444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Вехов » Саван из Овчины. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 16)
Саван из Овчины. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2026, 06:30

Текст книги "Саван из Овчины. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Роман Вехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)

Глава 22. Сшитый гарью Корпус

Неделя, отпущенная на подготовку рекрутов, пролетела как один день – стремительно и беспощадно. С рассвета и до заката на плацу не умолкал шум учений: слышались отрывистые команды унтеров, дробный топот сапог, лязг оружия и тот особый, ни с чем не сравнимый звук, что издает сталь, пробивающая тугую фашину. Пахло мокрой землей, дегтем, ружейным маслом и неуловимой, тревожной свежестью, что приносил с гор влажный февральский ветер.

Новобранцы, что еще неделю назад были бесформенной, дрожащей массой, теперь на глазах обретали стать. Учения, проводимые фельдфебелем Степановым и младшим унтер-офицером Звонаревым, были суровы, но действенны. Степанов, этот кряжистый, ширококостный мужик с лицом, изрезанным шрамами, словно старая дубовая кора, и с глазами, что смотрели на мир спокойным, немного усталым равнодушием, гонял рекрутов до седьмого пота. Он был немногословен и суров, но его суровость не была жестокостью – скорее отцовской требовательностью, что не позволяет спуску, ибо знает: спуск на учениях обернется смертью в бою. Георгиевский крест, тускло блестевший на его пропотевшем мундире, был для новобранцев зримым подтверждением того, что этот человек знает, о чем говорит.

– Штык держи ровнее! – рычал Степанов на Петрова, голубоглазого паренька, что при первой встрече трясся от страха. – Не как оглоблю, а как продолжение руки! Штык – он живой! Он должен чувствовать, куда ты его направляешь! Еще раз скосишь – будешь до вечера с бревном на плече бегать!

Петров, бледный и запыхавшийся, но уже не трясущийся, старательно выправлял стойку. За эту неделю он изменился: страх в его глазах уступил место сосредоточенной решимости, а движения, еще недавно неуклюжие и дерганые, стали более плавными и уверенными.

Звонарев, напротив, был душой учений. Его метод воспитания новобранцев разительно отличался от степановского: он не рычал, не грозил, не наказывал – он смеялся. Его черные, лихо закрученные усы то и дело подергивались от едва сдерживаемой улыбки, а в глазах плясали бесовские огоньки, что предвещали очередную шутку или байку.

– Эй, Фролов! – окликал он тамбовского здоровяка, что, обливаясь потом, пытался поспеть за общим строем. – Ты чего хмурый такой, как грозовая туча? Гляди веселей! Война – она, брат, веселых любит! Мрачные-то первыми дохнут! От тоски!

– Какое уж тут веселье, дядька Звонарев, – отвечал Фролов, переводя дух, – когда ноги гудят, а спина – хоть кричи.

– А ты не ногами думай, а головой! – наставлял Звонарев. – Вот, помню, был у нас в роте один солдатик – Микиткой звали. Так он, когда уставал, начинал песни петь. Идет, бывало, по колено в грязи, а сам выводит: «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке…» И знаешь – помогало! И ему легче, и товарищам веселее. А потом его под Акушой убило. Но это другая история. Ты, главное, пой!

Фролов, скрипя зубами, но уже невольно улыбаясь, продолжал маршировать. Этот человек – Звонарев – обладал удивительным даром: он мог рассмешить даже приговоренного к смерти. Его байки, одна другой невероятнее, его шутки, порой грубые до скабрезности, его неиссякаемый оптимизм были тем топливом, на котором держался боевой дух роты. Дмитрий, наблюдая за ним со стороны, не раз думал, что без таких вот Звонаревых армия давно бы развалилась – не от пуль и клинков, а от тоски. Но за этой вечной, спасительной ухмылкой командир знал Звонарева как человека железной, редкой надежности. Обстрелянный, каленый унтер в посече не выдаст и не побежит; на него Дмитрий мог положиться в любой яростной стычке, точно зная, что этот тертый строевик прикроет спину там, где другие сломаются и отступят.

Крепость Грозная меж тем жила своей лихорадочной, прифронтовой жизнью. То и дело через ворота, взрывая сунженскую грязь, втягивались замученные провиантские обозы и конные разъезды, а под самыми земляными валами, за стенами, огромным табором раскинулся лагерь прибывающих войск. Одни батальоны наскоро пополняли припасы в цейхгаузах, другие, дав людям лишь краткий отдых и наскоро перевязав раненых в лазаретах, сразу уходили дальше, в горы, навстречу смерти. Вся крепость гудела, точно растревоженный улей, в лихорадочном ожидании скорого весеннего похода, и Дмитрий, проходя по тесному, забитому телегами двору, видел их всех.

Вот драгуны Нижегородского драгунского полка – угрюмые, пропыленные, с лицами, почерневшими от пороховой копоти и усталости; но под этой ветеранской грязью угадывалась старая порода прожженного на Линии полка, способного спешиться в любую секунду и пойти на чеченские завалы в одном строю с егерями. Их лошади, измученные горными переходами, понуро брели, опустив головы, а всадники, в засаленных, полинявших от кавказской сырости фуражных шапках, смотрели на мир с мрачной, отрешенной покорностью судьбе, что свойственна людям, слишком долго пробывшим на передовой.

Вот гренадерская рота Грузинского полка – широкоплечие, рослые ветераны, что шагали твердо, как скала, и в каждом их движении чувствовалась несокрушимая, каленая мощь, прокопченная кавказским порохом. Их заношенные суконные фуражки покачивались над строем, а тяжелые кремневые ружья покоились на широких плечах в такт размеренному, тяжелому шагу.

Следом, лениво переговариваясь на ходу и дымя трубками, втягивались ширванцы. Эту ермоловскую пехоту Дмитрий узнавал мгновенно – не по форме, от которой после бесконечных экспедиций мало что осталось, а по особому, тертому кавказскому прищуру. Обветренные лица, заношенные до дыр горские черкески вперемешку с выцветшими мундирами в заплатах, да насквозь стоптанные сапоги.

Вся Линия знала, что ширванцы – личные любимчики Ермолова, его верные «загорелые черти», помнившие Кавказ еще до того, как здесь заложили первый камень Грозной; их, обкатанных штурмами Ленкорани и штыковыми рубками старых персидских войн, швыряли в самые безнадежные просеки. В них не было чинной стати, и они обживали эту войну прямо на марше. Едва сбросив ранцы у крепостной стены, ширванцы уже по-хозяйски разводили костры, мгновенно приспосабливая суровый быт Грозной под себя.

А однажды в крепость, с гиком и свистом, с песнями и звоном сабель, влетели гусары. Это было золотое, слепящее великолепие Мариупольского полка – сочно-желтые доломаны с темно-синими воротниками, расшитые золотыми шнурами; надетые в рукава по зимнему времени ментики с оторочкой из густого черного меха; лихо заломленные кивера с белыми султанами; плотно облегавшие ноги синие чакчиры с золотым кантом и свисавшие прямо к стременам синие с золотой отделкой ташки. Кони их, горячие и породистые, гарцевали, всхрапывая и кося огненным глазом, а сами гусары, молодые, румяные, с усами, закрученными по последней столичной моде, казались сошедшими с парадной картины.

Это был временный сводный отряд офицеров, прибывших на Кавказ по собственному прошению, искавших здесь то ли скорых орденов, то ли забвения. Они шумели, смеялись, перебрасывались шутками, и их появление в мрачной, суровой крепости было подобно лучу солнца, пробившемуся сквозь грозовые тучи.

Дмитрий стоял у стены и смотрел на них. В его груди шевельнулась тень прежней жизни. Когда-то и он был таким. Теперь это казалось ему сном. Глупым, ярким, невозвратным сном.

«Как они еще живы? – думал он, глядя на пестрые доломаны гусар. – В этих лесах, где каждый куст стреляет, такая яркость – верная смерть. Горцы же их за версту видят. Впрочем, может, в том и расчет? Выманить врага на себя? Безумная храбрость или безумная глупость – кто разберет…»

Но вслух Дмитрий ничего не сказал. Лишь покачал головой и вернулся к своим делам.

Сотня Григория Гречишкина, в течение этой недели, покинула крепость. Прощание вышло скупым, по-казачьи: без долгих речей, без слез. Лука Тимофеевич стоял у ворот, прямой как струна, и смотрел, как сын садится в седло. Григорий, уже взявший поводья, вдруг обернулся, и в его глазах, всегда таких дерзких и веселых, блеснула предательская влага. Он шагнул к отцу и, не говоря ни слова, обнял его – крепко, порывисто, как обнимают в последний раз. Лука, чуть помедлив, ответил на объятие, и его жесткая, обветренная рука на мгновение задержалась на плече сына.

– Береги себя, батя, – сказал Григорий глухо.

– И ты себя береги, Гришка, – ответил Лука, и его голос не дрогнул. – Ты теперь не просто казак. Ты – хорунжий. Помни об этом. И возвращайся. Матери я сам напишу.

Григорий кивнул, вскочил в седло и, не оглядываясь, дал шпоры коню. Сотня, звеня оружием, вытекла за ворота и растаяла в серой пелене дождя – казачью лаву срочно перебрасывали вглубь Линии, на Сунженские посты к Назрани, затыкать оголившиеся фланги и стеречь пограничные редуты, пока главные силы корпуса будут вгрызаться в полыхающие чеченские предгорья. Лука еще долго стоял, глядя им вслед. Его пальцы, сжимавшие трубку, едва заметно дрожали.

Гвоздев всю эту неделю пропадал на плацу. Он тренировался с методичной одержимостью, с какой делал все. С рассвета до заката, не жалея ни себя, ни плотных тренировочных фашин, он рубил, колол, делал выпады, отрабатывал перехваты и секущие замахи, а рядом, по уши в февральской слякоти, до глухого, животного беспамятства и рвоты желчью изнывал его Упокойный взвод – Гвоздев заставил своих людей до глубоких, сочащихся мозолей кромсать лозы и глиняные глыбы, намертво вколачивая в них ту же слепую, страшную автоматику посечи.

Штабс-капитан гонял рекрутов без жалости, заставляя часами держать на весу тяжелые казенные ружья с примкнутыми трехгранными штыками, пока сводило судорогами плечи, а окоченевшие пальцы не каменели на деревянных ложах. По его глухому, стальному приказу взвод раз за разом с яростным, надрывным воем бросался в атаки, с треском вколачивая штыки в плотные пучки тренировочных фашин. Рекруты спотыкались, падали лицом в раскисшую, ледяную глину плаца, теряя фуражные шапки, но Гвоздев не давал перевести дух: одного его тяжелого прищуренного взгляда хватало, чтобы упавшие мгновенно поднимались. В этой жуткой, выматывающей душу муштре вчерашние крестьянские парни напрочь забывали свои далекие деревни, родные лица и мирные пашни; непомерная жестокость и дикая усталость выжигали из их голов любые лишние думы, превращая изможденных рекрутов в безмолвные, послушные орудия для убийства.

А новая шашка Гвоздева, еще неделю назад казавшаяся ему чужим и почти враждебным предметом, теперь стала послушным продолжением руки. Штабс-капитан двигался с ней так, словно владел ею всю жизнь, – и в этом был парадокс, горькая ирония судьбы, которую Дмитрий, наблюдавший за ним со стороны, отмечал про себя с каким-то щемящим чувством.

«Шашка – его призвание, – думал он, глядя, как Гвоздев, мокрый от пота и дождя, снова и снова атакует фашину. – Призвание, рожденное из ненависти. Из мести. Он ненавидит горцев так сильно, что стал одним из них – в мастерстве, в умении. Только цели у него иные. Не защита дома и рода. А истребление».

Дмитрий не осуждал Гвоздева. Он понимал его. Понимал, что для этого человека война давно перестала быть долгом или службой. Она стала смыслом. Единственным, что у него осталось. И лишать его этого смысла было бы жестоко – быть может, более жестоко, чем сама война.

Сам Дмитрий в эти дни разрывался между штабной рутиной и заботой о роте. Он проверял амуницию, следил за учениями, помогал советами молодым офицерам, что прибыли с пополнением, и холодно, конструктивно, с командирской отстраненностью, что давалась ему годами Линейной службы, взвешивал и просчитывал тактику грядущей экспедиции.

Аул Автуры. Он изучал карту Малой Чечни, испещренную пометками лазутчиков, и с каждым днем все яснее понимал: дело будет жарким. Два дня пути. Дорога сначала полого тянется через открытые чеченские равнины, затем внезапно обрывается, уходя в густые, вековые буковые леса, где каждый шаг грозит засадой, и лишь в самом конце выводит в глубокое ущелье, зажатое нависающими скалистыми склонами – идеальное место для бойни. Там, среди этих камней и зарослей, может скрываться смерть. Сотни глаз, сотни ружей, сотни кинжалов, что ждут своего часа. Дмитрий знал эту тактику. Знал, как горцы умеют использовать местность. И потому в плане, что он составлял, особое внимание уделял фланговому охранению.

С ним шли казаки Луки – опытные, тертые, знающие горы как свои пять пальцев; от всей сотни после зимних стычек и перебросок остался лишь огрызок в сорок девять шашек. Апостолова рота после вспышки тифа и пополнения насчитывала ровно сто строевых штыков. И артиллерийский взвод с двумя единорогами – легкими полевыми пушками, что могли стрелять и ядрами, и гранатами, и картечью. Единороги были главным козырем. В ущелье, где противник лишен маневра, картечный залп мог решить исход боя в считанные минуты.

Аул был укреплен. Там были не только немирные – были и мирные жители, что не успели или не захотели уйти. Дмитрий знал это. Знал и холодно, конструктивно просчитывал, как минимизировать потери – и среди своих, и среди чужих. Он не хотел повторения Дади-Юрта. Не хотел снова слышать крики сгорающих заживо. Приказ есть приказ – он выполнит его. Но выполнит так, как считает нужным. Как велит ему совесть, которая, казалось, давно уже умерла, но нет, еще теплилась где-то глубоко, под спудом трехлетнего цинизма и усталости.

В конце недели Егора Гусева не стало. Это случилось ночью, тихо, без мучений. Он просто уснул – и не проснулся. Тимоша, что дежурил у его постели, держа его за руку, заметил это не сразу. Только когда рука в его ладони стала остывать, а дыхание, и без того слабое, совсем стихло, он понял: все кончено. Егор лежал, вытянувшись на грязной соломе, и на его лице, сером и изможденном, застыла едва заметная улыбка. Словно он видел что-то хорошее в последнем сне. Словно мать, которую он звал в бреду, и вправду пришла за ним.

Тимоша долго сидел, не шевелясь, держа мертвую руку товарища. Он не плакал. Парень просто смотрел на Егора и думал. Думал о том, как они вместе прибыли на Кавказ – два испуганных мальчишки из глухих губерний. Как вместе мерзли, голодали, тряслись в секретах. Как Егор жаловался на зубы и мечтал о девках. Как он, Тимоша, отдал ему кусок дыни от Глафиры. И вот теперь Егор лежит здесь – без зубов, без сил, без жизни. А он, Тимоша, сидит рядом, и в груди у него – только холод.

«Вот она, война, – думал он. – Она сметает всех. И сильных, и слабых. И умелых, и неопытных. Ей все равно. Она просто жернов. А мы – зерно».

Потом Тимоша встал, поправил шинель, укрывавшую тело, и пошел искать отца Никодима. Священник, уже изрядно принявший, но, как всегда, державшийся на ногах с удивительным упрямством, свойственным лишь горьким пьяницам, пришел в лазарет. Он долго стоял над телом Егора, бормотал молитвы, качал головой. Потом, вздохнув, сказал:

– Отмучился, раб Божий Георгий. Царствие ему небесное. Хороший был парень. Смешливый. И зубы у него были крепкие, здоровые. Жаль, что так вышло.

Тимоша стоял рядом, глядя в пол. Он не знал, что сказать. Все слова казались пустыми и ненужными.

– Ты вот что, сыне, – отец Никодим тронул его за плечо, – ты не держи в себе. Горе – оно как яд. Ежели не выплакать, не высказать – оно тебя изнутри сожрет. Хочешь – исповедуйся. Хочешь – просто поговори со мной, старым грешником. Я многое видел. Может, что и присоветую.

Тимоша покачал головой. Ему не нужна была исповедь. Ему нужен был совет. Совет человека, который прошел через все это и не сломался. Попрощавшись со священником, он, неуверенно мешкаясь, словно ступая по тонкому льду, направился к палатке Дмитрия. Тимоша не знал, зачем идет. Не знал, что скажет. Просто чувствовал: если он сейчас не поговорит с Батькой – он сойдет с ума.

Усатые часовые, егеря из старого состава роты, стояли у входа в палатку. Тот, что был пониже, тихонько насвистывал сквозь зубы какую-то заунывную походную мелодию, коротая ленивую караульную скуку, но при приближении Тимоши свист оборвался. Оба солдата разом повернули головы, окинув мальчишку тяжелым, подозрительным взглядом прожженных кавказских волков. Однако, всмотревшись в него повнимательнее, они вдруг переглянулись, хмыкнули в густые, табачные усы и молча расступились, пропуская его к командиру. Они знали: Батька не прогонит.

Майор Волков-Апостол сидел в углу палатки, укрытый густым полумраком, который лишь снизу, чуть в стороне, рассекался колеблющимся, багровым отсветом стоявшей на полу жаровни. Папаха лежала на столе, заваленном ворохом рапортов и развернутых карт. Без нее непослушные рыжие кудри Дмитрия, подхваченные сбоку багровыми отблесками углей, отливали яркой, каленой медью, мягко обрамляя лоб и резкий, хищный профиль. Его обветренное годами Линии лицо хранило то глухое, въевшееся в поры спокойствие – отрешенное и плотное, – каким пограничная рутина войны запечатлевает своих бессменных ветеранов.

Дмитрий сидел расслабленно, но в этой неподвижности угадывался извечный инстинкт матерого зверя: грянь сейчас в темноте случайный выстрел – и тело само, быстрее мысли, вскипело бы ответной, смертоносной готовностью к бою. Бурая черкеска, покрытая старыми походными заплатками, глухо впитывала мрак, и лишь на плечах ее тускло угадывались новые, широкие майорские погоны – неброские, наспех скроенные из куска темного матового сукна, да деревянные газыри на груди скупо поблескивали в лаве угольного света.

Дмитрий мерно точил шашку. Скрежещущий, вкрадчивый ход оселка по стали был единственным звуком в палатке. Трубка, как всегда, дымилась в углу рта, и сизый дымок вился к потолку, смешиваясь с паром дыхания. Увидев Тимошу, он не удивился. Только кивнул на пустой походный стул, стоявший чуть поодаль, прямо напротив него:

– Садись.

Тимоша сел. Молчал долго, собираясь с духом. Потом заговорил – глухо, сбивчиво, проглатывая слова:

– Егор умер. Я был с ним. Он… он улыбался. Перед смертью. Как будто что-то хорошее увидел. А я… я не могу больше. Я не сплю. Я боюсь закрыть глаза. Потому что они приходят. Те, кого я убил. Они стоят и молчат. И от этого молчания мне страшнее, чем от любого крика. И Егор теперь тоже… он тоже будет приходить? Я не хочу. Я хочу стать сильным. Таким, как вы. Чтобы больше никого не терять. Чтобы не бояться. Научите меня. Прошу вас.

Он замолчал, опустив голову. Его плечи, еще недавно хоть как-то расправленные, теперь были сгорблены, а лицо, бледное и заметно исхудавшее на казенных сухарях, казалось лицом старика. Тимошу мелко, упрямо потряхивало; он дышал прерывисто, шумно, сведя брови к самой переносице и судорожно, до крови терзая зубами искусанные, мясные губы, на которых за эти дни уже живого места не осталось. Голубые глаза глубоко запали, обведенные темными кругами, и в них стояла измученная скорбь. Лишь русые пряди, выбивавшиеся на лоб из-под засаленной фуражной шапки, тепло отливали пшеном в багровом отсвете жаровни – это золото волос оставалось единственным светлым пятном во всей его изломанной фигуре, безмолвно напоминая о прежней, набожной и чистой крестьянской душе мальчишки.

Дмитрий не прерывал Тимошу. Он упрямо молчал, продолжая мерно водить оселком по стали, и этот сухой, скрежещущий ритм – вжик, вжик – оставался единственным, леденящим кровь ответом в глухой тишине палатки. Тимоша не отрывал взгляда от клинка; его воспаленные глаза лихорадочно следили за каждым скольжением камня, а сам он то и дело робко, аккуратно косился снизу вверх на непроницаемое лицо майора.

Когда снаружи сквозь ночную мглу донесся отдаленный, тоскливый вой шакалов, и часовой за палаткой залихватски, бодро начал подсвистывать ему в ответ, пытаясь разогнать горную жуть, Дмитрий на мгновение скосил глаза в сторону выхода и едва заметно, укоризненно покачал головой. Свист тут же виновато оборвался, сменившись топтанием сапог по грязи и хриплым, усмешливым кряканьем второго часового. А майор, так и не произнеся ни слова, отложил оселок, взял со стола ветошь и принялся неторопливо, бережно протирать лезвие. Тимоша, затаив дыхание, следил за каждым движением его рук. Трубка по-прежнему дымилась в углу рта Дмитрия, выпуская сизые струйки к потолку.

– Лебедев, – произнес наконец майор, и голос его звучал ровно, без гнева и без жалости, – Ты хочешь стать сильным, чтобы никого не терять. Это правильное желание. Но запомни: сила не в том, чтобы не терять. Сила в том, чтобы, потеряв, идти дальше. Ты потерял Егора. Ты потеряешь еще многих. Я потерял больше, чем ты можешь представить. Но я жив. И я иду дальше. Потому что у меня есть долг. Есть люди, что идут за мной. И у тебя есть долг. Ты нужен роте. Ты нужен своим товарищам. Ты нужен мне.

Он отложил ветошь и, выпустив плотное облако дыма, посмотрел на Тимошу. В его глазах – пронзительно-зеленых, обведенных по краю зрачка тонкой, ржаво-золотистой окаемкой, – тускло тлели и плавились багровые угли жаровни, выхватывая их глухую, тяжелую изумрудность.

– Что до кошмаров… Я скажу тебе так: они не уйдут. Никогда. Но ты можешь сделать так, чтобы они не мешали тебе жить. Первое: высыпайся. Это не совет – это приказ. Ты солдат. Твое тело – твое оружие. Если ты не будешь спать, ты сдохнешь раньше, чем до тебя доберется горская пуля. Тиф, лихорадка, истощение – они косят не хуже картечи. И косят в первую очередь тех, кто ослаб. Так что сегодня же – спать. Хоть через силу. Хоть с водкой. Но спать.

Он снова затянулся.

– Второе. Твои мертвецы, что приходят к тебе, – они не враги тебе. Они – твоя совесть. И то, что они приходят, значит, что ты еще жив. Что душа твоя еще не зачерствела. Не гони их. Поговори с ними. Скажи им то, что не успел сказать. И, может быть, тогда они не будут пугать тебя.

Дмитрий замолчал, проверяя шашку на остроту лезвия. Тимоша сидел, не шевелясь. Слова майора тяжело, медленно, как вода сквозь сухую землю, просачивались в его измученную душу. Он не до конца понимал их. Но что-то важное, что-то глубинное в них отзывалось. Мальчишка чувствовал: этот человек говорит правду. Единственную правду, что имеет значение на этой войне.

– Я понял, – произнес он наконец. – Спасибо, ваше высокоблагородие.

– Иди, – кивнул Дмитрий. – И помни: Егора похоронят завтра. Со всеми почестями. Ты будешь в почетном карауле.

Тимоша встал и, пошатываясь, вышел из палатки. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на угли в жаровне, и в его груди глухо, надсадно ныла старая рана. Еще один солдат. Еще одно имя. Еще одна смерть. Майор принял ее, как принимал тысячу раз до этого, – спокойно, без слез, без истерики. Но это не значило, что она прошла бесследно. Просто все его раны были внутри. И кровоточили они тихо, незаметно для посторонних глаз.

Рассвет дня выступления выдался серым и промозглым. Туман, поднявшийся от Сунжи, окутал крепость плотной, влажной пеленой, и в этом тумане звуки разносились особенно глухо и тревожно. Апостолова рота строилась на плацу. Солдаты проверяли амуницию, подгоняли ремни, примыкали штыки. Рядом выстраивались казаки Луки – молчаливые, сосредоточенные, в седлах своих верных лошадей. Завернувшись в черные и бурые бурки, с шашками, покоившимися на портупеях по-кавказски, рукоятями назад, и трубками в зубах, они неподвижно держали равнение, пока животные шумно всхрапывали, кося огненным глазом в туман.

Артиллеристы запрягали тяжелых, ширококостных казенных коней, выведенных специально для орудийных упряжек. Эти ломовые гиганты, покрытые густой шерстью, не дрожали от грохота и сырости; они понуро, но мощно упирались копытами в раскисшую землю, крепя к передкам два единорога, чьи медные стволы тускло блестели в утреннем полумраке.

Сами пушкари – рослые, костистые, широкоплечие мужики – мощной породой своей были под стать коням и тяжелым четвертьпудовым орудиям. У каждого второго на кистях чернели старые, глубокие шрамы от пороховых вспышек, а загрубевшие пальцы были покрыты бугристыми пластами обгоревшей, намертво спекшейся кожи – вечной отметиной артиллеристов, привыкших голыми руками зажимать раскаленные орудийные запалы.

Бомбардиры и канониры работали молча, с глухой, сосредоточенной уверенностью людей, что составляли главный, неумолимый козырь Корпуса на этой кавказской каторге бездорожья, где пушки зачастую приходилось тащить на собственных хребтах и лямках сквозь раскисшую сунженскую глину. Из-под засаленных фуражных шапок угрюмо смотрели обветренные лица; почти у каждого в зубах дымилась козья ножка с ядреной махоркой, сизый дым которой смешивался с сырым туманом. Усы – у молодых канониров лихо закрученные, у старых бомбардиров густые, понурые, прокуренные до желтизны и опаленные порохом, – хранили мудрое, окопное спокойствие, перед которым отступал любой страх грядущей резни.

Заправлял всем этим угрюмым сословием старший фейерверкер Федорченко – мужик саженного роста, размашистый в кости, на котором казенный мундир трещал в лопатках, а в огромные лапищи намертво въелись нагар и оружейный деготь. В крепости он слыл самым языкастым унтером, чей злой, зычный мат не раз долетал до самой комендатуры. Федорченко слов не выбирал, костил рекрутов и интендантов последней бранью, и даже сейчас, молча шагая между лафетами, он то и дело дергал своими усами – уже подернутыми сединой, но въедливо прожженными пушечной рыжиной и едкой махоркой. В этом нервном, привычном движении сквозило такое красноречивое, вечное недовольство, словно унтер ежесекундно готов был взорваться новой громовой руганью. Но при всей своей желчности Федорченко оставался мужиком насквозь надежным: дело свое пушкарское он знал до слепоты, и ермоловские единороги слушались его баса лучше, чем уставных команд.

Дмитрий, уже в седле своей мохноногой кабардинки, объезжал строй. Его взгляд, цепкий и внимательный, скользил по лицам солдат – старых и новых, опытных и неопытных. Он видел их страх. Видел их решимость. И знал: они пойдут за ним. Куда угодно. Хоть в ад.

Перед тем как дать сигнал к выступлению, он спешился и направился к обозной телеге, где, закутанная в тулупчик, стояла Айшат. Рядом с ней, сложив руки на груди, возвышалась Глафира. Ее лицо, обычно румяное и оживленное, сегодня было встревоженным.

– Ну, майор, – произнесла она, и в ее голосе не было привычной ворчливости, – опять в пекло лезешь. Смотри у меня. Возвращайся. А то девчонка тут без тебя изведется.

Айшат смотрела на Дмитрия своими огромными, темными глазами. Она ничего не сказала, но Дмитрий и без слов понимал, что творится в ее душе.

– Я вернусь, – сказал он по-чеченски, присев перед ней на одно колено, чтобы оказаться вровень с ее лицом, и заглядывая под полог персидского платочка, что ей подарил Григорий Гречишкин. – Обещаю. А ты слушайся Глафиру. И учи русский язык. Он тебе пригодится.

Айшат чуть заметно кивнула. Потом, неожиданно для всех, она сделала робкий шаг вперед и, обняв Дмитрия за шею тонкими детскими руками, поцеловала его в колючую от щетины щеку. Это было так неожиданно, так трогательно, что даже суровая Глафира смахнула слезу. Дмитрий, сам не свой от этого детского жеста, на мгновение замер. Потом он медленно поднялся с колена, расплываясь в мягкой, отцовской улыбке, и бережно провел большой, заскорузлой от походной жизни ладонью по ее макушке, после чего развернулся и решительно направился к строю.

– Рота! – гаркнул майор, и его голос, усиленный туманом, разнесся над плацем. – Выступаем! На Автуры! С Богом!

Колонна пришла в движение. Заскрипели колеса обозных телег, зазвенело оружие, зачавкала под сотнями сапог жидкая февральская грязь. Ворота крепости медленно, со скрипом, распахнулись, и строй, вытекая за стены, растворился в серой пелене тумана. Впереди был долгий путь. Впереди был аул Автуры. Впереди была кавказская смерть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю