444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Вехов » Саван из Овчины. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 21)
Саван из Овчины. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2026, 06:30

Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Роман Вехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)

Глава 28. Порох и слезы

Утро второго дня после штурма аула Автуры выдалось ясным и холодным. Солнце, едва поднявшееся над зазубренными вершинами гор, заливало долину бледным, янтарным светом, и в этом свете особенно отчетливо виднелись и почерневшие руины сакль, и вытоптанная сотнями ног земля, и ряды тел, уложенных на излете, – тела, что еще недавно были живыми, дышащими, смеющимися людьми, а ныне превратились в застывшие, окоченевшие на морозе изваяния, ожидающие своего последнего пристанища.

С рассветом в лагере началось движение. Солдаты, несмотря на усталость, что свинцом налилась в их тела, поднимались, строились, разбирали оружие. Предстояло сделать то, что всегда было самым тяжким после боя, – похоронить павших. Обычно этой работой занимались особые команды, выделяемые из числа наименее пострадавших, но сейчас, когда каждый второй был либо ранен, либо измотан до полусмерти, хоронить вышли все, кто мог держаться на ногах.

Братскую могилу для павших вырыли на склоне холма, в отдалении от аула, там, где земля была помягче и не так густо усеяна камнями. Рыли долго – мерзлый грунт поддавался с трудом, и лопаты, насаженные на длинные черенки, звенели, натыкаясь на скрытые под почвой валуны. Но в конце концов яма была готова – глубокая, просторная, способная вместить всех. Тридцать три егеря и семь казаков. Сорок душ, что еще позавчера дышали, надеялись, молились, а ныне лежали рядком на краю могилы, завернутые в собственные шинели и бурки. Война намертво сшила их при жизни, а смерть уравняла в одной братской яме, превратив в единое христолюбивое воинство.

Дмитрий, стоявший в почетном карауле, с обнаженной головой читал молитву, и слова ее – древние, церковнославянские, торжественные – плыли над притихшим строем, и многие егеря, казаки и артиллеристы, слушая их, крестились и беззвучно шевелили губами, вторя майору. Другие стояли, опустив головы, и слезы, невольные и горькие, текли по их обветренным, покрытым копотью щекам.

– …И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим… – произносил майор глухо, проталкивая сквозь сжатые зубы вековые слова.

Когда последнее тело было опущено в яму и первые комья мерзлой земли глухо застучали по шинелям, Дмитрий поднял руку.

Из уцелевших после штурма егерей в похоронный строй смогли встать тридцать – те, кто еще мог держать в руках тяжелые приклады. Остальные, перевязанные, изможденные, подпирая друг друга плечами, молча стояли позади. Солдаты споро, привычными движениями рвали зубами бумажные патроны, ссыпая в стволы только порох – драгоценные свинцовые пули бережно прятали обратно в сумы, оставляя для грядущих боев. Прощальный залп должен был быть холостым, но от этого он не становился менее тяжелым.

Степанов, ловя жест майора, сорванным голосом прохрипел:

– К пред-пле-чу!.. Целься!..

Егеря слаженно вскинули ружья. Дмитрий резко опустил ладонь. Степанов зашелся криком:

– Пли!

И грянул залп – первый из трех, прощальный, разорвавший морозный воздух оглушительным, сухим треском тридцати кремневых замков. Из дул вырвались длинные языки багрового пламени, и над братской могилой мгновенно выросло плотное, сизое облако порохового дыма. Резкий кавказский ветер тут же подхватил его, разрывая в клочья, и унес горькую, пахнущую серой гарь далеко вверх, к невозмутимым заснеженным вершинам – туда, где замерло эхо выстрелов.

– К ку-роо-ку!.. – снова зазвучал рубилово-короткий приказ.

Солдаты снова полезли к патронным сумам. Руки дрожали от беспросветного изнурения, пальцы со сорванными ногтями доставали бумажные патроны, зубами срывали обертку. Но у одного из молодых егерей, зажатых в шеренге, пальцы свело глухой судорогой – черный порох просыпался мимо запальной полки замка прямо на комья мертвой земли. Парень отчаянно пытался смахнуть серую пыль, и по его закопченной, грязной щеке, пробивая дорожку сквозь пороховую гарь, беззвучно потекла крупная, горькая слеза. Остальные, превозмогая слабость, вбивали шомполами бумажные пыжи глубоко в стволы, прижимая порох ко дну. Снова сухой щелчок взводимого кремня. Снова поднятая рука Дмитрия.

И так – трижды. Три раза земля содрогалась от грохота, трижды ветер уносил обгоревшие крупицы пороха и павшие души в чистое, холодное небо. Когда отгремел последний залп, стволы ружей еще долго курились тонким, сизым дымком, а раскаленный металл остывал в утренней прохладе.

Майор Волков-Апостол молча подошел к насыпи, опустился на колено и воткнул в свежую мерзлую глину простой, наскоро связанный обрывком ружейного ремня крест из двух толстых сосновых веток. Самый обычный, сиротливый походный крест, который кавказский ветер тут же принялся упрямо качать из стороны в сторону.

И наступила тишина. Глубокая тишина, когда все слова уже сказаны, все слезы выплаканы, и остается лишь память. Вечная, негасимая, горькая.

После похорон приступили к подсчету трофеев и припасов. Аул, хоть и был разорен дотла, все же хранил в своих подвалах и закромах кое-какие запасы, что могли пригодиться в обратном пути. Солдаты, внимательно обшаривая уцелевшие сакли, выносили оттуда мешки с просом и ячменем, бурдюки с кислым овечьим сыром, связки сушеного мяса, медные котлы и кувшины. Все это сносили к обозным телегам и грузили аккуратно, с расчетом – путь предстоял долгий, и каждый фунт провизии был на вес золота.

Но главным трофеем был скот. В загоне, на окраине аула, чудом уцелели после пожара несколько коров и с дюжину овец – тощих, испуганных, но живых. Их решено было гнать с собою до Грозной: свежее мясо в походе – редкость, а раненым и вовсе необходимость. Казаки, издавна славившиеся своим умением обращаться со скотиной, взялись за дело. Двое из них, молодые и горластые, с гиканьем и свистом погнали стадо к обозу, и овцы, сбиваясь в кучу и жалобно блея, покорно потрусили по разбитой дороге.

Дмитрий стоял у обозных телег, наблюдая за этой картиной. Он только что закончил снаряжать газыри – деревянные патронташи, вшитые в нагрудные карманы его черкески. Патроны для них были особые: не те бумажные, что использовались в пехотных ружьях, а специальные, завернутые в промасленную ткань, дабы не отсырели в вечной кавказской сырости. Каждый такой патрон содержал точно отмеренный заряд пороха и пулю, и, вставленный в газырь, он был всегда под рукой – не нужно было лезть в подсумок, не нужно было тратить драгоценные секунды. Дмитрий проверил каждый газырь, убедился, что все они полны, что ткань не промокла, что порох сух. Эта процедура, машинальная и привычная, успокаивала его – возвращала к реальности, к простым, осязаемым вещам, что не зависели ни от приказов командования, ни от капризов судьбы.

Рядом с ним, у телеги, стоял егерь. Он был не ранен, но вид имел жалкий: лицо бледное, глаза воспаленные, а главное – он то и дело дергал головой, пытаясь повернуть ее в сторону, но не мог этого сделать. Шея его, расчесанная до кровавых язв, распухла и задубела, покрытая коркой засохшей сукровицы и грязи. Вши, эти вездесущие спутники войны, добрались и до него, и теперь вся шея, от ворота мундира до затылка, представляла собою сплошное, сочащееся месиво, в котором копошились серые, отвратительные насекомые.

– Что, братец, совсем худо? – спросил Дмитрий, подходя.

– Головы не повернуть, ваше высокоблагородие, – виновато, словно извиняясь за свою слабость, ответил солдат. – И зудит так, что мочи нет. Хоть криком кричи.

– Это вши, – констатировал Дмитрий. – Ничего, потерпи. К вечеру будем на привале – скажешь фельдшеру, пусть даст серной мази. Помогает, хоть и воняет. А пока – терпи. На войне, брат, терпеть – первое дело. Кто терпит – тот живет.

Солдат благодарно кивнул и, морщась от боли, снова попытался повернуть голову. Тщетно.

Вокруг стоял гул, сопровождающий любое большое скопление людей, готовящихся к маршу. Слышался надсадный, лающий кашель – десятки простуженных глоток исторгали его одновременно, и этот кашель, сухой и хриплый, висел над лагерем непрерывным аккомпанементом. Кто-то сморкался в грязный платок, кто-то растирал закоченевшие руки.

И надо всем этим – усталость. Не просто физическая усталость, что валит с ног и заставляет мечтать лишь о том, чтобы лечь и забыться. Нет – усталость иная, глубинная, душевная. Она читалась в каждом взгляде, в каждом движении, в каждом сгорбленном плече. Люди шли, потому что должны были идти. Потому что таков был приказ. Потому что где-то там, впереди, их ждала крепость, ждал отдых, ждала – для кого-то – жизнь. Но сейчас, в это утро, после всего пережитого, жизнь эта казалась чем-то далеким, почти нереальным. Словно сон, что снился когда-то давно и больше не повторится.

– Рота! – раздался голос майора. – Строиться!

Колонна начала вытягиваться по дороге. Впереди – головной дозор: несколько казаков на низкорослых, мохноногих лошадях. За ними – основные силы: егеря в походном порядке, с ружьями на плечах. В середине – обоз: телеги с ранеными, с провиантом, с трофеями. Замыкали строй казаки, что прикрывали тыл и вели скот. Единороги, чьи медные стволы тускло блестели в утреннем свете, тащились в хвосте колонны, и их колеса, обитые железными ободьями, с мерзким скрежетом проворачивались в грязи.

Дорога назад была той же самой, что и вперед, – разбитой, раскисшей, усеянной лужами талой воды пополам с глиной. Но теперь, после нескольких дней относительного тепла, снег совсем сошел, и под ногами чавкала не ледяная увязывающая каша, а обычная, весенняя грязь – густая и липкая. Идти было тяжело, но не так, как прежде: все же солнце, пусть и неяркое, грело спины, без завывающего пронизывающего ветра. И от этого настроение у солдат было чуть менее мрачным, чем обычно.

– Эх, братцы, – произнес Звонарев, шагавший в середине строя. Он уже оправился от потрясения, насколько вообще можно оправиться от такого, и теперь его усы снова были закручены, хоть и не так лихо, как прежде. – А помните, как мы сюда шли? Снег, мороз, слякоть, ветер в морду. А теперь – только грязь по колено. И то, и другое – дерьмо. Но грязь, пожалуй, все ж получше. Она хоть не кусается.

– Это смотря какая грязь, – отозвался кто-то из солдат. – Вот у нас в Рязанской губернии грязь такая, что иной раз сапоги стащит – и ищи их потом по всей округе. А ежели в нее лицом упадешь – не встанешь. Засосет.

– В Рязанской? – переспросил другой. – А я слыхал, в Тамбовской грязь и того хуже. Там один мужик в грязь упал, так его через три дня еле откопали. И ничего, жив остался. Только весь черный стал, как арап.

– Врешь!

– Ей-богу! Мне кум рассказывал, а он попусту трепаться не будет. Он человек солидный, церковный староста.

– Церковный староста тебе про грязь рассказывал? – недоверчиво прищурился Звонарев. – А про что ж он тебе еще рассказывал? Про то, как ангелы на небесах самогон гонят?

Солдаты засмеялись.

– А вот у нас на Дону, – подал голос один из казаков, что ехал в седле рядом с колонной, – грязи нету. У нас степь. Сухо, тепло, ковыль колышется. Эх, сейчас бы туда…

– Успеешь еще в свою степь, – отозвался Звонарев. – Война кончится – и поедешь. А пока – топай, казак, по грязи вместе с нами, грешными.

– Да я ж ничого, – примирительно сказал казак, подмигивая Звонареву. – Я ж так просто. Вспомнилось.

Разговор перекинулся на другое. Кто-то начал вспоминать родные деревни, кто-то – рассказывать о своих семьях. И в этих простых, безыскусных словах было столько тепла и тоски, что даже воздух, казалось, стал мягче. Дмитрий, ехавший в голове колонны, слышал эти разговоры и слегка улыбался одной половиной лица. Эти разговоры – то немногое, что помогало израненным, одичавшим на Линии солдатам удерживать за расползающимися уставными швами душ последнее право оставаться людьми.

К вечеру, после ущелья и холмов, дорога пошла в гору. Здесь грязь была меньше, но зато камни, мокрые и скользкие, представляли иную опасность: лошади оступались, а люди, уставшие и измотанные, то и дело поскальзывались и падали, расшибая колени и локти. Один из артиллеристов, тащивших единорог, упал особенно неудачно – подвернул ногу и теперь хромал, опираясь на плечо товарища. Фельдшер, осмотрев его на коротком привале, покачал головой:

– Растяжение. Сильное. Идти сможет, но с трудом.

– Дойдет, – коротко ответил Дмитрий.

– Нам ли, пушкарям, по прижимам хромать, – утробно бася, довольно поддакнул Федорченко и сгреб пораненного канонира за шиворот своей огромной, черной от нагара лапищей, грубовато, но надежно толкая его вперед, в цепь. – Доползет, Дмитрий Николаич! Неужто у него выбор есть? А заскулит по дороге – я ему лично, сукиному сыну, из банника третью ногу выстругаю. Живо у меня побежит. Хватайся за передок, колупай живее!

Канонир, превозмогая ноющую боль в лодыжке, невольно улыбнулся в ответ на этот привычный злой лай, ухватился побелевшими пальцами за деревянный край лафета и, волоча ногу, упрямо зашагал вслед за уходящим вперед колесом.

К ночи, когда тени от хребтов окончательно растворились в кромешной тьме, на горы обрушилась глухая, мертвая тишина. Промерзшие склоны Черных гор, еще днем казавшиеся угрюмой серой стеной, теперь нависли над лагерем сплошным, зловещим монолитом, словно отсекая живых от остального мира. Колонна втянулась в небольшую пролеску. Здесь встали биваком.

Солдаты, едва дождавшись команды, валились на сырую землю как подкошенные, не имея сил даже расстегнуть лямки ранцев; многие так и засыпали вповалку прямо в жидкой грязи, ткнувшись лицом в промокшие вещевые мешки. Другие, пересиливая изнуряющую дрожь, вяло раздували костры из сырого валежника, окутывавшего лагерь едким, слезоточивым дымом. Дмитрий, лично обойдя передовые посты и расставив секреты, вернулся к своему огню. Там уже сидели Лука и Степанов – оба серые от усталости, замкнувшиеся в угрюмом молчании. Гвоздев, обычно державшийся особняком, теперь тоже беззвучно пододвинулся ближе и опустился на валун, вытянув затекшие ноги к угасающим углям.

– Завтра к вечеру будем в Грозной, – произнес Дмитрий, раскуривая трубку. – Если ничего не случится.

– Дойдем, – кивнул Лука. – Теперь уж недалеко.

Они замолчали, глядя в огонь, и каждый думал о своем.

А где-то бесконечно далеко, за горами, ущельями и снежными перевалами, в маленькой костромской деревушке старуха-мать все еще ждала своего Тимошу. А в псковском имении, в глубине огромного холодного дома, старый генерал Николай Александрович Волков-Апостол в эту самую минуту курил трубку, глядя на пламя в камине, и думал о сыне, которого навсегда вычеркнул из жизни.

Кавказ забирал всех. И живых, и мертвых. Эта каторжная земля не просто косила людей пулями и гноила на лазаретной соломе. Она медленно, по живому переламывала хребты даже тем, кто остался далеко в России. Война, точно невидимая черная нить, намертво сшивала их чужие, раскиданные по империи судьбы единой гарью. Она заставляла одинаково исходить безмолвной глухой тоской и генерала в пустом барском доме, и старую мать у остывающей деревенской печи. Каждому из них оставалось только смотреть на угли, зная, что прежняя жизнь уже никогда не вернется, обратившись в холодный, серый пепел пограничной войны.

Дальнейший путь сопровождался пронизывающим, сырым туманом, что наползал из ущелий и окутывал колонну плотной, влажной пеленой, выстуживая кости. Но солнце, едва поднявшись над суровыми вершинами, быстро рассеяло туман, и мир снова сделался ярким, четким, почти нестерпимо прекрасным в своей равнодушной красоте.

Дорога, по которой двигалась колонна, была все той же – разбитой, изрытой колеями, залитой талой водой пополам с жидкой, чавкающей глиной. Местами грязь доходила до колена, и тогда движение замедлялось до скорости похоронной процессии. По обыкновению, артиллерия изнемогала пуще пехоты. Единороги, тяжелые и неповоротливые, глубоко резали колесами податливую, промерзлую кавказскую грязь. Несчастные лошади, доведенные до последней степени истощения, хрипели так тяжело, точно легкие их лопались внутри; их загнанные бока ходили ходуном, покрытые грязным мылом. Солдаты безжалостно хлестали их по хребтам, а сами канониры и бомбардиры облепляли спицы колес, увязая в раскисшей глине чуть ли не по пояс. Вздувшиеся на их шеях вены уже готовы были порваться под кожей от нечеловеческого напряжения.

– Подсобляй, потроха пороховые! Подваживай лафет под станину да наваливай на правила, анчелотом вас разорви! – хрипел Федорченко, подпирая колесо ломом. – Еще раз! Дружно!

Казаки, гнавшие скот, тоже мучились. Овцы, тощие и пугливые, то и дело разбегались в стороны, и их приходилось сгонять обратно с гиканьем и свистом. Коровы, тяжелые и неповоротливые, упирались, мычали и норовили свернуть с дороги в поисках сухой травы. Один из казаков, молодой и горячий, в сердцах хлестнул корову плетью, и та, взревев, лягнула его так, что он отлетел в кусты и потом долго потирал ушибленный бок под хохот товарищей.

В обозе, на телегах, укрытые попонами и шинелями, лежали раненые. Их было много – слишком много для этого похода. При каждой кочке, при каждом толчке они стонали, и этот непрерывный, тягучий стон, доносившийся из-под рогож, был страшнее любого крика. Два фельдшера, что ехали с ними, то и дело спрыгивали с телеги, поправляли съехавшие повязки, давали воды, успокаивали. Но раненые умирали. Умирали медленно, мучительно, истекая сукровицей и гноем, бредя в лихорадке. И помочь им было почти нечем: запасы хины кончились, бинты были на исходе, а до крепости оставался еще целый день пути.

Дмитрий ехал в голове колонны, погруженный в свои мысли, когда с ним поравнялся один из старых егерей из взвода Гвоздева – Герасим, что когда-то, в лощине, учил Тимошу сидеть в секрете. Он был ранен в том бою, но отметина зажила, оставив лишь грубый, бугристый шрам да легкую скованность в движениях. Герасим был из тех немногих ветеранов, что знали Волкова-Апостола еще два года назад – когда тот, получив свой первый офицерский пехотный чин на Кавказе, намертво сроднился с егерями. Молчаливый, надежный, с крупными руками и с лицом, изрезанным шрамами. Он не был говоруном, но сейчас, в этот утренний час, ему, видно, захотелось поговорить.

– Ваше высокоблагородие, – начал он, поравнявшись с майором и поправляя ремень кремневого ружья, – а дозвольте спросить… Вот вы раньше в Петербурге жили. В столице. Неужто там и вправду дома в пять этажей? И мостовые из камня? И люди в шелках ходят?

Дмитрий, отвлекшись от своих мыслей, усмехнулся одним клычком в усы. Левая часть его лица окончательно онемела и опухла.

– В пять, а то и в шесть, – ответил он. – Такие дома, что главу задерешь – шапка валится. И мостовые из булыжника, это правда. А шелка… шелка там, брат, столько, что на всю нашу роту хватило бы, да еще и на казаков осталось.

– И неужто там нету грязи? – недоверчиво продолжал Герасим. – Вот прям совсем?

– Отчего же? Грязь есть. Только другая. Не такая, как здесь. Там грязь – от извозчиков да от лошадей. Но ее метут. Дворники метут. Каждое утро.

– Дворники… – задумчиво повторил Герасим. – А я вот, ваше высокоблагородие, дальше Моздока нигде и не бывал. И то – проездом. А так – все горы да горы. Леса да леса. Иногда думаю: а есть ли там, за горами, что другое? Или везде одно и то же – война, смерть, грязь?

Дмитрий помолчал, глядя на убегающую вдаль дорогу. Потом ответил – негромко, с доверительной интонацией, что была куда ценнее любых громких слов:

– Есть, Герасим. Есть и другое. И ты еще увидишь его. Война не вечна. Когда-нибудь она кончится. И ты вернешься домой. И увидишь свои поля, свои леса, свою деревню. И, может, тогда ты поймешь: то, что мы здесь прошли – это не зря. Это ради того, чтобы там, дома, не было ни войны, ни смерти. Понимаешь?

Герасим кивнул – не то чтобы до конца понимая, но принимая эти слова как истину. Потому что их сказал Батька. А Батька врать не станет.

– Спасибо, ваше высокоблагородие, – произнес он и, помолчав, добавил тише: – А я вот, знаете, все думаю: хорошо бы до дому дойти… Только колыбель-то рекрутская – она ведь без дна, из нее редко кто живым выкарабкивается. Четыре года уже тут сукно тру, а Линии конца-краю нет. Дома баба моя осталась, Марья, и сынишка – Мишкой звать. Я его, поди, год всего и видел, маленьким совсем помню, на лавке ползал, когда лоб мне забрили. Теперь ему, чай, пятый годок пошел… Небось, и не свидимся никогда, забудет отца-то?

Дмитрий натянул поводья, заставляя кабардинку осадить шаг, и сверху вниз, сквозь разметавшиеся рыжие пряди, посмотрел солдату прямо в глаза. Тяжелый, каленый взгляд майора из-под папахи не дрогнул.

– Свидитесь, – твердо, с нажимом сказал Дмитрий, выламывая из себя эту страшную, спасительную ложь. – Слышишь меня? И сын тебя не забудет. Таких, как ты, не забывают.

Дорога меж тем становилась все тяжелее. Колонна втянулась в предгорья, и теперь тропа, извиваясь змеей, карабкалась вверх по крутым, поросшим редким промерзшим кустарником склонам. Идти приходилось медленно, с оглядкой: справа, совсем близко, зияла пропасть – в которую некогда едва не сорвался Петька. Теперь Петька лежал в братской могиле на склоне холма, и о нем напоминал лишь сосновый крест. Глядя в эту пропасть, солдаты невольно ускоряли шаг – не из страха, а из сосущего чувства, которое вызывает близость бездны. Где-то там, внизу, все еще ревел невидимый приток Хулхулау, и его голос, глухой и грозный, доносился из туманной глубины.

Но самым тяжелым был не подъем, не пропасть, не грязь. Самым тяжелым был постоянный, изматывающий страх засады. Каждый валун, каждый куст, каждая тень на скале могли скрывать врага. Горцы, даже разбитые и рассеянные, оставались опасны: небольшой отряд, засевший в скалах, мог нанести куда больший урон, чем целое войско в открытом бою. И потому солдаты шли, держа ружья наготове, и глаза их, воспаленные и усталые, неустанно обшаривали склоны. Каждый камешек, скатившийся сверху, заставлял вздрагивать и вскидывать стволы. Каждый порыв ветра, донесший незнакомый звук, вызывал волну глухой, сосущей тревоги.

Но горцев не было. Путь прошел без стычек, и к вечеру второго дня, когда солнце уже начало клониться к закату, окрашивая небо в нежно-розовые и лиловые тона, на горизонтах открылся суровый оскал Сунженского хребта, а за ним показались стены крепости Грозной. Леденящий ветер, тянувший из мрачной теснины Ханкальского ущелья, подхватывал горький дым, поднимавшийся над саклями близлежащих мирных чеченских аулов, и гнал его к речным низинам. Вокруг крепости, прямо под прикрытием ее земляных валов, кипела лагерная жизнь: сотни прибывших ранее пехотинцев, кавалеристов и казаков, которым не хватило места в тесных внутренних казармах, жгли огромные бивачные костры, сушили промокшие шинели и варили кашу.

Часовые на стенах, завидев приближающуюся цепь, хрипло прокричали уставной оклик, и, приняв ответ передового разъезда, подали команду вниз, к воротам. Ворота, тяжелые и обитые железом, медленно, со скрипом, распахнулись, и колонна, измученная, поредевшая, втянулась во внутренний двор.

Первым делом – лазарет. Во дворе госпитальных бараков, забитом раскисшей глиной и окутанном сырым февральским туманом, творился привычный ад. Дмитрий не поспешил к коменданту: спешившись, он сам встал у телег, лично контролируя разгрузку роспуска и носилок с ранеными. Рядом, перекрывая стоны и хрипы замученных коней, лютовал Федорченко. Огромный продымленный верзила, наплевав на усталость, своими лапищами грубо, но бережно вытягивал с телег искалеченных, обмотанных грязными тряпками артиллеристов и егерей.

Под ледяным, давящим взглядом майора и под громовым, яростным матом унтера госпитальные приказчики и ленивые гарнизонные лекаря шевелились втрое быстрее, не смея прятать глаза. Федорченко костил тыловую сволочь последней бранью, а Дмитрий жестко, наотмашь обрывал любые попытки крыс сэкономить на провианте или засунуть его людей на гнилую, холодную солому. Пока последнего израненного солдата не занесли внутрь, пока лекаря не принялись за пули и пока каждый пушкарь не получил чистой воды и нечервивого пайка, они не отходили от лазаретного крыльца, намертво прикрывая свое окопное братство от лазаретного равнодушия.

И когда все наконец кончилось, майор и старый фейерверкер лишь на миг переглянулись – угрюмо, тяжело, без единого слова, со всем злым ветеранским пониманием, какое связывает людей, только что отстоявших своих парней перед госпитальной сволочью. Федорченко, шумно выдохнув сквозь прожженные пороховой рыжиной усы, полез в фалдовый карман за махоркой, а Дмитрий, повернувшись, направился в штаб.

В комендантской было душно и накурено. Майор Берендеев, как всегда, сидел за своим массивным дубовым столом, заваленным бумагами, и, увидев Дмитрия, поднял голову. Его морщинистое лицо выражало сложную смесь эмоций – облегчение от того, что Волк вернулся живым, и плохо скрываемое недовольство тем, что доклад, судя по всему, будет тяжелым.

– А, Дмитрий Николаевич, – произнес он, жестом указывая на стул. – Живой, стало быть. Ну, докладывай.

Дмитрий сел и, достав из-за пазухи сложенный вчетверо лист бумаги – предварительный рапорт, составленный им на последнем привале, – положил его на стол.

– Приказ выполнен, господин майор, – произнес он ровным, бесцветным голосом. – Прибежище разбойников в ауле Автуры уничтожено и предано огню. Противник рассеян. Захвачены трофеи: скот, провиант. Перед штурмом обнаружен знак неприятеля – приколоченный к дереву нижний чин нашей роты. Снят без признаков жизни. Потери: тридцать три нижних чина убитыми на месте, двадцать семь ранеными. Из них шестеро уже скончались по дороге, а еще пятеро – тяжелые, вряд ли выживут.

Берендеев взял рапорт, пробежал его глазами. Его брови поползли вверх.

– Тридцать три убитыми на месте и шестеро в пути, – повторил он. – Это много, Дмитрий Николаевич. Очень много.

– Горцев было больше, – сухо ответил Дмитрий. – Значительно больше. Если бы не единороги и не своевременный маневр казаков, потери были бы вдвое выше. Аул был хорошо укреплен. Мирное население… также оказывало сопротивление.

– Мирное население? – Берендеев поднял бровь. – Женщины? Дети?

– И женщины, и дети, – подтвердил Дмитрий. – Бросали камни с крыш. Нападали с кинжалами из засад. Предпочитали смерть плену. Я докладываю об этом не для того, чтобы оправдаться, – добавил он, видя, как меняется лицо коменданта, – а для того, чтобы вы имели полную картину. Тактика выжженной земли, проводимая его высокопревосходительством Ермоловым, не оставляет им выбора. Они сражаются до конца. И это делает нашу задачу вдвое сложнее… – зеленые глаза Дмитрия на миг сделались выцветшими, уставившимися куда-то сквозь Берендеева, но голос остался прежним: – А мальчишку-егеря, которого мы у входа в ущелье перед штурмом нашли, к дереву приколоченного, спишите как убитого в бою, господин майор. Веки ему вживую срезали, гвоздями руки приколотили. От тела еще пар шел, когда сдергивали. Не пишите в Тифлис про пытки – пишите «пал смертью храбрых». Так для его матери в Рязани честнее будет.

Берендеев долго молчал, постукивая пальцами по столу. Глаза его потемнели, щека дернулась, но он сдержал глухой стон. Затем комендант медленно, истово перекрестился на закопченную икону в углу, словно отгоняя нахлынувший кошмар, и только потом кивнул – тяжело, неохотно, но с пониманием.

– Я учту все это в рапорте, – выдохнул он. – А теперь о другом. Поскольку вы теперь майор, Дмитрий Николаевич, численность войск под вашим началом увеличивается. Вам передают роту капитана Тростинского. Валериана Тростинского.

Дмитрий, услышав это имя, вдруг замер. Что-то дрогнуло в его груди – что-то темное, забытое, похороненное. Тростинский. Валериан Тростинский. Он знал это имя. Знал – и не мог вспомнить откуда.

А потом нахлынуло. В ушах зазвенело. Прошлое ударило наотмашь, не давая вздохнуть. Обрывки кошмара посыпались один за другим, словно молнии в ночном ущелье. Из темноты вынырнул его собственный силуэт, изуродованный ненавистью. Следом – черная ночь, горящий аул, чужие вопли и реки крови. И тут же – слепые белые глаза. Бешеные, горящие во тьме. Вскинутый ствол прямо над обозным колесом. Другой силуэт, вжавшийся в обледенелые доски, и бледное как мел лицо, которое исказил первобытный ужас. Трясущиеся в лихорадке руки. Он кричал. Захлебывался этим криком, пока воздух не перерубил выстрел. И все провалилось в тишину.

Дмитрий тряхнул головой, отгоняя наваждение. Видение рассеялось, оставив лишь глухую, саднящую тяжесть где-то глубоко внутри, под сердцем. Он поднял глаза на Берендеева и произнес, стараясь, чтобы голос звучал ровно:

– Когда прикажете принять роту?

– Завтра, – ответил комендант. – С утра. А сейчас – идите отдыхать. Я уже велел комендантскому адъютанту выписать вам ордер на постой во флигеле, каморка на втором этаже как раз освободилась. Перебирайтесь туда из своих палаток, Дмитрий Николаевич, а то выглядите хуже покойника. Да зашейте наконец лицо как следует у лекаря в лазарете, а то смотреть страшно.

Дмитрий кивнул, поднялся и вышел. В коридоре он на мгновение прислонился к стене, прикрыл глаза. Он был измотан до предела – физически и душевно, а внутри закипала тревога. Валериан Тростинский. Что-то с этим именем было связано – что-то важное, что-то страшное. Но память, пощаженная годами и усталостью, пока молчала.

Он отлепился от стены и зашагал к казарме своей Апостоловой роты. Завтра предстоял новый день. Новая рота. Новые заботы. А пока – нужно было просто дожить до утра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю