Текст книги "Каменный город"
Автор книги: Р. Галимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
В медовой полосе солнца, протянувшейся наискось через комнату, толклись пылинки. Знойно стрекотали часы на тумбочке. Было позднее утро.
Никритин спустил босые ноги на пол и откинул волосы растопыренной пятерней. Гудела голова после вчерашней ночи.
...Неслышно проскользнув к себе, он запер дверь двойным оборотом ключа и щелкнул выключателем. Свет голой лампочки больно ударил в глаза, обнажил неприкаянность холостяцкой комнаты. Никритин постоял мгновенье, щуря глаза и оглядываясь. Вскоре все стало на место. Взгляд цеплялся за знакомые вещи, за знакомые стены. Все знакомое, сообщническое...
Он вынул из тумбочки граненый стакан и половину узбекской лепешки, успевшей зачерстветь. Открыл, стараясь не шуметь, «треску в масле». Вытянул, не чмокнув, пробку из бутылки. Потом разулся, сидя на диване, и пошевелил зудящими, запревшими пальцами ног. Жалостливый яд одиночества, будто из иглы шприца, втек в сердце. Резко опрокинув бутылку, он плеснул в стакан коньяк. Пил – и закусывал треской, выбирая ее из банки жесткими кусками лепешки.
Коньяк глушил, стирал все тягостное, что наложилось за день на сердце. Думалось легко, размыто, неопределенно. Вспыхивали какие-то озарения мысли и тут же гасли. Хотелось встать и тут же написать что-то необыкновенное, небывалое, от чего бы все ахнули. Но, сидя на диване, он упускал драгоценные мгновенья, терял нить рассуждений и все более пьянел.
Заснул он, повалившись как был, – в одежде.
Гудела голова.
Противно, мерзко.
Он помял ладонями шершавое лицо.
Побриться? Лень...
Встал, подошел к окну. Толкнул створки.
Извечная, будто с сотворения мира протянутая тут, висела бельевая веревка, наискось перечеркивая двор. Разжеванно-серая, уже потерявшая первозданный цвет, с огромным узлом посередине. Веревка. Постоянная, ежедневная, наглая. Словно символ всего лишнего, безобразного, что портит мир, что уродует жизнь, вторгается в быт.
И еще удивляются, когда ругаюсь: «Ух ты, вер-ревка!»
Никритин свел руки и хрустнул косточками пальцев.
И вдруг увидел: перерезанная пополам веревкой разговаривала с соседкой Кадмина. Он даже присел, когда она стала пролезать под этой веревкой.
Ему представилось, как она проходит через двор: журчит грязной серой водой арык; ревут примуса, распространяя запах керосина и вареной петрушки; навостривается плакать соседская девчонка, подняв мигающие глаза на мокрую тряпичную куклу. А кукла – выстиранная, подвешенная за руку бельевой прищепкой, – медленно крутится под веревкой. Никритин торопливо вбил ноги в башмаки.
Провела Кадмину к нему тетка. Впустила, демонстративно поджав губы, оглядев с ног до головы.
«Хорошо еще – не в брюках!..» – усмехнулся про себя Никритин.
На ней было довольно скромное платье из тонкой белой шерсти – в меру узкое, в меру короткое. И те же белые сандалии – без каблуков. С плеча тянулся длинный ремешок крохотной белой сумочки.
– Я, кажется, не вовремя? – сказала Кадмина.
Дверь за ней захлопнулась.
– Да нет, почему же... – ответил Никритин, вновь проведя ладонями по лицу. Небритый, он всегда испытывал неловкость на людях. – Здравствуйте, проходите!
Она шагнула в комнату, быстро окинув ее взглядом. Протянула руку. Суховатые удлиненные пальцы ее таили в себе какую-то нервную силу.
– Надо было напоследок глотнуть таблетку пирамидона, – сказала она, понимающе кивнув на ополовиненную бутылку и переведя взгляд на помятое лицо Никритина. – По себе знаю... Если есть – выпейте сейчас. С крепким чаем.
– Есть... – повел глазами на тумбочку Никритин. Солнце провело блестящую черту по длине бутылки. – Есть! – кивнул он и вдруг заторопился: – Сейчас принесу чаю, вместе выпьем. Вы посидите...
Тетка, Дарья Игнатьевна, была на кухне. Протянув два стакана и узбекский фарфоровый чайник, спросила выжидательно, с фальшивым безразличием:
– Это кто же такая?
– Так, знакомая... – ответил Никритин, прихватывая двумя пальцами стаканы.
– Чудно!.. Кобылий-то хвост к чему? – все еще играла в безразличие тетка.
– Ну, мода... – отозвался Никритин.
– Мода! Показал черт моду – и ушел в воду! А вы и рады... – уже дала выход неодобрению Дарья Игнатьевна.
Никритин не дослушал, дернул досадливо плечом и направился к себе.
Когда он вошел, Кадмина пятилась от прислоненной к стене «Жизни». Медленно отступала, сведя брови, всматриваясь.
– Хорошо... Верю... – сказала она, обернувшись на хлопок двери. И вдруг – словно тень затвора в фотообъективе – что-то метнулось в ее глазах. – А что, мне тоже придется?.. – она провела руками по бокам, словно раздеваясь.
Никритин не сразу понял, уставился на свою картину: золотисто-охристая девушка, изогнувшаяся, закинув руки над головой; блин солнца над ней; а она – голая...
Начиная багроветь, он поставил чайник и стаканы на тумбочку.
– Да нет же, зачем... я не нюдист... – сказал он, не глядя на Кадмину.
– А-а-а, понимаю... – протянула она с едва уловимой насмешкой. – Ню – обнаженная... У вас это нельзя?
– Ну, много вы понимаете!.. – начал было Никритиин и осекся. В самом деле, разве можно? Вспомнить, чего с «Жизнью» набрался. Есть, конечно, и не ханжи. Однако здесь не о том речь: можно или нельзя. Дались эти критики!.. Можно писать и для себя, не для выставки. Но ведь женская нагота требует обрамления – обрамления природы, зелени или гармоничного интерьера. Это чутко понимали старые мастера: Рафаэль, Корреджио, Рубенс, Тициан. А тут – на фоне веревки? Усмехнувшись, он докончил: – Это было бы так же несовместимо, как несовместим блеск зелени вон с той веревкой. Давайте-ка пить чай...
Он наполнил стаканы и, порывшись в ящике тумбочки, выложил конфеты в потертых обертках. Нашел и пачечку пирамидона.
– Вы пейте, пейте, – сказала Кадмина и подошла к окну.
Присев на подоконник, она глядела во двор.
Никритин, обжигаясь, проглотил таблетку и закашлялся. Сквозь выступившие слезы он видел ее фигуру размытой, очерченной желтоватым сиянием наружного света. Она словно бы обрела невесомость и парила в квадратике неба, вырубленном оконной рамой. Рама... Рама картины – законченной, цельной...
– Нет, вас я буду писать вот так, на подоконнике! – сказал, отдышавшись, Никритин. – Но снизу, чтобы не было этой проклятой веревки! Сидите-ка так!..
Он подтянул, зацепив ногой, загрохотавший табурет, прислонил к нему грунтованный подрамник и уселся на полу. Минуту медлил. Затем начал делать набросок угольным карандашом на шершавом полотне, покрытом цинковыми белилами.
Кадмина перевела на него твердый, несколько хмуроватый взгляд своих серых глаз.
То вскидывая голову к ней, то склоняясь к полотну, Никритин торопливо клал штрихи – лишь бы успеть схватить увиденное, закрепить, не упустить! Он стиснул зубы, упрямо пытаясь перебороть тряпичную вялость рук. Голова оставалась тяжелой, саднило пересохшие губы.
– Бросьте! – качнулась вперед Кадмина и встала. В другой раз...
Она бесцеремонно выплеснула в окно чай из стакана и налила себе коньяку.
– Хотите тоже? – чуть назад покосилась она на Никритина.
– Нет, – мотнул он головой. Кроша со свистом уголь, накрест перечеркнул полотно.
Кадмина помедлила, выдохнула и запрокинула стакан. Со стуком поставила его на тумбочку. Мелкая конвульсия прошла по ее телу. Она взглянула на разоренную консервную банку, на ржавую вилку с клеймом «нерж. сталь» и предпочла сигарету вместо закуски.
– Можно взглянуть? – спросила она, уже направившись вдоль стен.
Никритин не ответил. Поднялся с места, отодвинул табурет.
Она переворачивала составленные лицом к стене подрамники – этюды, композиции, незаконченные работы.
– «Обреченные»... – признала она.
Отступила. Вглядывалась.
Никритин подошел, встал рядом.
