это время стоявшие, затаив дыхание, зашевелились, начали вполголоса переговариваться. Звонарев, поймав одобрительный, хоть и мрачный взгляд капитана, принялся деловито распоряжаться, отряжая солдат снимать тело с шеста.
А Тимоша, утерев слезы и сопли грязным рукавом шинели, не мог понять, что он чувствует. Отвращение? Ужас? Нет. К этим чувствам добавилось что-то еще. Что-то похожее на мрачное, тоскливое изумление. Изумление тому, как эти люди могут шутить и смеяться, стоя среди внутренностей своего вчерашнего товарища. И он вдруг с пугающей ясностью понял: чтобы выжить здесь, ему тоже придется этому научиться. Придется вырвать из себя эту костромскую, материнскую жалость и научиться смеяться над кишками. Эта мысль ужаснула его больше, чем четвертованный труп на шесте.
Дмитрий, все так же не выпуская изо рта давно погасшую трубку, подошел к нему и встал рядом, глядя на то, как солдаты, матерясь и сплевывая, отдирают примерзшую плоть от шеста. Он ничего не сказал. Просто стоял рядом, высокий, молчаливый, в своей бурой черкеске, заляпанной грязью, и, казалось, заслонял собой Тимошу от всего ужаса этого мира. И от того, что он стоял рядом, Тимоше вдруг стало немного легче. Страх не ушел, но он стал… ручным. Словно дикий зверь, которого посадили на цепь.
– Пойдем, сено, – глухо произнес капитан, когда останки, наконец, унесли. – Нечего тут глазеть. Это только цветочки. Ягодки будут впереди.
И, развернувшись, он зашагал обратно к колонне. Тимоша, не помня себя, побрел за ним. Теперь он знал точно: он пойдет за этим человеком куда угодно. Даже в ад. Потому что другого выхода у него просто не было.
Глава 4. Штабная крыса
Марш от лесистых берегов Валерика занял долгих два дня. Все это время рота Дмитрия, пробиваясь от редута к редуту вдали от главных баз, шла на восток, меся сапогами и копытами раскисшую глину и обходя по глухим кручам Лесистого хребта разъезды горцев. Егеря двигались молча, ослепшие от усталости, механически переставляя распухшие ноги, и только хриплый матерный шепот унтеров удерживал эту изорванную цепь от окончательного распада.
К исходу вторых суток колонна, вымотанная до предела, достигла крепости Герзель-Аул. Она мрачной глыбой росла из надвигающейся ночной темени сразу за яростным, леденящим потоком Аксая. Его взбаламученная, черная вода с глухим, утробным гулом неслась по дну теснины, обдавая намокшие полы егерских шинелей ледяными брызгами и разбиваясь о склизкие валуны.
Цитадель являла собой мрачное, приземистое укрепление, вросшее в каменистую землю на стыке двух ущелий. Высокие, сложенные из дикого камня стены с бойницами, почерневшие от времени и пороховой копоти, казались не творением человеческих рук, а частью самого ландшафта – таким же суровым и безжалостным. Внутри, за стенами, теснились убогие саманные казармы, пороховой погреб, лазарет, откуда даже сейчас, сквозь завывание ветра, доносились стоны, и небольшой, но добротный дом коменданта, над которым лениво колыхалось на ветру полотнище русского военного флага.
Для измотанных егерей эта крепость была и спасением, и проклятием. Спасением – потому что за ее стенами можно было укрыться от вездесущих чеченских пуль и ледяного ветра. Проклятием – потому что здесь, в относительной безопасности, располагался штаб, а вместе с ним и тыловые офицеры, чье существование было вечным бельмом на глазу строевых командиров.
Как только рота, гремя ружьями и глухо матерясь, втянулась в ворота, к Дмитрию, спешившемуся и разминавшему затекшие ноги, подбежал молоденький, розовощекий адъютант в, на удивление чистом, почти парадном мундире. Его белые перчатки сияли в сгущающихся сумерках, как церковные свечи, и это сияние вызвало у Дмитрия прилив глухого раздражения.
– Господин капитан! – выпалил адъютант, вытягиваясь во фрунт. – Их высокоблагородие полковник фон Клюге ожидают вас в штабе немедленно! С полным отчетом о состоянии роты и потерях!
Дмитрий медленно, демонстративно не торопясь, стянул перчатку и понюхал воздух, пропахший дымом и конским потом.
– Передай их высокоблагородию, – произнес он, растягивая слова, и его волчьи клычки блеснули в свете зажженных на стенах факелов, – что капитан Волков-Апостол будет в штабе через час. Не раньше. Мне нужно сначала разместить людей и проверить лазарет. Мои солдаты важнее отчетов.
Адъютант побледнел, открыл рот, чтобы возразить, но, наткнувшись на тяжелый, немигающий взгляд зеленых глаз, только пискнул: «Слушаюсь!» – и исчез так же стремительно, как появился. Степанов, стоявший рядом, крякнул в кулак, пряча усмешку. Он знал, что Дмитрий нарывается на неприятности, но молча одобрял. Рота была важнее. Рота была их общей семьей, а не этот напыщенный немец с его бумажками.
Первым делом Дмитрий направился в казарму, отведенную его егерям. Это было длинное, низкое помещение с земляным полом, устланным гнилой соломой, и стенами, покрытыми плесенью. Воздух внутри был спертым и тяжелым от запаха десятков немытых тел, сушащихся портянок и махорки. В углу, на грубо сколоченных нарах, уже лежали несколько солдат из других рот, больных тифом. Их лица, серые и изможденные, были покрыты лихорадочным румянцем, а потрескавшиеся губы что-то беззвучно шептали в бреду. Вши, эти вездесущие спутники войны, копошились в швах их мундиров, видимые невооруженным глазом.
Тимоша, вошедший следом за капитаном вместе с Егором, невольно прижал руку к своему крестику. Пережитый ужас отступил, сменившись новой, не менее гнетущей реальностью. Это была не героическая смерть в бою. Это была медленная, вонючая смерть от болезни, в куче грязной соломы, среди чужих, равнодушных людей. Дмитрий прошелся между нар, цепким взглядом окидывая больных. Его лицо, как всегда, было бесстрастно, но желваки на скулах заиграли.
– Почему тифозные лежат вместе со здоровыми? – голос его прозвучал негромко, но в нем зазвенел металл, заставивший вздрогнуть комендантского унтера, что мялся у дверей. – Ты, крыса тыловая! Живо перевести больных в отдельный угол, отгородить парусиной! Выдать им чистую воду и сменить солому! И если я завтра увижу здесь хоть одну вошь на здоровом солдате, я тебя самого раздену и вываляю в этой заразе! Пшел вон!
Унтера как ветром сдуло. Дмитрий повернулся к своим людям, что столпились у входа, и его взгляд на мгновение смягчился.
– Располагайтесь, ребята, – сказал он уже спокойнее. – Степанов, проследи, чтобы всем выдали по чарке водки и горячей похлебки. Заслужили. Лебедев, Гусев – после ужина ко мне в караулку. Будете помогать с чисткой оружия.
Тимоша вздрогнул, услышав свою фамилию. Это был и приказ, и знак доверия. Капитан выделил их, новобранцев, из общей массы. И это наполняло его гордостью, смешанной с тревогой.
Через час, приведя себя в относительный порядок, Дмитрий направился в штаб. Он так и не сменил свою грязную, пропахшую порохом и потом черкеску на мундир – из принципа. Пусть штабные видят, с кем имеют дело.
Штаб располагался в комендантском доме. Внутри было тепло и даже почти уютно. Потрескивали дрова в камине, отбрасывая пляшущие тени на обитые темным деревом стены. На столе, покрытом картой, стоял серебряный канделябр с горящими свечами, графин с красным вином и блюдо с жареной дичью. Воздух здесь пах воском, табаком и дорогим одеколоном, что после смрада казармы казалось Дмитрию почти оскорбительным.
За столом, развалившись в кресле, сидел полковник фон Клюге – грузный, краснощекий немец с пышными, седыми бакенбардами и маленькими, заплывшими глазками. Его мундир, расшитый золотым галуном, сидел на нем безупречно, как на параде. Рядом с ним стоял еще один офицер – молодой, холеный майор с надменным, бледным лицом и презрительно поджатыми губами. Это был князь Воронцов-Вельяминов, адъютант самого Ермолова, присланный из Тифлиса с инспекцией. Его аксельбанты сияли, а сапоги были начищены до зеркального блеска.
– А, капитан! – воскликнул фон Клюге, не вставая с кресла и поигрывая бокалом с вином. – Наконец-то! Вы заставили себя ждать. Надеюсь, ваши дела были действительно неотложными. Мы тут с князем обсуждаем план весенней кампании, и ваше мнение, как человека, знающего местность, было бы нелишним. Хотя, признаться, ваша манера являться в штаб в таком… затрапезном виде… меня несколько удивляет. Вы же все-таки русский офицер, а не дикий абрек!
Дмитрий молча прошел к столу и, не спрашивая разрешения, налил себе полстакана водки из стоявшего тут же графина. Он выпил залпом, крякнул и, вытерев усы тыльной стороной ладони, уставился на полковника своим тяжелым, немигающим взглядом.
– Мое мнение, ваше высокоблагородие? – медленно, с расстановкой произнес он, и каждое его слово падало, как камень в гулкую пустоту. – Мое мнение таково. Пока вы тут греете задницы у камина и рассуждаете о стратегии, моих людей режут, как скот, в лесу. Я потерял одного из своих мальчишек – четвертованного, распятого на шесте посреди дороги ради вашего, мать вашу, устрашения! У меня в роте люди блюют кровью от тифа и цинги, пухнут с голоду и до костей расчесывают вшей. А вы мне говорите о затрапезном виде?
Дмитрий уперся кулаками в карту, разложенную на столе, и наклонился вперед, так что его лицо оказалось в нескольких дюймах от лица опешившего полковника. От капитана резко пахнуло потом, махоркой и застарелой кровью.
– Вы хотите знать мое мнение о плане весенней кампании? Извольте. Гоните к чертям собачьим ваши прожекты о фланговых обходах! Дайте мне нормальные сухари, а не гнилье! Дайте хину от лихорадки и чистую воду! Дайте три роты в охранение, чтобы я мог рубить эти проклятые просеки, не оглядываясь каждую секунду на засаду! И тогда, может быть, я доведу своих людей до Дарго и дальше. А без этого ваша кампания – самоубийство! И я не позволю вам убивать моих солдат ради галочки в вашем рапорте!
Князь Воронцов-Вельяминов, все это время молча наблюдавший за сценой с брезгливым любопытством, тонко усмехнулся. Его голос, когда он заговорил, был тих и вкрадчив, как шипение змеи.
– Сколь много страсти, капитан… – протянул он, растягивая слова. – Похвальная забота о нижних чинах. Но не кажется ли вам, что вы позволяете себе излишнюю… фамильярность? Солдаты не дети. Они – инструмент войны. И иногда инструмент должен ломаться во имя великой цели. Не вы ли сами, по слухам, три года назад лишились всего именно из-за… хм… излишней горячности и пренебрежения субординацией?
Дмитрий медленно выпрямился. Его лицо застыло, превратившись в непроницаемую маску. Удар был нанесен точно в цель. В самое больное место. Ему напомнили о дуэли, о позоре, о том, что он здесь – никто, ссыльный, которого в любой момент могут лишить и этого чина.
– Инструмент, ваше сиятельство? – тихо переспросил он, и его голос стал похож на вкрадчивый скрип клинка, вынимаемого из ножен. – Позвольте полюбопытствовать, а вы сами давно ли держали в руках этот самый «инструмент»? Не в дежурстве по штабу, а там, – он мотнул головой в сторону темного окна, за которым выл ветер, – где из тумана вылетает кинжал и режет глотку вашему вестовому? Где нужно не на карте флажки переставлять, а лезть по колено в кровище и своими руками заворачивать в шинель кишки вчерашнего товарища?
Дмитрий отчеканил это, не повышая голоса, но с такой ледяной, концентрированной яростью, что князь слегка отшатнулся, а его бледное лицо пошло красными пятнами. В комнате повисла звенящая, готовая лопнуть в любой момент тишина.
– Довольно! – рявкнул фон Клюге, стукнув кулаком по столу так, что зазвенели бокалы. – Капитан! Вы забываетесь! Вы на гауптвахту проситесь?! Извольте немедленно извиниться перед его сиятельством!
Дмитрий перевел взгляд на полковника и вдруг широко, во весь рот, улыбнулся своей самой страшной, волчьей улыбкой. Улыбкой, в которой не было ни капли веселья, а лишь обнаженные желтые клычки.
– Всенепременно, – произнес он. – Как только мы вернемся из похода. Если, конечно, вернемся. А сейчас, господа, прошу меня извинить. Меня ждут мои живые солдаты. А мертвые подождут и ваших отчетов.
И, не отдав чести, он повернулся и вышел вон, оставив после себя запах махорки и гнетущее, тягостное молчание.
В караулке, маленькой каменной пристройке у ворот, было натоплено и душно. Пахло ружейным маслом, пенькой и все той же вездесущей махоркой. Тимоша и Егор, сидя на грубых деревянных чурбаках, усердно терли паклей стволы своих ружей, поглядывая на сидящего напротив унтера Звонарева. Тот, ловко орудуя шомполом, травил бесконечные байки, от которых у Егора горели уши, а Тимоша нервно хихикал, еще не привыкший к такому грубому юмору.
– А вот, значит, случай был, – заливался соловьем Звонарев, подкручивая свой черный ус, – с нашим кашеваром, с Михеичем. Ему, понимашь, баба одна местная, мирная, проходу не давала. Ну, Михеич, он мужик видный, что говорить, хоть и рябой, как кукурузный початок. И вот она ему и говорит: «Слушай, Михеич, ты такой горячий, прям как кизяк в печке!» А он ей в ответ…
Договорить он не успел. Дверь распахнулась, и на пороге возник капитан. Лицо его было мрачнее тучи, а в зеленых глазах плескалась такая тоска и усталость, что Звонарев мгновенно осекся и вскочил на ноги.
– Вольно, – бросил Дмитрий и, не вынимая трубки из зубов, прошел внутрь, тяжело опускаясь на свободный чурбак. Он стянул папаху и провел рукой по сальным, спутанным волосам. Морщины на его лбу стали еще глубже. – Звонарев, оставь нас.
Унтер, мгновенно посерьезнев, кивнул и бесшумно вышел. Тимоша и Егор замерли, боясь пошевелиться. Они видели, что с их капитаном что-то не так. Что-то грызло его изнутри сильнее обычного. Дмитрий долго сидел молча, глядя на огонь в маленькой жаровне. Потом, достав изо рта трубку, протянул ее Тимоше.
– На, затянись, – сказал он глухо. – Вижу, тебе это нужно больше, чем мне.
Тимоша, робея, взял трубку. Пальцы его дрожали. Он помнил, как капитан дал ему флягу. Теперь – трубку. Это был ритуал. Ритуал посвящения в какое-то страшное, взрослое братство. Он поднес чубук к искусанным губам, втянул в себя горький, обжигающий дым и закашлялся до слез. Но внутри, в груди, где весь этот долгий марш сидел ледяной ком ужаса, вдруг немного отпустило. Табак обволок нервы мягкой, дурманной ватой.
– Ничего, привыкнешь, – тихо произнес Дмитрий, забирая трубку обратно. – Все мы здесь к этому привыкаем. И к табаку, и к крови, и к дерьму. И к тому, что каждая штабная крыса с аксельбантами считает нас пушечным мясом.
Он замолчал, глядя на то, как Тимоша вытирает выступившие от кашля слезы. И в его взгляде, устремленном на этого трясущегося, завшивевшего мальчишку в великом мундире, читалась такая глубокая, безысходная, отцовская тоска, что Егору, сидевшему в стороне, стало не по себе.
– Ничего, ребята, – повторил капитан уже тверже, и его голос снова обрел привычную сталь. – Пока я жив, я вас в обиду не дам. Ни штабным, ни горцам, ни самому черту. А теперь марш спать. Завтра снова в поход. И молитесь, чтобы нам не встретился по дороге еще один такой «шест».
Тимоша и Егор, пятясь, вышли из караулки. Ночь была черная, беззвездная. Ветер завывал в бойницах крепости, и этот вой был похож на плач тех, кого они похоронили в безымянных ямах. Где-то в лазарете стонал больной тифом солдат. А из штабного дома, сквозь занавешенные окна, все еще лился теплый, золотистый свет свечей, и доносился приглушенный смех. Два мира, разделенные сотней шагов и целой вечностью непонимания.
Тимоша, засыпая на гнилой соломе рядом с Егором, все еще чувствовал на языке горький вкус капитанской трубки. И впервые за все это время ему показалось, что у него есть не только мать, что отпела его живьем, но и отец. Страшный, рыжий, с волчьими клыками, но отец. Который не даст пропасть.




























