412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Р. Галимов » Каменный город » Текст книги (страница 9)
Каменный город
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 10:19

Текст книги "Каменный город"


Автор книги: Р. Галимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Отец с сыном шли по узким, прихотливо извивающимся улочкам «старого» города.

Старый город!.. Сколько раз некоторые «былинники речистые» объявляли его уже несуществующим, уже устаревшим понятием... Правда, он отступал в районе Иски-Джува; он отступал на Беш-Агаче. Отступал перед натиском «нового» города, перед натиском новых – двух– и трехэтажных – каменных домов, более соответствующих имени Ташкент – «Каменный город». Правда, его глинобитное тело в несколько взмахов перерублено прямыми линиями асфальтированных магистралей, по которым катятся троллейбусы и грохочут сцепы трамваев. Правда и то, что «старый» город уже не тот, не прежний: там – вкраплен новый магазин, там – почта, там – аптека... Он неумолимо сжимается, как шагреневая кожа прошлого.

Глухие глинобитные стены домов тянулись от переулка до переулка. Ни окон, ни дверей... Окна выходят во двор; двери, вернее ворота, – в переулок. Глиняное ложе щербатой дороги, где не разъехались бы две автомашины, ртутно взблескивало лужами в свете редкого тусклого фонаря на телеграфном столбе. С плоских саманных крыш, по торчащим, как семафор, деревянным желобам, стекала в арыки вода. Каждый дом – обособлен, каждый дом – сам по себе, и кажется, что жизнь в каждом из них протекает, как в древней неприступной крепости.

Да так оно и было в старину, особенно в домах побогаче. Не вырывались наружу ни тихая молитва униженного, ни стон ограбленного, ни вопль истязаемой женщины. Непривычному человеку стало бы жутко в поздний ненастный час проходить по безлюдному лабиринту этих улиц.

Качались фонари, жирно блестела скользкая глина, хлюпала под ногами вода. Откуда-то с Чор-су доносилось нарастающее завывание трамвайного мотора.

Сзади полоснули пучками света автомобильные фары. Ильяс взял отца под руку и оттеснил к стене. Обдав их грязными брызгами, промчался на большой скорости «Москвич» – и вдруг остановился поодаль. В откинутую дверцу кто-то высунулся. Поравнявшись, Муслим узнал Мирвахидова, Мирвали-байбачу, как его звали прежде. Племянник Мирзакалан-бая, пригнув плоский затылок, который подпирали две жирные складки, глядел на Муслима нагло выпученными бараньими глазами.

– А-а-а, Муслимджан-ака, – колыхнул он живот, туго обтянутый белым шелковым кителем. – Слышал, в большие начальники вышли, а все еще не оседлали машину, все еще ходите пешком?..

– На машину можно и ишака посадить, – ответил Муслим. – Однако он не станет от этого начальником... Да и просто человеком не станет...

– Верно, ха-ха, верно... – осклабился Мирвахидов, сделав вид, что не понял намека. – Садитесь, довезу...

– Спасибо, наши ворота уже виднеются, – ответил Муслим, отходя с Ильясом. – Как-нибудь дойдем...

– Пожалуйте к нам, – крикнул вдогонку Мирвахидов. – Заходите!.. Скоро и я перееду в город...

Машина медленно двинулась и скрылась в следующем переулке.

– Откуда взялся этот негодяй, э? – сказал Муслим, стуча кованым кольцом ворот. – Его же давно не было видно...

– Где-то на винном заводе работал, кажется... – ответил Ильяс. – Говорит же, что в город переезжает.

– Хворост ветром носит... – проворчал Муслим и замолк, заслышав, как шлепает калошами невестка.

...Ночь, ночь... Время раздумий, время сомнений... Тяжелое время для тех, у кого нет мира на душе...

Где-то, в другом конце города, ворочается в жаркой постели Эстезия Петровна... Курит и курит, расхаживая по спальне, Бурцев... Лежит без сна, рядом с похрапывающей женой, Таланов... Лишь в соседней комнате, куда ушел Ильяс, – тишина. Заснули, должно быть, молодые.

Муслим сидит на стеганом одеяле, облокотившись о низкий, как во всех старых узбекских домах, подоконник. В открытое окно веет пресной влагой, к которой примешивается острый запах райхана – местной мяты. Лунный совет освещает тонкое персиковое деревце с острыми, узкими листьями. Ветки согнулись дугами под тяжестью твердых плодов, на ворсистой поверхности которых взблескивают синими огоньками крупные капли...

Ночь, ночь... Время раздумий, время сомнений...

Муслим сидит неподвижно, курит дешевые сигареты «Прима», изредка вздыхает.

Сегодня совершилось что-то большое и переломное. Положено хорошее начало. Но на душе у Муслима неспокойно. Остался все же какой-то осадок. Быть может, несколько наивно, но он радовался хотя бы тому, что Бурцев опоздал на собрание и многого не слышал. Как у большинства людей, долго проработавших на одном месте, сжившихся со своим предприятием, у Муслима сложилось ревнивое чувство к своему заводу. Какой бы он ни был, завод, но он – свой, родной... А Бурцев... Друг другом, а все же – человек новый на заводе, и какое-то чувство неловкости перед ним оставалось. Хорошо, что он не слышал выступления Алферова. Передовой токарь... Скоростник... Его фотографию Муслим сам вывешивал на Доске почета... А вот поди ж ты, оказался самым обычным шкурником. «Зачем нам эта музыка, что мы от этого будем иметь? Шиш отрицательной величины?» Грозился уйти туда, где «ценят труд». И разве он один?.. Запомнилось, как кто-то крикнул с места: «Каков платеж – таков и работеж...»

Да, Муслим ревниво любил свой завод, гордился многими из тех, с кем проработал бок о бок более пятнадцати лет. Но, может быть, его любовь была слепой, была неразумной? Может быть, пришла пора и ему взглянуть несколько со стороны и на себя, и на людей? Так ли уж неожиданно развернулись события?.. Ильяс и прежде срывался, скандалил то с Талановым, то с Гармашевым. А ему он однажды сгоряча сказал, что Гармашев потому и выдвинул его кандидатуру, что надеялся иметь сговорчивого секретаря партийного комитета. Но Ильяса больше интересовала техника... А люди... Какие же они все-таки – люди?.. Хорошо ли он, Муслим, их знал? Их жизнь, мысли, стремления? Умел ли подойти? Ко всем, а не только к тем, кто стоял у него на партийном учете. Похоже, что он только ими и занимался... Собрания созывал аккуратно, взносы принимал, проводил различные кампании, разбирал иногда жалобы и всегда в сроки отчитывался перед райкомом. В райкоме им были довольны, и он сам, пожалуй, был доволен собой...

Эй, Муслим!.. Может быть, ты постарел? Многого не видишь, не понимаешь? Может быть, ты живешь представлениями своей юности, меряешь всех людей по себе? А это можно делать лишь до определенного предела, после которого сходство кончается... Есть ведь люди с короткой памятью и короткой душой... Вот читаешь в газете – появилось новое слово «стиляга». Что такое, откуда такое? В молодости ты не знал таких. Нет, дело не в одежде и не в длинных волосах. Есть и другие... Свои же, рабочие... Стиляги в рабочей одежде – рвачи, шкурники, летуны, иждивенчески относящиеся к жизни. Поменьше работать, побольше урвать... Выпить, закусить, с девчонкой пошляться... А какие еще интересы? О чем они думают, к чему стремятся? Есть ли в них тот святой огонек, который вел комсомольцев на стройки первой пятилетки, когда каждый трактор считали «снарядом, взрывающим старый буржуазный мир»?.. Есть ли?..