– Вам не кажется... – она затянулась сигаретой, сощурилась. – Вам не кажется, что он, этот... крючник... что он какой-то деревянный, необязательный? Ну, что он смотрит на меня, позирует? Ведь так – он сам по себе, а обреченные сами по себе... Если бы он смотрел на них с таким, знаете, ехидным, понимающим прищуром... Попробовали бы повернуть ему голову, а?
Никритин вздернул плечи – не то соглашался, не то безразличествовал. Он слишком успел отойти от сюжета. А крючник... Стоило ли объяснять, что писал его с деда Вити?
Посмотрев еще этюды, она вернулась к «Жизни».
– А это – хорошо. Верю... – сказала она. – Жизнь... Хрупкая и неистребимая. Верю. Хочется верить!.. – Казалось, она в чем-то убеждала себя. С трудом, но убеждала. – Просто жизнь – и все! Без рефлексий и поисков смысла...
Уже знакомым Никритину движением она вызывающе дернула подбородком:
– Да и к чему, собственно, вся наша суета?
– Соломон? – усмехнулся Никритин. – Суета сует и всяческая суета...
Он сгреб пятерней губы и мял их, щурясь на полотно, вызвавшее столь неожиданные ассоциации.
– А я серьезно... – не приняла иронии Кадмина. – Ну, я понимаю, есть общие большие цели, ради которых надо – так считается – жить, искать, добиваться. Я понимаю это. Но так, умозрительно. Органической, что ли, уверенности в этом у меня нет. Не ощущаю этой необходимости... А вы?
– Не знаю... – отпустил губы Никритин. – Не знаю... Как-то не задумывался. А раз так, наверно, все-таки ощущаю. Просто – работаю...
– И уверены, что ваша работа кому-то нужна? – темно взглянула она.
– Да... Вы умеете бить по самому больному... – Он наотмашь тряхнул руками и опустился на диван. Откинулся, вытянул ноги.
На подоконник неслышно вспрыгнул кот – большой, тяжелый, дымчатый. Стеклянно сверкнул глазами, уселся, обернув себя хвостом.
– Да-а... Вы умеете быть злой... – тянул Никритин и смотрел на кота.
Он начинал терять ощущение реальности происходящего. Обыкновенное майское утро, простое, как этот табурет, и косые слова, угловатые фразы... Еще этот соседский кот, которого он терпеть не мог!.. Черт те что...
– А вы любите добреньких? – смежила ресницы Кадмина и ткнула окурок в консервную банку.
– Я люблю собак и не люблю кошек. У них глаза никогда не смеются, как у собак, – сказал Никритин и, нашарив на тумбочке конфету, запустил в кота.
Кот вякнул от неожиданности и исчез, словно растаял.
Никритин подтянул ногу, охватил колено сцепленными руками.
– Смысл жизни... Гм... – сказал он, слегка покачиваясь. – Задумаешься вторично – так уж на всю жизнь... В первый-то – обычно бывает еще в школе, когда начинаешь доискиваться смысла «вообще». Роковые вопросы – и прочее... Я-то сначала жил, ни о чем не задумываясь. Но попалась мне однажды книжка Гельвеция «Об уме». Боже ты мой! Как она перевернула меня!.. Чуть не всю переписал, завел блокнотик афоризмов. Мудростью преисполнился – невтерпеж... Кто знает, может, и нужно пройти через это, чтоб научиться стройно мыслить... Было. Да и у всех, наверно, бывает, пусть по-разному. Да, было... А теперь уж думается по-иному. Конкретно. О смысле своего существования среди людей. О смысле своих занятий. О том – есть ли вообще смысл в этих занятиях? Вы правы в одном: когда не производишь материальных ценностей, насущно необходимых всем, сомнений не избежать.
Он взглянул на ее хмурое лицо, на сведенные подрагивающие брови. И внезапно вспомнилось лицо Рославлевой, освещенное багровыми отсветами горящей нефти, тоже багровое, гневное, с глубокими тенями в глазницах. Почему он тогда так легко покинул ее? Пижон, а не художник!.. Узнает ли хотя бы, доведись встретиться? Пожалуй... Да вот и лицо Кадминой чем-то похоже на то, хотя, казалось бы, все в них противоположно, все под иным знаком. И однако...
Кадмина плеснула в стакан еще немного коньяку, спросила:
– Хотите?
– Ладно, валяйте... – пристукнул Никритин по пружинам дивана. – А вам-то – можно? За рулем?
– Я без машины, – сказала она и придвинула к нему другой стакан. – Выпьемте за бессмыслицу, коль смысл рождает одни сомненья! – Встретив его недоверчивый взгляд, она мотнула пучком волос: – Серьезно, серьезно – я пешком. Оставила машину у предка, в институте.
Она прошла со стаканом в руке и, пригладив сзади свое узкое платье, села рядом с ним. Глаза ее невидяще округлились...
...Она не лгала. Машину она действительно пригнала в институт и оставила там. Отец сам позвонил. Как часто стали повторяться его выезды «на опытные объекты»!.. Значит, и сегодня не вернется.
Что ж, отец еще не стар. Но когда же ложь сближала людей?
Все-все нарушилось со смертью матери. Неладно, нехорошо стало в семье. Распались незримые связи, улетучилась теплота, не замечаемая в повседневной суете. А казалось, совсем незаметно сновала в ученой среде. Простая, тихая, серая. Так ведь и сказал однажды отец, ожидая гостей: «Приоделась бы. Серо выглядишь».
Выреветься бы, да не ревелось. Осела слезная соль на донышке сердца, смерзлась.
Пусто дома, муторно...
Чем-то грязным ворвалась, мелькнула и исчезла Шурка-домработница. Молодая, с серым, угреватым и все же красивым лицом. С уклончивыми – не то наглыми, не то виноватыми – светло-голубыми глазами. Сучьими, как сказали бы в народе...
Недолго побыла. Тата застала ее, когда она ночью выходила из спальни. Из маминой с отцом!..
Шла по коридору в трикотажной рубашке, одетой на голое тело. Привычно семенила мелкими шажками, сводя бедра.
Стыд, стыд!..
И, наверно, вовек не забудется то пружинящее прикосновение, когда по-спортивному – приемом дзю-до – ударила ее ребром ладони. По шее. Непохоже на себя зашипев, как проколотая шина: «Шлюха! Забирай шмотки!» – какими-то не своими, чужими словами.
Не забудутся беззвучно раскрытый рот, метнувшееся лицо.
Наутро исчезла...
А теперь – Женька. Младший и единственный брат. Вконец ошалопаил. Правда, мальчишки на первом курсе всегда бесятся. Но так!..
Глядя, как она переодевалась перед сном, сказал: «Ну, что ты жмешься? Дай посмотреть: фигурка у тебя – блеск!»
Схлопотал, конечно, оплеуху, но пришлось на другой же день купить эту дурацкую ширму – с розовыми гейшами на створках. Спали – еще со времен детства – в одной комнате...
Все бы, может быть, перегорело, обтерпелось. Но первая трещина в отношениях с отцом зазмеилась еще раньше. Предстояло окончательно решать – на каком отделении оставаться?
Сидела, опустив голову, а он ходил по кабинету, заложа руки за спину:
– Кто тебе помешает заниматься мотоспортом? Занимайся! Но учти – факультет называется автотранспортным, а заниматься всю жизнь будешь тракторами... Нет! Гидротехника – и только гидротехника! Во-первых, это для нас, для азиатов, – самое перспективное... слышишь, перс-пек-тивное! Вода решает все! Во-вторых, поступишь в аспирантуру – и я пригожусь... Да-с! Иначе – не смогу помочь...
Смял, подавил авторитетом...
А что она смыслила в гидротехнике, в гидрологии, что видела? Лишь раз побывала на практике, да и то, не прошло двух недель, вызвали телеграммой в Ташкент: мол, заболела мать. Только и успела поговорить по телефону с рыбами...
Наверно, тогда и появилась первая трещина. А ведь она любила отца. Просто, как все дети. И, как все дети, очень мало знала о нем.
Часто думалось – кто же он такой? Образ его складывался из того, что улавливалось в нечастых разговорах родителей, в воспоминаниях захмелевших гостей.
Был сапером. Воевал с басмачами. Добывал в пустыне воду для кавбригады. Она решала все. Все лежало на весах жажды в краю засыпанных колодцев.
В комнате, в детской, висит портрет – он с двумя шпалами на петлицах. Таким и пришел в университет. В форме. Так рассказывают...
Но все узнавалось исподволь: ведь так мало бывала дома! Школа, Дворец пионеров, детская спортивная школа...
Потом – война. Выступления в госпиталях: пирамиды с мальчишками, упражнения с обручем... В школе – суп с фасолью. Ничего вкуснее, казалось, не ела...
Кончилась и война. Начали строиться. «Строимся со всей страной», – пошучивал отец. Тата бегала по участку, примеряла – где разбить цветник. Женька-второклассник бегал за ней, задавал глупые вопросы.
Промчалось время – и не упомнишь всего... Выпускной вечер в школе. Первый Юркин поцелуй – под тутовником, в дальнем углу школьного двора. Забытье летних душных ночей. И – институт: особый мир, лихорадка юности...
Все это было, все миновало... И солнце светит, и сад за цементированной оградой цветет, зарастает. Пахнет одуряюще джидой. А дома – пусто и мрачно...
Наконец вчерашнее: она перетирала посуду, вымытую после завтрака. Позвонили. В калитке стоял худощавый, с коричневым лицом и совершенно белыми волосами человек.
– Дом Кадмина? – спросил.
– Да. Входите, – пригласила Тата.
Шел, неторопливо поводил головой, поглядывал.
– Что, Мстислава Хрисанфовича нет? – сказал, опустившись в плетеное кресло на террасе, и снова повел глазами вокруг себя.
– Нет. В институте... – безотчетно насторожилась Тата. Может, интонация...
– А вы ведь, если не ошибаюсь, Таточка? Не узнаете? Впрочем, где же... Восемнадцать лет – и все в нетях... – положил руки на колени. – Николай Рудольфович, дядя Коля...
Тата шелохнулась. Рывок прервался на половине. Вспомнила, узнала!..
– Что, страшно? Вам-то чего бояться? – усмехнулся, потер колени. – Я вот хотел Мстиславу, – имя ведь какое, а? – да, хотел Мстиславу взглянуть в глаза... на обвинительном документе я видел его подпись. Подпись моего друга...
Тата, холодея, молчала.
– Что же... Видно, не судьба... – Поднялся; подумав, протянул руку. – Прощайте! Не могу задерживаться, некогда. Можете не передавать, что я заходил...
Пошел к калитке – высокий, худощавый, как прежде, чуть сутулый.
Вечером, за ужином, Тата отставила вилку, пригладила край скатерти.
– Папа! – подняла она глаза. – Сегодня приходил Николай Рудольфович...
– Что?! – не дотащил до рта кусок Мстислав Хрисанфович. – Ах ты... Мерзавец, вышел!.. Что ему было нужно?
– Папа!.. – пристукнула рукой Татьяна. – Ведь он же был твоим другом!
– Ну, знаешь... В наше время говорили: спаси нас, боже, от таких друзей, а от недругов сами упасемся! – побагровел отец. – Что ему было нужно?
– Папа! – уже зазвенел, затрепетал – сама слышала – ее голос. – А он на самом деле был врагом?
Отец насупился, подобрал губы, обрел официально-отсутствующий вид:
– Были... Были на него материалы...
– Я не о материалах спрашиваю! – сорвалась на крик Тата. – Вот ты, сам, верил?
– Молчать! Девчонка! – стукнул пальцами по краю стола отец. Гнусаво, как комар, зазвенел столовый нож. – Задним умом стали крепки! А тогда – не я бы его, так он бы меня.
– И ты веришь в это? – задыхаясь, она поднялась со стула и выбежала.
Сапер!.. «Сапер ошибается только раз», – говаривал он. Что же, этот «раз» случился, и он его пережил? Хоть инвалидом, да живет?
Чему же верить? Чем жить? Есть ли какой-то разумный смысл во всей въедливой человечьей суете? Или надо, как на этой картине? Жизнь – и все! Без дум, без терзаний. Тянуться к солнцу – и дышать, дышать!..
– Здесь живет художник Никритин? – донеслось со двора.
Голос был незнаком.
Кадмина взглянула на свой стакан. Выдохнула. Глотнула плескавшийся на донышке коньяк и поморщилась.
– Простите. Это я дала ваш адрес... – порылась она в своей крохотной сумочке. Вынув платок, обтерла губы.
Никритин смолчал. Потер кончиками пальцев виски. Голова как будто прояснялась.
– Стасик... – представила вошедшего Кадмина и тут же поправилась: – Станислав Непринцев. Поэт.
– Очень рад!.. – чуть поклонился Стасик, покоробив длинный пиджак с покатыми плечами. Взявшись за узел вязаного галстука, он крутнул шеей, оглянул стены. Болезненно-бледное лицо его казалось удивленным. «Наверно, невесть что собирался увидеть в доме художника», – подумал Никритин, разглядывая его.
– Непринцев... Гм... Стихи я читаю, но такого имени не встречал, – сказал он, не скрывая мгновенно возникшей неприязни. Одно то, что Стась имел какое-то отношение к Тате, уже петушило его. Сознавал – смешно, безосновательно, но не мог переломить себя.
– И не могли встретить: я не печатаюсь! – приподняв уголок рта, дрыгнул коленкой Стась. Сказано это было скромным тоном непризнанного гения.
Никритину вдруг вспомнилось, как он сам говорил Кадминой: «Я не выставляюсь!» Это сопоставление неприятно поразило его. Подумалось: «Чего ж ты фырчишь? Того же поля ягода...»
Еще один стал ворошить его полотна.
«Неужели у нее есть что-то с этим пижоном?» – вновь с неосознанной ревностью подумал Никритин.
Сухо стукалось дерево подрамников, взгуживало набрякшее от краски полотно. Непринцев смотрел, помалкивал. Вопросов не задавал. Это несколько примирило Никритина с ним.
Кадмина сидела, опустив ресницы, и лениво качала ногой, время от времени шаркая подошвой. Наконец встала, подошла к окну. Перегнувшись, выглянула во двор. Забелела незагорелая кожа позади колен, на сгибах ног, напряглись мускулы икр.
Никритин прищурился. «Хорошие ноги, без боковых искривлений... – как-то привычно-профессионально отмечало сознание. – Хорошие. Сильные».
– К вам идут... – обернулась она вдруг и, заложив руки за спину, оперлась ими о подоконник.
На деревянных ступенях наружной лестницы застучали шаги.
Ввалились Шаронов и Афзал. В комнате стало шумно.
«Уж этот институт знакомств и взаимных представлений! – морщился Никритин, втянутый, однако, в игру. – Как при встрече двух стай церемонных обезьян!»
– Слушай, старик! Мне дали выступить как представителю не золотой, но все-таки молодежи, – задергался, пошел морщинами от смеха Шаронов. – Я уж им выдал!..
– Представляю... – усмехнулся Никритин.
– Смеешься? Хорошо... – неожиданно зло выставил плечо Афзал. – Почему сам не был? Где пропадал, когда нас ругали?
– Понимаешь, насыпалась эта искусствоведша Амерник, – пояснил Шаронов. – И хулиганы-то мы от искусства, и горлопаны, и багажа у нас ни черта, извиняюсь, нету...
Так же внезапно, как вспылил, Афзал рассмеялся:
– Игорь смотрит на нее – хорошо? – и говорит... Ха-ха... И говорит: багажа у нас действительно маловато: весь укладывался в солдатском вещевом мешке. Но время есть – наживем!.. Тем более, что в этом вещевом мешке принесли в Москву не кастет с Бродвея, выменянный у союзника-янки, а Дрезденскую галерею, спасенную от гибели.
А Шаронов уже стоял рядом с Непринцевым, перекидывал подрамники, что-то объяснял.
Кадмина пошла к ним.
– Кто такие? – посмотрел ей вслед Афзал.
Никритин сжал рукой колючий подбородок, тоже глянул на Кадмину.
– Она? Ну... знакомая... – сказал он. – А этого первый раз вижу сегодня. Говорит – поэт.
– Похож... – убежденно кивнул Афзал.
– На кого? На поэта? Ха, чудак!.. Разве поэты бывают на кого-то похожи? Если похож – уже не поэт! – Никритин направился к рукомойнику, над которым висело пятнистое зеркальце с отбитым углом. – Иди к ним, я побреюсь.
Взбив пену, он намылился, стал осторожно выбривать подбородок – твердый, с ложбинкой посредине. Афзал все топтался рядом, не уходил. Никритин покосил глазами:
– Что, съезд уже закрылся? Или удрали?
– Удрали. На выборы Правления не остались. Хорошо, ну и что? Мы же – не делегаты съезда!
– Было еще что-нибудь интересное?
– А!.. Спорили – посылать на московский съезд Волика Барсова, не посылать, У него ведь тоже нет мандата... Скурлатов тебя спрашивал. Куда ты, в самом деле, вчера пропал?
– Шел бы ты к ним... – процедил Никритин, перехватив бритву и берясь за ухо, которое, казалось, само оттопыривалось в сторону галдежа у его полотен.
Ораторствовал Шаронов:
– Это – «Жизнь». Но жизнь еще только эмоциональная, не одухотворенная интеллектом. Телячий восторг. Гимн эмбриональной памяти о золотом веке.
– А мне нравится! – категорично вклинился голов Кадминой.
– Это вы напрасно. Здесь что-то есть... – вплелся и голос поэта. – Не коснешься, так подумаешь...
Никритин даже обернулся: не мог понять – приятно ему или нет подобное признание.
– Конечно, мысль здесь абстрагирована... – продолжал Непринцев. – Я не говорю, что это абстракционизм. До этого еще здесь – как от Земли до Венеры. Но неужели и сейчас абстракционизм ни до кого из нас не доходит? Так-таки никто и не занимается?
– Нет. Измом не занимаемся! – привычно ощетинился Шаронов. – Мы, слава создателю, немного рисовать умеем. А из этих... ваших... девять десятых приличного рисунка не сделают. Фарцовщики от искусства – вот они кто!
Никритин подмигнул Афзалу и снова принялся за бритье.
– Что ж, и Пикассо – фарцовщик? – вкрадчиво, не теряя равновесия, возразил Непринцев.
– Пикассо! – Шаронов от возмущения чуть не в знак параграфа свился. – Не так страшен Пикассо, как он иногда малюет. В основе своей он реалист. Рисунки его знаете? «Девочку на шаре» видели? Старик гениален – и идет своей дорогой.
– Вы с ним спорите всерьез, – уже как-то примирительно сказала Кадмина. – А он же вас просто разыгрывает. В живописи он полный профан. Да-да! Он абстрактно – за абстракционизм. Не зная реалистов. Где уж там Пикассо, он нашего Дейнеки не знает!
– Я спортсмен... – начал Непринцев.
– Прибавь еще: ватерполист! – перебила Кадмина.
«Ага, значит, где-то на водной дорожке и встретились», – отметил про себя Никритин, вспомнив, как она плавает.
– Я спортсмен... – не глядя на нее, слегка пригнул голову Непринцев. – Я спортсмен – и всегда готов поспорить. Но не по принципу «сам дурак»... Конечно, имениннице все дозволено – и я молчу.
– Именинница? Вот как? – обернулся Никритин, вытирая остатки мыльной пены на щеках. – Не знал...
Он бросил полотенце на диван и подошел к составленным у стены полотнам. Подумав, взял этюд. Тот самый, с шиповником, сделанный в день знакомства с ней. Перевернув, написал угольным карандашом по ворсистому обороту: «В память об удачной неудаче». Уже написав, внутренне поморщился: слишком по-шароновски. Но, мгновение помедлив, протянул этюд Кадминой.
– Спасибо! – сказала она, и впервые Никритин увидел ее лицо смущенным. Как у подростка. Розовеющим сквозь ранний загар.
– Свинство все-таки: все выпил! – сказал Шаронов, глядя на пустую бутылку из-под коньяка. – Даже нечем отметить...
– А отмечать будем у меня! – засмеялась Кадмина, переглянувшись с Никритиным. И снова ее лицо преобразилось. Теперь он видел ее смеющейся.
Какой же звонкой, оказывается, она может быть – девушка из плоти и крови, а не только подходящая модель для художника.
– Ну-ка, собирайтесь! – взмахнула она сумочкой и направилась к двери, легко и уверенно ставя ноги в мягких сандалиях.
Солнце просеивалось сквозь листву. Совсем уже летний жар ударял в лицо, когда по нагретому асфальту проносился тупорылый автобус. Пахло бензином, зеленью и размягченной резиной автомобильных шин.
С чувством, близким к тому, какое бывает после затяжной болезни, Никритин шел об руку с Кадминой и Афзалом. Слабость еще стекала временами в ноги, чуть звенело в ушах, но зато отодвинулись куда-то вдаль и вчерашний вечер, и вчерашняя ночь. Отодвинулись, как пригрезившиеся в бреду. Было легко дышать, легко смотреть. Впереди раскачивалась спина Шаронова и плыли покатые плечи Непринцева.
Шли по улице и смеялись – без особых поводов, без особых причин. Просто потому, что светило солнце и шагали в такт ноги.
«Телячий восторг... – всплыло в памяти Никритина. – Эмбриональная память о чем-то там таком...»
Не доходя Театральной площади, Афзал высвободил руку, что-то бормотнул, повернув голову к Тате, и побежал. Догнал Шаронова. Зашептал ему на ухо. Оба оглянулись. Потом отстранили Непринцева и метнулись через дорогу.
– Куда это они? – спросила Кадмина, поравнявшись со Стасем.
– Сейчас догонят, – сказал тот и пошел рядом с Никритиным, а не с Кадминой.
«Все еще дуется на нее, – подумал Никритин. – Тоже – недотрога! И черт с тобой – иди, молчи...»
Первым вернулся Афзал, запыхавшийся, с букетом белых флоксов. Неловко сунул цветы Кадминой, нахмурился.
Подбежал Шаронов, победно вздымая бутылки шампанского.
– А мы что, нелюди, что ли? – хохотнул он. – Конечно, Лешка нас обскакал со своим этюдом... Кстати, где он? Ага, несешь... Ну, неси, неси. Развернул бы еще ты ведь за массовость искусства...
Тата покосилась на Никритина, невозмутимо шагавшего рядом.
– Рассказал бы, как загорелся младенческой идейкой шефа, – продолжал, гримасничая, Шаронов. – Потешил бы публику.
– А что за идея? – спросила, ни к кому не обращаясь, Кадмина.
– Вот молчит... – подпрыгнул и переменил шаг, как в строю, Шаронов. – Наш старик любит вспоминать юность. Были, мол, богатыри – не вы. Рассказывал, как сразу после революции пошли они, несколько художников, в правительство. Просились расписать фресками кремлевские стены. Что-то там «От Спартака до Маркса». Ха-ха, посмотрели бы, как этот молчальник всполошился! Ах бы да вот бы!..
– Не заведешь, Герка! – спокойно сказал Никритин. – Зря стараешься. Да и врешь – не шеф это рассказывал, а старик Барсов. Подлатай память.
«Шутки шутками, – подумал он, – а послушал бы шеф своего любимчика. Подлостью попахивает...»
– А что... – раздумчиво произнесла Кадмина. – В этом... был размах. Пусть наивно, но здорово.
Смех как-то угас, все замолчали.
...Особняк Кадминых стоял в одном из тихих зеленых переулков, отходящих от Педагогической улицы.
Крепкие двустворчатые ворота, под которые ныряют следы автомобильных шин. Рядом, в нише, калитка с прорезью почтового ящика. Все добротно, свежеокрашено. И дом – налево от входа – добротен и свеж после недавнего ремонта. Оконные рамы явно новые – без старомодных крестовин, гладкие, в одно стекло. На покатую крышу веранды закинуты длинные плети виноградной лозы, прямо-таки обязательной в подобных дворах. Кусты роз. Два деревца джиды и гамак между ними. В конце дорожки, огибающей веранду, – открытый бокс для автомобиля.
– Женька! – крикнула Кадмина, всходя по ступеням веранды. – Женька! Тащи стулья!..
В комнате выключили приемник, и на веранду выскочил Женька – с отросшей гривой, в черно-красной рубашке навыпуск.
Он повел глазами и протянул руку Непринцеву.
– А-а... привет, Стасик! – сказал он и обернулся к Шаронову: – И выпивки прибавилось...
«На сестру похож...» – отметил про себя Никритин. Но схожесть была странная: те же черты, едва заметно смягченные, делали его лицо безвольным и капризным.
– Тащи стулья! – повторила Кадмина, направляясь в дом, и оглянулась: – Посидим пока здесь, на холодке.
Опять загремел в комнате приемник.
– Татка! – канючил Женя, проталкиваясь со стульями в дверь. – Дай сотру твоего мещанского Бетховена. Ведь две кассеты пленки пропадает!
– Попробуй только! – грохнула стульями Кадмина.
– Ну послушай же сама! – не отставал Женя. – Ча-ча-ча!
– Вот и записывай на свои пленки, – обернулась Тата. – Сотри Армстронга: надоел!
– А что Бетховена? – спросил Никритин, чтобы перебить семейный спор, всегда неприятный при посторонних.
– «Лунная» и «Эгмонт». – Кадмина боком присела на перила, вздернула подбородок. – С точки зрения художников – тоже мещанство?
Никритин посмотрел укоризненно. Что я, ответчик за всех?






