Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Вехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
Глава 19. Апостолова рота
Перед тем, как зайти в казарму, где разместили роту, Дмитрий внезапно свернул к лазарету крепости Грозной, что помещался в длинном, приземистом здании. Когда-то здесь был провиантский склад, и толстые, сложенные из дикого камня стены еще хранили запах муки и прелой крупы, но теперь к этому запаху примешивались иные, куда более тяжелые испарения.
Едва Дмитрий переступил порог, как в нос ему ударила волна смрада – густого, почти осязаемого, сотканного из десятков различных зловоний. Здесь смешалось все: кислый дух немытых, покрытых коркой засохшего пота и грязи тел; сладковатый, тошнотворный запах гниющей плоти, что сочилась сукровицей сквозь наскоро наложенные бинты; едкие испарения уксуса, которыми фельдшера пытались перебить трупный смрад; тяжелый, спертый воздух, пропитанный дыханием десятков горячечных больных и дымом сальных свечей, что чадили в жестяных плошках.
Вдоль стен, на грубо сколоченных нарах, устланных прелой соломой, лежали раненые. Их было много – слишком много для этого тесного помещения. Люди лежали вповалку, бок о бок, и не было между ними ни сословных различий, ни чинов, ни родов войск. Здесь, в этом царстве страдания, все сравнялись перед лицом смерти.
Вот, у самого входа, вытянувшись во весь свой огромный рост, лежал кавказский гренадер – широкоплечий, с могучим торсом, что бугрился мышцами даже теперь, в болезни. Правая рука его была отнята по локоть – обрубок, замотанный грязными, пропитанными кровью тряпками, подергивался в лихорадочной дрожи. Гренадер был в сознании, но глаза его, мутные и воспаленные, смотрели в потолок, и он что-то беззвучно шептал пересохшими губами – то ли молитву, то ли проклятие, то ли имя женщины, что осталась где-то в далекой Рязанской губернии.
Рядом с ним, скорчившись на боку и подтянув колени к груди, лежал молоденький драгун. Его мундир, еще хранивший следы былого щегольства был распорот на груди, обнажая страшную рану: пуля вошла под ключицу и вышла через лопатку, раздробив кость и разорвав мышцы. Рана загноилась, и теперь вокруг нее расплывалось багровое, отечное пятно, из которого сочился желтоватый гной с примесью крови. Драгун тихо стонал, не открывая глаз, и в бреду все просил пить – «водицы, братцы, Христа ради, водицы…»
Чуть поодаль, на нарах у окна, заклеенного промасленной бумагой, сидел, привалившись спиной к стене, старый казак из сотни Луки. Он был ранен в бедро – глубокий порез от шашки, что рассек мышцу до самой кости. Рана была перевязана, но кровь все еще сочилась, пропитывая повязку алым. Казак, однако, не стонал и не жаловался. Он сидел с каменным лицом и, сжимая в зубах погасшую трубку, смотрел перед собой с отрешенным спокойствием.
А в дальнем углу, на куче грязной соломы, метался в горячечном бреду егерь – рыхлый мужчина с багровым лицом и слипшимися от пота волосами. Его грудная клетка, обтянутая исподней рубахой, вздымалась и опадала часто-часто, словно кузнечные меха, а из горла вырывались хриплые, булькающие звуки. Тиф пожирал его изнутри, и фельдшера уже махнули на него рукой, оставив умирать.
И повсюду – на нарах, на полу, на соломе – копошились вши. Они были везде: в швах мундиров, в складках одеял, в спутанных волосах раненых. Мелкие, серые, отвратительные – они ползали по лицам и рукам, и никто уже не обращал на них внимания, как не обращают внимания на воздух или на солнечный свет. Вши были частью этого мира, такой же неотъемлемой, как кровь и грязь.
Посреди всего этого ада, словно капитан на мостике тонущего корабля, расхаживал полковой фельдшер – сухощавый немец с жидкими, зачесанными на косой пробор волосами и длинным, острым носом, на котором сидели круглые очки в тонкой железной оправе. Звали его Готлиб Иваныч, и был он, несмотря на свою немецкую педантичность, человеком опытным и знающим. Он служил при армии уже десять лет, прошел две кампании и видел такое, от чего у иного медика волосы встали бы дыбом. Но Готлиб Иваныч не ужасался. Он привык. И его привычка выработала в нем циничный юмор, что служил ему защитой от безумия.
– А, господин капитан! – воскликнул он, завидев Дмитрия, и его очки блеснули в свете сальных свечей. – Пожаловали проведать ваших орлов? Орлы, надо сказать, уже не те – перья повыпадали, клювы пообломались. Но ничего, fur den Krieg – сойдет!
Дмитрий, не отвечая на шутку, оглядел лазарет и спросил:
– Как мои, Готлиб Иваныч?
– Ваши – besser als andere, – ответил немец, поправляя очки. – То есть лучше прочих. Вот, например, этот, – он кивнул на молоденького солдата, что лежал у стены с перевязанной головой, – ваш егерь, кажется. Рана пустяковая: пуля прошла по касательной, содрала кожу с виска. Через неделю будет как новенький. А вот этот, – он указал на другого, что лежал без сознания, с неестественно вывернутой ногой, – этот вряд ли. Кость раздроблена, гангрена. Боюсь, придется резать.
– Резать так резать, – спокойно ответил Дмитрий. – Вы свое дело знаете.
– Знаю, знаю, – закивал немец. – Я, знаете ли, за эти годы столько рук и ног перепилил, что мог бы открыть анатомический театр. И материала для театра у нас, слава Богу, хватает. Ein Theater des Todes – Театр Смерти. Недурное название, не так ли?
Готлиб Иваныч хихикнул, весьма довольный своей мрачной остротой, и, повернувшись к молодому солдату, что лежал на соседних нарах, добавил:
– А этот вот, – он ткнул пальцем в бледного, трясущегося паренька с замотанной культей вместо левой руки, – этот всю ночь кричал: «Мама! Мамочка!» Так жалобно, так трогательно. Я ему говорю: «Ты, братец, маму-то не зови. Она далеко, не услышит. А вот Господа Бога позови – он, может, и услышит. Хотя, положа руку на сердце, вряд ли. У него тут, знаешь ли, столько просителей – очередь на небеса, как в булочную по воскресеньям».
Дмитрий нахмурился. Он понимал, что этот цинизм – защита, что Готлиб Иваныч по-своему заботится о раненых и делает для них все возможное. Но сейчас, глядя на этого трясущегося мальчишку с обрубком вместо руки, он не мог позволить фельдшеру продолжать в том же духе.
– Готлиб Иваныч, – произнес он негромко, – Я ценю ваш труд. Вы – отличный врач. Но если я еще раз услышу, что вы глумитесь над умирающими, я вам лично зубы пересчитаю. И не посмотрю, что вы немец и что у вас очки. Поняли?
Немец осекся, поправил очки и, чуть поклонившись, ответил уже без тени шутовства:
– Понял, ваше благородие. Виноват. Больше не повторится.
– Вот и славно, – кивнул Дмитрий. – А теперь дайте мне воды. Чистой. И тряпку.
Готлиб Иваныч поспешно исполнил приказание. Дмитрий взял жестяную кружку с водой и, обходя нары, начал свой обход. Он шел от одного раненого к другому, и его высокая фигура в бурой заштопанной черкеске, с шашкой на боку и папахой на рыжих волосах, казалась единственным островком спокойствия и уверенности в этом море страдания.
Вот молодой егерь, почти мальчик, с лихорадочным румянцем на щеках и запекшимися губами. Дмитрий присел рядом, приподнял его голову и поднес кружку к губам. Солдат жадно, захлебываясь, выпил воду и, упав обратно на солому, прошептал: «Спасибо, Батька…» Дмитрий молча кивнул и, отстегнув от пояса флягу с разбавленной водкой, влил несколько капель в кружку. Потом протянул солдату.
– На, допей. Это для крепости.
Рядом, на соседних нарах, лежал пожилой артиллерист – один из тех, что были приданы роте перед штурмом Дади-Юрта. Он был ранен в плечо осколком, и рана его, хоть и не смертельная, причиняла ему жестокую боль. Артиллерист лежал, стиснув зубы, и на его лбу выступили крупные капли пота. Дмитрий, ни слова не говоря, достал чистую тряпку, смочил ее водой и бережно отер лоб раненого.
– Терпи, брат, – сказал он. – Терпи. Боль – она как волна. Сейчас накатила – потом отступит. А ты держись. У тебя дома кто? Жена? Дети?
– Дочка… – прохрипел артиллерист. – Анечка…
– Вот ради нее и терпи. Ради Анечки. Ты нужен ей. Живой.
Артиллерист сглотнул и кивнул, и в его воспаленных глазах блеснули слезы – не от боли, а от благодарности. Дмитрий двинулся дальше. Он прошел мимо казака с рассеченным бедром – тому он просто крепко, по-мужски, пожал руку, и казак ответил таким же крепким пожатием. Прошел мимо гренадера с отрубленной рукой – тому он поправил сползшее одеяло и подложил под голову свернутую шинель. Прошел мимо умирающего егеря – тому он уже ничем не мог помочь, но на мгновение задержался, склонил голову и что-то прошептал – то ли молитву, то ли прощание. И наконец, в дальнем углу лазарета, на куче соломы, укрытый старой, прожженной шинелью, лежал Егор.
Дмитрий остановился. То, что он увидел, заставило его сердце сжаться в тугой, болезненный ком. Егор, всегда бывший крепким, ширококостным парнем, теперь казался собственной тенью. Лицо его, серое и изможденное, заострилось, обтянув скулы, а глаза, еще недавно смотревшие на мир с простодушным, наивным удивлением, глубоко запали и потускнели. Но самое страшное был его рот. Губы, потрескавшиеся и окровавленные, ввалились внутрь, и когда Егор попытался что-то сказать, Дмитрий увидел, что зубов у него больше нет. Ни одного. Цинга, пожиравшая его десны все эти дни, сделала свое черное дело. Десны превратились в сплошную, кровоточащую рану, и даже простое дыхание причиняло парню невыносимую боль.
– Ваше благородие… – прошепелявил Егор, и из его рта потекла розоватая слюна. – Это вы… А я уж думал, не придете…
– Пришел, – глухо ответил Дмитрий, опускаясь рядом на корточки. – Куда ж я денусь.
Капитан взял тряпку, смочил ее водой и бережно, стараясь не причинять боли, отер лоб Егора, его щеки, его искусанные в кровь губы. Потом поправил слипшиеся, мокрые от пота светлые волосы, что прилипли к вискам, убрал их со лба. Егор смотрел на него снизу вверх, и в его потухших глазах стояли слезы.
– Ваше благородие… – прошептал он, и голос его, лишенный зубов, звучал глухо и невнятно. – Я… я теперь урод… У меня зубов нету… Как же я теперь… Как же меня девки любить-то будут?
Дмитрий почувствовал, как у него самого перехватывает горло. Он вспомнил Егора там, у костра, когда тот, еще здоровый и веселый, смеялся над шутками Звонарева. Теперь от того Егора осталась только тень. Но капитан не подал виду. Он сглотнул, взял Егора за руку – горячую, сухую, дрожащую – и, глядя ему прямо в глаза, сказал твердо, веско, с уверенностью, что не допускает сомнений:
– Будут. Еще как будут. Я тебе, Гусев, так скажу. Зубы – не главное. Главное – сердце. А у тебя сердце – во! – Дмитрий ударил себя кулаком в грудь. – Ты вон, без зубов, без сил, а все равно шел. Не сдавался. Не ныл. Ты, брат, настоящий русский солдат. А за такого любая девка пойдет. И не посмотрит, что зубов нету. Потому что зубы – дело наживное. Вставим тебе зубы. В Москве есть такие лекари – такие зубы вставят, лучше прежних. Будешь еще щелкать орехи да улыбаться во весь рот.
Дмитрий говорил, и в его голосе звучала такая непоколебимая, отцовская уверенность, что Егор, сам того не желая, начал верить. Слезы все еще текли по его щекам, но в глазах, еще минуту назад полных отчаяния, зажегся слабый, робкий огонек надежды.
– Правда? – прошептал он. – Вставите?
– Правда, – кивнул Дмитрий. – Даю слово. А теперь – спи. Тебе надо спать. Сон лечит лучше всяких фельдшеров. Даже лучше Готлиба Иваныча.
Он поправил шинель, укрывавшую Егора, и, поднявшись, пошел к выходу. У дверей его нагнал Готлиб Иваныч.
– Господин капитан, – произнес он, понизив голос. – Я должен вам сказать. Этот солдат, Гусев… Боюсь, он не жилец. Цинга зашла слишком далеко. Организм истощен. Если не случится чудо…
– Случится, – оборвал его Дмитрий. – Вы сделайте все, что в ваших силах. А об остальном… об остальном я позабочусь.
И Дмитрий вышел вон, оставив немца в растерянности. Из лазарета командир направился в казарму, где разместили остатки его роты. Здесь воздух был иным – не таким спертым и тяжелым, как в лазарете, но тоже далеко не благоуханным. Пахло мокрой овчиной, ружейным маслом, махоркой и кисловатым запахом, что неизбежно возникает в помещении, где спят и едят семьдесят мужчин, не имеющих возможности мыться неделями. К этому примешивался резкий запах ваксы, которой егеря начищали сапоги.
В казарме было относительно тепло и даже почти уютно – насколько вообще может быть уютно в переполненной солдатской казарме. Люди, измученные переходом и гарнизонной рутиной, отдыхали: кто спал на нарах, завернувшись в шинель, кто сидел у маленькой железной печки и курил, кто чинил амуницию, кто просто лежал, глядя в потолок и думая о своем. Звонарев, как всегда, был в центре внимания. Он сидел на перевернутом ящике из-под пороха и, размахивая руками, травил очередную байку. Вокруг него собралось с десяток солдат, что слушали, разинув рты, и то и дело покатывались со смеху.
– …И вот, значит, стоит этот лев, – говорил Звонарев, выпучив глаза для пущего эффекта, – здоровенный, с гривой – ну чисто наш Михеич после бани! И рычит! А араб этот, что привел его, говорит нашему генералу: «Ваше превосходительство, лев ученый, он все понимает. Только по-французски». А генерал наш, царствие ему небесное, по-французски ни бельмеса! Он льву и так, и эдак – а лев рычит и не слушается. Тогда генерал плюнул, вынул саблю да как гаркнет по-русски: «А ну, скотина, стоять!» И лев – сел. И хвостом завилял. Потому что русский мат даже звери понимают!
Солдаты грохнули хохотом. Смеялись все – даже те, кто, казалось, уже разучился смеяться. Но не Тимоша. Дмитрий заметил его в углу, у самой печки. Тимоша сидел, скрестив ноги, и смотрел в одну точку перед собой. Его лицо, осунувшееся и бледное, было неподвижно, а взгляд, всегда живой и внимательный, теперь замер в пустоте, отрезанный от окружавшего его людского шума. Тимоша не спал уже несколько ночей – это было заметно по темным кругам, что залегли у него под глазами, и по заторможенной пластике движений, какая бывает у людей, доведенных до крайней степени истощения. Дмитрий подошел к нему и, присев рядом на корточки, заглянул в лицо.
– Лебедев, – позвал он негромко.
Тимоша вздрогнул, словно разбуженный, и поднял на капитана глаза. В этих глазах – голубых и ясных, – стояло что-то, от чего у Дмитрия похолодело внутри. Так смотрит человек, что прошел через ад и еще не до конца осознал, что вернулся.
– Я их вижу, – сказал Тимоша тихо, почти шепотом. – Каждую ночь. Они приходят. Тот горец, из секрета… что с кинжалом на меня… и тот, что я штыком… и тот… – его голос дрогнул, – тот, которого я… много раз… в живот…
Он замолчал и опустил голову, глядя на свои руки. Руки, что были по локоть в крови. Теперь они были чисто вымыты, но Тимоше, видно, все еще казалось, что под ногтями осталась запекшаяся корка.
– А еще Егор, – добавил Тимоша еле слышно. – Ему худо. Очень худо. Я его видел сегодня. У него зубов больше нет. Он умирает, да?
Дмитрий не ответил сразу. Он знал: ложь сейчас была бы хуже всего. Тимоша не ребенок, что поверит сказке. Он уже видел слишком много, чтобы верить.
– Ему худо, – сказал Дмитрий наконец. – Но он не умирает. Он борется. И ты должен бороться. Слышишь, Лебедев? Ты должен.
– Я не могу спать, – прошептал Тимоша. – Я закрываю глаза – и вижу их. Они смотрят на меня. Все. Они молчат. Но смотрят. И я… я не знаю, что делать.
Дмитрий, помолчав, достал из-за пояса трубку и кисет. Набил табаком, раскурил и протянул Тимоше.
– На, затянись. И слушай. То, что ты видишь их – это нормально. Это значит, что ты еще жив. Что душа твоя еще не зачерствела. Когда совсем зачерствеет – ты перестанешь их видеть. И вот тогда – бойся. А пока – живи. Дыши. И помни: ты здесь не один. У тебя есть товарищи. Есть командир. Есть долг. И пока ты держишься за них – ты не пропадешь. Понял?
Тимоша взял трубку, затянулся, закашлялся. Но в его глазах, устремленных на капитана, что-то дрогнуло. Дмитрий поднялся и, обведя взглядом казарму, произнес громко, так, чтобы слышали все:
– Рота! Слушай мою команду!
Егеря, что сидели и лежали на нарах, встрепенулись, подтянулись. Даже те, кто спал, проснулись и сели, протирая глаза.
– Я получил депешу от его высокопревосходительства генерала Ермолова, – продолжал Дмитрий, и его голос, хриплый и низкий, разносился под сводами казармы. – В этой депеше выражена благодарность вам всем – за мужество, за стойкость, за то, что вы дошли и выполнили приказ. А также я поставлен в известность, что мне присвоен чин майора и что я представлен к ордену Святой Анны.
По казарме пронесся гул – сперва удивленный, потом радостный. Солдаты переглядывались, хлопали друг друга по плечам. Звонарев, вскочив со своего ящика, гаркнул:
– Ура новоиспеченному майору! Ура Батьке Апостолу!
– Ура! Ура! Ура! – подхватили солдаты, и этот троекратный крик, вырвавшийся из семидесяти глоток, прокатился по крепости, отразился от каменных стен и улетел в холодное зимнее небо.
Дмитрий поднял руку, призывая к тишине, и, когда гул утих, добавил:
– Но это еще не все. Через две недели мы выступаем к аулу Автуры. Там, по сведениям лазутчиков, собираются силы немирных. Наша задача – полное искоренение врага. Так что отдыхайте, набирайтесь сил. Залечивайте раны. Чистите казенное оружие. И молитесь. Потому что Автуры – место скверное. И легкой прогулки я вам не обещаю.
Капитан замолчал, обвел глазами строй – этих измученных, израненных, но не сломленных людей, что смотрели на него с надеждой и верой, – и вдруг улыбнулся. Широкой, открытой, почти счастливой улыбкой.
– Но это будет через две недели. А сегодня, – он выдержал паузу, – сегодня у нас праздник. Разрешаю выдать двойную порцию водки. За мой счет.
И казарма мгновенно, до самого дощатого потолка, сокрушительно взорвалась таким неистовым, утробным ревом восторга и звенящим раскатистым свистом, что тяжелые бревенчатые стены, казалось, мелко задрожали в ответ. Гул этой солдатской лавы докатился до самых дальних крепостных валов, и часовые на стенах крепости, услышав его, переглянулись. Они хмуро зыркнули друг на друга из-под кожаных козырьков своих высоких киверов, но тут же расплылись в улыбках и покачали головами: «Ну, егеря… ну, Апостоловы… те еще черти».
–
Когда Дмитрий вышел из казармы, оставив за спиной гомон и радостный гвалт своих егерей, уже смеркалось. Короткий зимний день угасал, и небо над крепостью окрасилось в нежно-фиолетовые тона. Мороз к вечеру окреп, и снег под сапогами звонко хрустел. Дмитрий остановился на ступенях, поправил папаху, запахнул бурку и, достав трубку, закурил. Ему хотелось побыть одному – хотя бы несколько минут, чтобы переварить все, что случилось за этот бесконечно длинный день.
Но одиночество его продлилось недолго. Со стороны обозных телег, где расположилась Глафира со своим немудреным скарбом, доносился смех – звонкий, заливистый, совершенно не вязавшийся с суровой обстановкой военной крепости. Дмитрий прислушался и улыбнулся помимо воли. Этот смех принадлежал Айшат. Несмотря на пережитое, она смеялась. И от этого звука на душе у Дмитрия становилось теплее. Он зашагал в сторону телег.
У костра, разложенного прямо на утоптанном снегу, собралась небольшая компания. Глафира, восседавшая на перевернутом бочонке, чистила картошку, ссыпая очистки в жестяное ведро, и что-то ворчала себе под нос – но ворчание это было скорее для порядка, без настоящей злобы. Рядом с ней, на куче соломы, закутанная в тулупчик и укрытая буркой, сидела Айшат. В руках у нее была тряпичная кукла – грубо сшитая, с пуговицами вместо глаз и паклей вместо волос, но девочка прижимала ее к груди с такой нежностью, словно это была самая дорогая игрушка на свете. Эту куклу ей смастерила Глафира, и с тех пор Айшат не расставалась с ней.
Перед девочкой, уперев руки в бока, стоял Григорий Гречишкин. Его черкеска, расшитая серебром, поблескивала в свете костра, а лихо закрученные усы топорщились так, словно он только что сошел с парадного портрета. Он изображал какого-то неведомого зверя – то ли медведя, то ли горного барса, – рычал, вращал глазами и размахивал руками, чем приводил Айшат в полный восторг. Девочка хохотала, прикрывая рот ладошкой, и в ее темных глазах, еще недавно полных ужаса, теперь плясали искры веселья.
– А вот так! – рычал Григорий, делая страшное лицо. – А вот так ходит горный барс! Он крадется, крадется – а потом – прыг! И цап-царап!
Он изобразил прыжок и, приземлившись на четвереньки, пополз к Айшат. Девочка с визгом отшатнулась, но тут же засмеялась еще громче, потому что Григорий, не рассчитав, запутался в полах собственной черкески и растянулся на снегу.
– Эх, Гришка! – донеслось от костра. Лука Тимофеевич, сидевший на бревне с неизменной носогрейкой в зубах, покачал головой. – Ядрен батон, ну что ж ты за казак такой? Барса изобразить не можешь! Барс – он грациозный, он не путается в собственной черкеске!
– Так я ж не барс, батя, я – казак! – отозвался Григорий, поднимаясь и отряхивая снег с колен. – Казаку грация ни к чему. Казаку – шашка да конь. А барсы эти пусть по горам скачут.
– И то верно, – хмыкнул Лука и, заметив подходящего Дмитрия, махнул рукой. – А, Волк! Иди к нам! Глянь, как твоя дочка веселится!
Дмитрий подошел, и Айшат, увидев его, тотчас перестала смеяться и уставилась на него своими огромными, темными глазами. В ее взгляде не было страха – только спокойное, изучающее любопытство. Она еще не до конца доверяла ему – но уже не боялась.
– Здравствуй, Айшат, – сказал Дмитрий по-чеченски и, присев на корточки, оказался с ней лицом к лицу. – Я смотрю, тебе весело.
– Этот казак – смешной, – ответила девочка, кивнув на Григория. – Он говорит, что он – барс. Но он не барс. Он – медведь. Неуклюжий.
Григорий, услышав перевод от Луки, расхохотался:
– Медведь! А ведь верно подметила, шельма! Батя, слыхал? Я теперь – медведь!
– Медведь и есть, – согласился Лука. – Только усы у тебя не медвежьи. Медведи усов не носят.
– Зато у них шерсть! – не сдавался Григорий. – Вот отращу бороду – и буду вылитый медведь!
Айшат, слушая их перепалку, снова засмеялась. Дмитрий, глядя на нее, мягко улыбался. Ему было хорошо. Просто хорошо – без причины, без повода, без оглядки на завтрашний день. Здесь, у этого костра, среди этих людей, он чувствовал себя почти дома.
– Ну что, Волк, – Лука подвинулся, освобождая место на бревне, – садись, рассказывай. Что там у коменданта-то еще было? Когда выступаем?
Дмитрий сел, вытянул ноги к огню и затянулся трубкой:
– Через две недели. Автуры.
– Автуры? – Лука присвистнул. – Добре… Это ж, почитай, самое осиное гнездо в Малой Чечне. А тебя одного посылают?
– С ротой и с казачьей сотней в придачу, – ответил Дмитрий. – Твоей, кстати. Берендеев уже распорядился. Так что мы с тобой, Тимофеич, опять вместе.
– Ну, вместе – оно и лучше, – кивнул казак. – Вместе-то мы сила. А что Ермолов? Как он вообще? Сказывают, он нынче лютует. После прошлогоднего бунта в Кабарде – никому не верит.
– Лютует, – подтвердил Дмитрий. – Но нас, похоже, оценил. Представление к ордену – это не шутка. Значит, мы ему зачем-то нужны.
– Нужны, нужны, – хмыкнул Лука. – Мы, Волк, всем нужны. Пока воюем.
Они помолчали, глядя в огонь. Потрескивали дрова, рассыпая снопы искр в темное небо. Где-то в крепости перекликались часовые. Глафира, закончив с картошкой, поднялась и, ворча, понесла ведро к походной кухне. Григорий, усевшись рядом с Айшат, что-то рисовал ей на снегу прутиком – должно быть, лошадь или собаку.
– А что с девчонкой-то решил? – спросил вдруг Лука, понизив голос. – Берендеев про нее знает?
– Знает, – кивнул Дмитрий. – Я доложил. Он, конечно, поворчал – мол, не положено, не по уставу. Но я сказал, что она – мой трофей. И что я за нее отвечаю.
– Трофей? – Лука поднял бровь. – Хорош трофей. Она ж живой человек.
– А что мне было ему сказать? Что я ее удочерил? Он бы меня на смех поднял. А так – трофей. Военная добыча. Это они понимают.
Лука покачал головой, но спорить не стал. Он знал: на войне свои законы. И если Дмитрий смог защитить девчонку, прикрывшись словом «трофей», – значит, так тому и быть.
– Ладно, – сказал Лука, поднимаясь. – Ты, Волк, иди-ка отдыхай. А то вон – лицо серое, зенки красные. Завтра у тебя тяжелый день. Да и у меня тоже. Надо людей к походу готовить.
– И то верно, – согласился Дмитрий.
Капитан поднялся, попрощался с Айшат – та, занятая рисунком Григория, лишь рассеянно кивнула, – и зашагал к своей палатке. На душе у него было странно: тревожно и спокойно одновременно. Он знал, что через две недели их ждет ад. Знал, что многие из тех, кто сейчас смеется и пьет водку в казарме, уже не вернутся. Но сейчас, в этот вечер, в этой крепости, среди этих людей, он чувствовал нечто, чего не чувствовал уже давно. Надежду.
–
Уже глубокой ночью, в казарме Апостоловой роты жизнь била ключом. Двойная порция водки, обещанная капитаном и выданная интендантом, уже начала оказывать свое волшебное действие. Солдаты, часами ранее измученные и подавленные, теперь сидели у печки, размахивали кружками и горланили песни. Звонарев, уже изрядно навеселе, взгромоздился на нары и, дирижируя воображаемым оркестром, руководил хором. Пели «Вниз по матушке по Волге» – да так громко и слаженно, что мутные зеленые стекла в мелких переплетах жалобно дребезжали.
Тимоша в общем веселье участия не принимал. Он сидел в своем углу, у печки, и смотрел в одну точку. Водку, что ему налил Звонарев, он выпил залпом, но легче не стало. Напротив – хмель только усилила ту мрачную, гнетущую тоску, что поселилась в его душе после последнего боя и никак не желала уходить.
Тимоша думал о том горце, которого заколол штыком при штурме Дади-Юрта. Вспоминал его лицо – смуглое, бородатое, с пеной на губах. Вспоминал, как штык вошел в живот, как вывалились внутренности на снег, как горец хрипел и захлебывался кровью. Вспоминал другого, которого он добивал кинжалом, уже мертвого, а он все бил и бил, не в силах остановиться. И того, на секрете, – молодого, почти мальчика, что смотрел на него удивленными, непонимающими глазами, перед тем как рухнуть с простреленной грудью. Они приходили к нему каждую ночь. Стояли у изголовья, смотрели молча, не обвиняя, не проклиная – просто смотрели. И от этих взглядов ему хотелось кричать. Но Тимоша не кричал. Он просыпался в холодном поту и лежал, глядя в темноту, до самого рассвета.
А еще был Егор. Его друг. Его единственный, настоящий друг, с которым они прошли через все – через этап, через первые бои, через ночные секреты и дневные марши. Егор, что лежал теперь в лазарете, без зубов, без сил и безостановочно плакал, и Тимошины глаза от этих мыслей вмиг наполнились слезами.
«Господи, – думал он, – за что? За что все это? Почему одни умирают в муках, а другие пьют водку и поют песни? Почему я убил тех людей, а теперь сижу здесь, живой, и греюсь у печки? Где справедливость? Где Бог, про которого говорил отец Никодим?»
Ответа не было. Только треск дров в печке да пьяный хор, что гремел над казармой:
Вниз по матушке по Волге,
По широкому раздолью…
Разыгралася погода,
Погодушка верховая…
Тимоша закрыл глаза, вслушиваясь в хмельные голоса солдат, и перед его внутренним взором раскинулась родная Волга. Широкая, царственно спокойная, лениво несущая свои тихие воды мимо костромских берегов. Господи, как же он скучал по ее зеркальной, сонной глади… Здесь, на Кавказе, реки были дикими, бешеными – они с утробным ревом неслись по острым камням, захлебываясь ледяной грязью, словно сама здешняя земля исходила непрекращающейся яростью. К этому вечному, чужому шуму Тимоша так и не смог привыкнуть. А там, на Волге, царил покой. Там не было войны. Там не было горцев с кинжалами, сожженных аулов и безымянных могил. Там просто текла река – вечная, равнодушная, прекрасная.
«Когда-нибудь я снова увижу Волгу, – подумал Тимоша. – Если выживу. Если эта война когда-нибудь кончится. Я вернусь домой. К маме. И, может быть, тогда смогу спать спокойно. Может быть, тогда они перестанут приходить».
Но Тимоша знал, что это неправда. Он знал, что те, кого он убил, останутся с ним навсегда. Они будут приходить и через год, и через десять лет, и через пятьдесят. Потому что война не отпускает. Она въедается в кровь, как цинга въедается в десны. И вылечить ее нельзя. Звонарев, заметив, что Тимоша сидит один и не поет, подошел к нему, покачиваясь, и хлопнул по плечу.
– Эй, сено! Ты чего нос повесил? Водка есть, песня есть, живы – слава Богу! Давай, подтягивай! Что ты как на похоронах?
– Я не могу, – тихо ответил Тимоша. – Не поется мне.
– Не поется? – Звонарев нахмурился и, наклонившись, заглянул ему в глаза. – А ты через «не могу» пой. Через «не хочу». Через все. Мы все здесь через это прошли. Все блевали. Все рыдали. Все убивали – и нас убивали. Но мы живы, Лебедев. Жи-вы. Понимаешь? И пока живы – надо жить. Петь. Смеяться. Водку пить. Потому что завтра, может, и не придется.
Он говорил с такой убежденностью, с такой простой, грубой мудростью, что Тимоша невольно улыбнулся. Он взял кружку, что протянул ему Звонарев, сделал глоток и, собравшись с духом, начал подпевать. Сначала тихо, неуверенно – потом все громче и громче.
А в лазарете, на куче прелой соломы, лежал Егор. Он не слышал песен, не видел пляшущих теней на стенах – он был слишком слаб. Но когда песня достигла самых громких, самых высоких нот, его губы, потрескавшиеся и окровавленные, едва заметно шевельнулись. Егор тоже подпевал. Во сне, в бреду, но подпевал. А это значило, что он еще жив.




