Пусть немного Алферовых – людей с короткой памятью и короткой душой, забывших, с какими трудностями, в какой борьбе – и одновременно с каким энтузиазмом! – создавалась чуть ли не на голом месте нынешняя социалистическая индустрия. Пусть их немного, но... Плохо, эй, плохо!.. Откуда, почему? Не потому ли, что думали: старое само умрет от старости? Но Алферов молодой парень, учился в советской школе, рос в советское время. Откуда же в нем такой бездушный эгоизм? Эй, Муслим!.. Нот ли здесь и твоей вины? Ты, он, другие, лекторы и докладчики, все говорили ему: ты – рабочий, ты – первый человек, ты решаешь все... Обволакивали сверкающей чешуей правильных и хороших слов... А как совмещались твои слова, Муслим, с делами Гармашева, игравшего лишь на струнках корыстолюбия, на высокой выработке, на премиальных, считавшего, что все остальное – «словесность»?.. Приписки, завышенные наряды, сверхурочная работа – лишь бы выгнать план! Видя все это, Алферовы лишь снисходительно посмеивались над твоими речами, а ты смотрел на человека и видел лишь чешую своих же слов, которою ты одел его, и не замечал, что порой за этой оболочкой все успело сгнить. Плохо, эй, плохо!..

Муслим незаметно для себя морщился и курил, курил... Будь он посильней в поэзии, ему пришли бы на память строчки Ибсена:


 
Творить? То значит – над собой
Нелицемерный суд держать...
 

Ночь, ночь... Влажная, тревожная... Одна из тех, когда идет нелицемерный разговор с самим собой... Впрочем, это относится линь к тем, у кого достаточно смелости для подобного разговора, у кого не спит мертвым сном творческое начало...

Эй, Муслим!.. Есть ли в тебе еще смелость – чувство беспокойное, неудобное, неуютное? Ты затеял в литейке большое дело. Ты восстал против ханжей, которые, прикрываясь словами о равноправии женщин, готовы калечить их на самой тяжелой работе. Хватит ли у тебя смелости выстоять против потока демагогии, который обрушился на тебя? Или ты будешь колебаться и нерешительничать, как делал до сего дня? Ведь тебя обвиняют в буржуазном подходе к женщине, в стремлении оторвать ее от производства. На стороне обвинителей – слова, на твоей – правда жизни. Неужто ты отступишься?

Эй, Муслим!.. Хватит ли у тебя решимости до конца идти с другом юности Димкой Бурцевым, в которого ты веришь, как в самого себя? Хватит ли в тебе настойчивости кропотливо, изо дня в день, не утопая в инерции текущих дел, прививать людям государственный подход к повседневной работе? Хватит ли?..

Эй, Муслим!.. Много вопросов задал ты себе, а ответ на них один – не отступать! Если ты настоящий человек, если ты хочешь жить полнокровной жизнью, а не прозябать, путь у тебя один – не отступать. Еще комсомольцем ты прочел, и удивился, и поверил в краткий ответ Маркса, на вопрос «В чем счастье?» – гласивший: «В борьбе!»

Ночь, ночь... Лунный свет... Медленное шлепанье капель, соскальзывающих с лаковой поверхности листьев... Проясняются мысли, тише бьется сердце... Но что-то остается еще, что-то, как заноза, впилось в душу и бередит ее. Что?.. Мирвахидов?.. Появился, точно из прошлого упал, как пучеглазая жаба, взметнув из лужи грязные брызги... Прошло более четверти века с того дня, когда Муслим впервые столкнулся с ним, но и сейчас сжимаются кулаки при одном имени его. Классовое ли это чувство по отношению к байскому сынку – байбаче, личная ли ненависть, Муслим не особенно старается разобраться.

Если смотреть из окна прямо, в противоположном конце двора видна высокая глухая стена – из саманной глины. Над ней выступает задний козырек односкатной железной крыши. Это повернулся спиной, закрывая целыми днями от солнца двор Сагатовых, дом, который принадлежал когда-то Мирзакалан-баю. Вернее, не весь дом, а мехмонхона – комната для праздничных приемов гостей. Левее к этой стене примкнула другая, более низкая, под обычной плоской земляной крышей, на которой в весенние дни высыпали сплошным красным покровом дикие маки. Ту и другую стены разделяет калитка узкого крытого прохода, по которому можно было попасть во двор Мирзакалан-бая – просторный, солнечный, обсаженный кустами роз и райхана.

Середину двора занимала суфа – глиняное возвышение размерами метра три на три – всегда под красным текинским ковром, с разложенными вокруг низкого столика стегаными одеялами и подушками. Сюда, с заходом солнца, перемещалась жизнь дома, здесь возлежали за поздним обедом, здесь пили чай, здесь Мирзакалан-бай принимал гостей.

Строения, включавшие уже некоторые элементы европейского стиля, шли от парадной, всегда пустующей мехмонхоны. Справа сверкала застекленная терраса – новшество против открытых узбекских веранд – айванов. Рядом с ней находилась спальня самого бая, а далее, под углом, расположились комнаты женской половины – ичкари.

Еще один крытый проход вел на хозяйственный двор, куда и открывались широкие ворота дома. Здесь, возле амбаров и конюшен, вечно копошились в рассыпанном овсе воробьи, пугливо взлетали египетские горлинки, похожие на кисть сирени.

Муслиму не нужно было даже закрывать глаз, чтобы ясно представить себе все расположение прежних владений Мирзакалан-бая. Да, дом был самый богатый во всей махалле, во всем квартале. Единственный дом под железной крышей. И отрочество Муслима прошло в сырой, промозглой тени его высоких стен.

Муслим хорошо помнил тот год, когда Мирзакалан-бай, только что вступив во владение наследством, задумал на месте дедовских строений возвести новый, поставленный на широкую ногу дом. Помнил потому, что его отец, плотник Уста-Сагат, получил на целый год крупную работу и для семьи настало безбедное время. Ежедневно в котле варилось или жарилось мясное, а в чайниках густо настаивался черный – «фамильный» – чай. Многие из ремесленной бедноты, населявшей махаллю, подкармливались на этой стройке и, встречая Мирзакалан-бая, не без почтительности кланялись ему. И то сказать, на первых порах наследник был чужд мелочного скопидомства своего отца, зимой и летом ходившего в одном и том же засаленном халате, до хрипоты спорившего при расчетах из-за каждого медяка. К началу Февральской революции в России Мирзакалан-бай являл собой типичный образец представителя крупной местной буржуазии, уже понявшей, с какой стороны подходить к столу, чтобы урвать свой кусок наживы в большой финансовой игре. Архаические формы ведения дел и патриархальный уклад жизни его уже не устраивали. Несомненно, свой отпечаток наложили на него годы, проведенные в русской мужской гимназии. Неглупый, довольно начитанный, эгоистически-изворотливый, он имел все данные, чтобы выйти в крупные хищники, и не собирался ограничивать свои прихоти, подобно скаредному отцу. Ликвидировав мелочную торговлю отца, он стал видным поставщиком шерсти и так называемых колониальных товаров. Кроме городского дома, в число его владений входила обширная загородная дача с фруктовыми садами и почти немеряные земли в Каунчах, где находились зимние загоны для овечьих отар...

Октябрьская революция, не замедлившая докатиться до Туркестана, не дала развернуться Мирзакалан-баю во всю силу. Наоборот, пойдя по шерсть, он сам вернулся стриженым. Однако подшерсток остался. Природная изворотливость позволила ему сохранить и дом, и дачу, и даже часть несметных овечьих стад. А там подоспели годы нэпа, Мирзакалан-бай ожил, но выжидательная осторожность все же не покидала его. В трансформированном виде, в нем все явственней проступал характер отца. Он не входил в новоявленные акционерные общества – в ширкеты, старался действовать в одиночку и не на виду, заводил нужные знакомства в органах местной власти. Не в пример многим представителям своего класса он не верил в басмачество и не возлагал надежд на скорое крушение Советов. «Шелковичный червь не может свалить тутовника, – говорил он. – Но может питаться его листьями». В случае же, если «листья» окажутся не по зубам, он допускал другой исход – перебраться на соседнее дерево, то есть – бежать. Мирзакалан-бай не претендовал на приоритет в философии осторожного приспособленчества, но считал ее приемлемой для себя. И когда волна нэпачества пошла на спад, он одним из первых почувствовал опасные симптомы. Было очевидно, что для сохранения богатства потребуется еще большая способность к мимикрии.

Таков был Мирзакалан-бай к сорока пяти годам. Выше среднего роста, без лишнего жирка, с несколько искривленными от частого пребывания в седле ногами, – он выглядел еще совсем молодо. В черной квадратной бородке и в узких английских усиках не блестел ни единый седой волос. Франтовато одетый в узкий чесучовый сюртук, он какой-то кошачьей, цепкой вкрадчивостью обволакивал собеседника взглядом желтых глаз. Даже часть бедноты в махалле считала, что Мирзакалан-бай – обходительный и даже отзывчивый человек. Как же, – кто не знает, что он взял к себе и воспитывает сиротку Хайри, дочь бедных родственников, которых унесла оспа? Но для многих явилось бы откровением, что Хайри была по существу даровой прислугой в доме. А кто же не знает, что Мирзакалан-бай воспитывает и содержит, согласно обычаям мусульманства, Мирвали-байбачу, сына своего беспутного брата, спившегося, проворовавшегося и исчезнувшего где-то в Сибири? И опять удивились бы люди, узнай, что Мирвали-байбача исполнял обязанности младшего приказчика и был глазом хозяина в Каунчах. Как всегда, во все века, показная филантропия богача, принося моральный барыш, почти ничего не стоила ему материально. А моральный барыш ой как мог пригодиться перед лицом надвигавшихся перемен!.. Мирзакалан-бай деятельно, но, по своему обыкновению, исподтишка готовился к ним. Для начала он наполовину сократил поголовье своих отар. Мясо, шерсть и шкуры забитых овец он распродал по недорогой, но сходной цене; а вытопленное сало решил придержать у себя: можно не торопиться, не испортится. В приподнятом настроении он возвращался верхом из Каунчей.

...Занималось раннее летнее утро. В прозрачном зеркале хауза – квадратного проточного водоема, из которого пила вся махалля, – отражался зеленой кроной старый карагач. У закраин, возле деревянных свай, недовольно покрякивали лягушки. Над глинобитными дувалами домов поднимался легкий самоварный чад.

Муслим зябко передернулся – не столько от утренней сырости, сколько от вида прохладной воды – и разбил ведром неподвижное зеленое зеркало хауза. Вытащив второе ведро, он обернулся на стук конских копыт, приглушаемый утренней отсыревшей пылью. Подъехал Мирзакалан-бай.

– А-а, Муслимджан... – кивнул он и придержал коня.

– Ассалям-алейкум, – поклонился Муслим.

– Скажи-ка отцу, чтобы приготовил две доски потолще, – наклонился с седла Мирзакалан-бай. – К вечеру прибудут арбы, понадобится сгрузить бочки. Понял? Я заплачу за доски.

– Хорошо, передам, – с готовностью ответил Муслим и легко приподнял наполненные ведра.

Но цепкий взгляд желтых глаз не отпускал юношу. Ладно сбитый, мускулистый, смуглый до черноты, он стоял босой, с открытой в разрезе белой рубахи грудью и покусывал губу, над которой пробивался густой черный пушок.

– Погоди-ка... – обронил Мирзакалан-бай, и глаза его подернулись на мгновенье какой-то мыслью, точно глаза курицы – прозрачной пленкой. – Скажи отцу, пусть лучше зайдет ко мне. Разговор есть...

– Хоп, хорошо, – выдохнул Муслим и легко понес по переулку большие ведра, спеша домой с хорошей вестью. Хоть и маленький, а заработок. Дела отца в последнее время шли все хуже и хуже. Никто не строился. Если и была работа, то по мелкому ремонту – там подпереть балкой крышу, там заменить прогнившую доску в воротах... Лишь в прошлом году представилась более крупная работа, и снова ее дал Мирзакалан-бай. Сложили ему летнюю кухню. Муслим по мере сил старался помогать постаревшему отцу, но что же делать – для всего ремесленного люда настали тяжелые времена. Иногда Муслиму удавалось подработать немного на свадьбах: он играл на нае, народном подобии флейты. Но это была мелочь, да и не по душе. Муслим любил играть для себя. Хотя, строго говоря, и не только для себя...

Когда сумерки сгущались настолько, что воздух становился дымчато-синим от невидимой днем мелкой пыли; когда успевал рассеяться носившийся над домами запах пригорелого лука; когда одна за другой начинали проклевываться звезды, – на крыше летней кухни Мирзакалан-бая появлялась Хайри. Она тихо садилась за выступом тонкой трубы, почти не скрывавшим ее силуэта, и слушала. Позже она пододвигалась к краю крыши, и Муслим мог различить светлый овал лица, покоившегося на подобранных коленях. Нравы в доме Мирзакалан-бая были уже далеки от патриархальной ортодоксальности, женщины здесь не всегда прятали лицо от мужчин. Да и кто бы стал следить за бедной девушкой? Маленькие смуглые руки с лиловыми ноготками были знакомы со всякой домашней работой, обрамленное тонкими косами лицо с гранатовым румянцем, проступавшим сквозь смуглоту, не знало излишней холи, да и сама девушка была сродни тем диким макам, среди которых она сидела на крыше. Конечно, разглядеть ее в темноте было невозможно. И если бы Муслим не застиг ее врасплох однажды утром, она так и осталась бы для него таинственным силуэтом.

Девушка возилась, раскладывая что-то на крыше.

– Что ищете, милая девушка? – негромко крикнул Муслим, сверкнув белыми зубами.

Девушка резко обернулась, раздувая тонкие ноздри, и с минуту глядела на него.

– То, чего вы не теряли!.. – рассмеялась она наконец и, сорвав пучок маков, бросила в него. – Не смотрите, бесстыдник!

Но подобные встречи случались редко. Чаще молчаливые свидания происходили в темноте, когда Муслим играл на своем немудреном инструменте.

Вилась, вилась длинная, тонкая мелодия ная, с мгновенными затуханиями при вдохе, с едва слышным пришептыванием, примешивающимся к чистому, нежному звуку. «Сайёра», «Чоли Ирак»... Тосковали, звали куда-то жгучие, как раскаленный песок пустыни, мелодии. И замирали два молодых бесхитростных сердца, почти не осознавая, что между ними установилась незримая связь...

Когда позже Муслим вспоминал этот период своей жизни, ему казалось, что он пребывал в странном мире, где время остановилось, а все события жизни ограничивались до крайности узкими рамками. Быть может, оттого и тосковал его най?

Учиться – в начальной школе при медрессе – ему пришлось совсем недолго. Надо было помогать отцу, который с упорством отчаяния старался сохранить благополучие семьи. Люди в махалле стали сдавать комнаты приезжим из России. Уста-Сагат тоже впустил квартирантов – типографского рабочего Давлеканова с женой Фавзией, приехавших из Казани. Жильцы оказались людьми приветливыми, общительными и, что было важно для Уста-Сагата, «своими мусульманами». Но и это не улучшило заметно бюджета семьи. Всячески ухищряясь, Уста-Сагат пробовал изготовлять бешики – детские люльки. Но, стоя большого труда, они почти не оправдывали себя. Целыми днями жужжал допотопный токарный станочек. Концы тонкого ремешка, перекинутого через шкив, были в руках Муслима. Сидя, откинувшись, на земле, он тянул попеременно то один, то другой конец, – и из-под резца, который держал старческими руками Уста-Сагат, вылетала мелкая стружка. Жжик, жжик, – жужжал чарх – точильный круг с таким же ручным приводом, как на токарном станке. Сыпались искры, набухали буграми бицепсы, ныла спина...

– Эх, техника!.. – вздыхал Давлеканов, глядя, как работают отец с сыном. Смыв с себя гартовую пыль и пообедав, он садился с папиросой на ступеньках айвана. Сквозь нательную сетку светилась незагорелая кожа, скептически подергивалось молодое бритое лицо сероватого оттенка. Догорала папироса, он поднимался и подходил к Муслиму.

– Иди-ка к Фавзие, займись просвещением, – говорил он, заступая место Муслима за станком. – А вообще – надо выходить, братец, в большой мир, заняться настоящим делом, Ни за грош прокрутишь жизнь на этом колесе...

– Не говорите, Ибрай-абзы, – вздыхал Уста-Сагат, высыпая на морщинистую ладонь щепоть насвая – зеленого жевательного табака, хранившегося в крохотной полированной тыкве, – и ловко подбрасывая ее с ладони под язык. – Не говорите... Работаешь, работаешь – и все впустую... А что будешь делать? Куда пойдешь?..

– Да вот, подучится немного Муслим, возьмем его в типографию, – полувопросительно, полуутвердительно говорил Давлеканов. – Сами видите – кустарный промысел недолго протянет... Здесь еще тихо, а в России такие дела пошли, что – ай-ай... Настоящую промышленность начинаем заводить. Рабочих рук требуется – не сосчитать, почему же парню и на завод не пойти?

– Э-э, оставьте... – отмахивался Уста-Сагат. – Без профессии что ему делать на заводе? Да и дело такое... небывалое для нас...

– Да ведь все люди родятся голыми!.. – убеждал Давлеканов, но Уста-Сагат лишь качал головой.

Фавзия, жена Давлеканова, деятельная, веселая толстушка, с косами, уложенными пышным венцом вокруг головы, готовилась стать учительницей, и Муслим явился для нее благодарным материалом для практики. Правда, не хватало узбекских книг. Даже учебники для новых школ прибывали из Казани. Однако близость языков – татарского и узбекского – помогала преодолеть эту трудность. Было сложнее с русским. Когда Муслим впервые продемонстрировал свои познания в этой области, Давлеканов покатился со смеху, а Фавзия густо покраснела и опешила. Слова, которые произнес Муслим, были из тех, что заменяются в книгах многоточием.

Но молодой энтузиазм Фавзии не знал предела, и если позже Муслим смог и работать на заводе и учиться, то был обязан этим почти исключительно ей. И вообще эта простая рабочая семья, первые люди из России, которых близко узнал Муслим, сыграла большую роль в его жизни. Вместе с ними в дом впервые пришла газета. Еще влажную, пахнущую свежей краской, Давлеканов приносил ее прямо из типографии. И раскрывался перед Муслимом, брезжил вдалеке огромный, шумный и не вполне понятный мир. С особенным, можно сказать, личным удовольствием Давлеканов выискивал и прочитывал вслух сообщения о новых стройках, электростанциях, машинах. Но воображению Муслима не за что было уцепиться, кроме трамвая и нескольких автомобилей, бегавших в городе...

«Завод... Что это такое? Разве поймешь из рассказов... Надо бы самому посмотреть...» – думал он, возясь с каркасом деревянной кровати, которую изготовлял для Давлекановых. В городе негде было купить мебель.

Пекло солнце, вытопляя из струганого дерева прозрачные капли пахучей смолы. Отражаясь от земли, ударял в лицо горячий воздух. Тишина не нарушалась, а лишь подчеркивалась негромким журчаньем арыка, протекавшего через двор. Смутные, неоформившиеся мысли-мечтания не мешали Муслиму работать.

– Вайдод!.. – взвился вдруг в тишине приглушенный крик о помощи.

Муслим бросил рубанок и кинулся к калитке, прикрывающей проход во двор Мирзакалан-бая. Крик послышался оттуда. Калитка была замкнута изнутри на цепь. Муслим помнил, что шкворень цепи держится непрочно, и ударом ноги распахнул калитку. В полутемном проходе возились двое: зажимая рот отбивающейся Хайри, Мирвали-байбача пытался повалить ее.

Муслим давно не любил заносчивого байбачу с выпуклыми бараньими глазами, который был года на два старше его самого и при редких наездах в Ташкент держался обособленно от «голи». Но теперь вполне определенная ярость толкнула его вперед, а силы у него достало бы и не на такого рыхлого парня.

Схватив байбачу за живот, Муслим рывком кинул его на землю и, придавив коленями, стал душить. Опомнившись, Хайри вцепилась в плечи Муслима.

– Вай, Муслимджан-ака, отпустите, – зашептала она ему в ухо. – Вай, задушите... Худо будет...

Глаза Мирвали-байбачи еще больше вылезли из орбит. Но даже испуг не мог истребить их наглого выражения, Муслим плюнул в них и встал. Мирвали живо приподнялся, но Муслим пнул его в грудь, и тот снова упал, глухо стукнувшись головой о землю.

Муслим наклонился и поднес кулак к его лицу.

– Зарежу, понял? – хрипло сказал Муслим. – Пикнуть не успеешь... Попробуй еще тронуть ее... Зарежу!.. Пошел отсюда!

Мирвали-байбача перевернулся, пробежал на четвереньках и юркнул во двор Мирзакалан-бая.

Обтирая руки о грудь и стараясь погасить в них дрожь, Муслим взглянул на Хайри, стыдливо отвернувшую голову.

– Если что... скажите мне... – произнес он, неловко переминаясь на месте.

– Ладно... – шевельнула губами Хайри; краем глаз исподлобья взглянула на него и вдруг негромко засмеялась.

Муслим улыбнулся и тоже затрясся нервно-веселым смехом.

– Вы идите, пока меня не хватились, – сказала она наконец. – Я закрою калитку... Спасибо вам...

– Э-э, не за что... – смущенно сказал Муслим. – Давно следовало проучить подлеца... Так если что...

– Ладно... – кивнула Хайри, закрывая за ним калитку. – Спасибо...

С этого дня Муслим жил в каком-то смятенье. Подспудно зревшее чувство вырвалось вдруг на свободу, как цветок персика, разрывающий в одну ночь плотную оболочку зеленой почки. Но что же было делать дальше этому цветку? Судьба его зависела не от капризов природы, а от более сурового ветра жизни. А что мог противопоставить этому ветру Муслим? Быть может, впервые он показался себе до обидного слабым и беспомощным, не имеющим возможности постоять даже за свое место под солнцем, не говоря уж об ответственности за чужую жизнь. Ведь даже влюбленные должны есть и пить... Следовало на что-то решаться...

Но решение пришло со стороны – и самое неожиданное.

Поставив ведра возле очага, Муслим отправился под навес, где, постукивая молотком, Уста-Сагат вгонял в пазы верхние дужки бешика.

– Отец, Мирзакалан-бай просил вас зайти... – сказал Муслим, усаживаясь рядом с отцом. Передав свой разговор с баем, Муслим взялся за молоток. – Вы идите, я сам закончу...

Мирзакалан-бай провел Уста-Сагата на террасу, широкие рамы которой были открыты, усадил на одеялах возле низкого столика, крикнул немому работнику, Хуснутдину, чтобы подал чай.

Как того требовали приличия, разговор начали издалека. Расспросив друг друга о здоровье ближних и домочадцев, поговорили о жаре, о видах на урожай фруктов. Когда Хуснутдин, поставив на столик поднос с лепешками и зеленым самаркандским кишмишом, разлил в две тонкие пиалы густо заваренный чай из фарфорового чайника, Мирзакалан-бай произнес традиционное «бисмилля» и, разломав лепешки, подвинул поднос к Уста-Сагату.

Где-то между второй и третьей пиалой чая Мирзакалан-бай кратко изложил свою просьбу о досках и продолжал говорить о несущественных вещах. Уста-Сагат понял, что настоящий разговор еще впереди.

– Да-а, подрос ваш сынок... – тянул Мирзакалан-бай, царапнув собеседника цепкими желтыми глазами. – Хорошим джигитом вырос...

– Слава богу, слава богу, – кивал Уста-Сагат. – Помощник мой, опора... Грех жаловаться...

– Не думаете еще женить? – спросил Мирзакалан-бай, и снова во взгляде его мелькнуло что-то кошачье-настороженное.

– Э-э, где уж таким беднякам, как мы... – простодушно вздохнул Уста-Сагат. – Где взять средства на свадьбу? Сами видите... Сбережения тают, а настоящей работы нет.

– Да, да... Трудные времена, трудные... – почти искренне посетовал и Мирзакалан-бай. – Возьмите меня... Говорят: бай!.. А сколько налогов плачу, никому не интересно.... Дело не может идти без работников, но чем больше работников, тем безжалостней фининспекция. Хоть бросай все и сам нанимайся в работники!.. Да, трудные времена... Я эксплуататор, видите ли... Делай добро и ожидай зла...

– Истинно, истинно, – соглашался из вежливости Уста-Сагат с прибеднявшимся баем, не понимая, куда тот клонит.

Мирзакалан-бай пересел поближе к гостю и, обволакивая его взглядом, заговорил с расчетливой проникновенностью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю