412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Р. Галимов » Каменный город » Текст книги (страница 17)
Каменный город
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 10:19

Текст книги "Каменный город"


Автор книги: Р. Галимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

– Художники? – поднял голову Женя. Понурясь, он отстукивал такт музыки ногой. – Кустари без мотора?

Он лениво отвалился от притолоки двери и подошел ближе.

– Нет, в самом деле, – сказал он, пожимая руку Никритину. – Разве цветная фотография не нокаутировала вас? Расставь натуру – и бенц! Техника... Венька вон потрясных девочек нащелкал. Никакого классицизма, как у ваших Венер!

– А вы слышали – машины стихи сочиняют? – сказал Никритин. – Значит, и поэтов – по шапке?

– А я стихов не читаю, – перешел Женя к Афзалу. – Что это мне даст? Пусть Стасик...

– Дурак! Перестань паясничать! – прикрикнула на него Кадмина и, нагнувшись, подняла этюд, прислоненный к перилам. – Пойдемте повесим.

Никритин молча пошел за ней.

Комната после солнечного света казалась мрачноватой и прохладной. Свежо пахло вымытым полом.

Кадмина вошла за ширму и взобралась коленями на узкую деревянную кровать. Приставила этюд к стене. Потом передвинулась, примерила в ногах кровати. Обернула голову:

– Так лучше?

Никритин кивнул и отвел глаза. Уши начинали гореть – он чувствовал. Эта ширма... И эта узкая, подчеркнуто-строгая постель... Тишина, полумрак...

Кадмина спрыгнула. Тоже примолкнув, тихо положила этюд на подушку.

Оба вышли из комнаты смущенные.

Но никто не обратил на них внимания.

В гостиной Женька демонстрировал магнитофон. Шаронов перебирал коробки с пленками, морщился.

– Винегрет! – изрек он, отбросив последнюю кассету. – Ты бы еще «Светит месяц» записал.

– Хорошо! Что время теряем? – свел брови Афзал. – Плов делать будем, нет?

– Будем! – сказала Кадмина. – Но за качество не ручаюсь.

– Я ручаюсь, – как цирковой борец, поднял согнутую руку Афзал. – Я буду делать, вот с Лешей.

– Женька! Позвони заранее в неотложку! – протянул с наигранной ленцой Непринцев. Он сидел, откинувшись, на диване и рассматривал ногти на руках.

Кадмина потемнела, взглянула на него и тут же улыбнулась Афзалу:

– Спасибо! Будет настоящий узбекский плов. На огне сварим?

– Если есть, – сказал Афзал и тоже улыбнулся.

– Есть! Идемте... – двинулась она к выходу. – Очаг возле бокса.

Началась суматоха, как всегда, когда коллективно затевается плов.

Перетащили с веранды, поближе к очагу, плетеный стол. Появились ножи, плошки, кухонная доска.

Обвязавшись вместо фартука вафельным полотенцем, Афзал начал разделывать мясо. Никритин крошил лук и мелкой соломкой резал морковь. Тата носилась на кухню и обратно. Отмыла рис, замочила его в подсоленной воде.

Только Женька и Непринцев не принимали участия в беготне, оставались в комнате возле ревущего радиоприемника. Шаронов, покрутившись во дворе, тоже ушел – «эпатировать поэзию».

Хозяйничали втроем.

Тата принесла в ведерке уголь. Ловко, не измазавшись, высыпала его в очаг, подкинула куски саксаула – и подожгла.

Время от времени хрипло трещал звонок, и Тата убегала к калитке, встречала пришедших.

– Совсем не думал, что в гости сегодня попаду, – говорил Афзал, заливая масло в казанок. – Хорошо. Давно ее знаешь? Учти – мне нравится.

– Молчи, азиат! – мрачно отшучивался Никритин.

– Сам азиат! Знаю... – щурился от дыма Афзал. – Ты чернее меня...

Он присел на корточки, поворошил согнутой монтировкой угли. Высунулись из-под казанка, затрепетали лепестки огня. Сильнее заскворчило масло. Дразняще запахло прокаленным луком. Никритин сглотнул слюну.

Понадобилась ложка.

– Тата! – впервые позвал Кадмину уменьшительным именем Никритин. – Тата!..

– Чего орешь? Она в дом прошла с кем-то, – сказал Афзал. – Беги давай!..

Никритин вбежал в коридор и рванул дверь ее комнаты.

За столом, перед небольшим овальным зеркалом, сидела яркая блондинка. Явно крашеная. Держа на весу рейсфедер, она нацеливалась на какой-то волосок в бровях. Тата, сбоку от стола, вся подалась к ней.

«Выщипывает! Рейсфедером!..» – подумал Никритин и содрогнулся от необъяснимого омерзения, застыл на пороге.

– Понимаешь... – протянула блондинка. Голос у нее был как у актрис, изображающих по радио мальчишек. – Понимаешь, у меня просто глаза квадратными стали! Ваша, говорит, челка увеличивает ценз доступности. Вот гад, а!

– Тата! – нетерпеливо и слишком громко крикнул Никритин. Что-то отчаянное послышалось ему в собственном голосе.

Кадмина вздрогнула и вскинула голову. Как девчонка, застигнутая у банки с вареньем. Мгновенное смятение плеснулось в ее глазах.

– Тата, нужна ложка!.. – краснея и уже потише договорил Никритин.

– Прости, Нонка! Я сейчас... – притронулась к плечу блондинки Кадмина и пошла с Никритиным. Подбородок ее был вызывающе вздернут. «Еще подумает, что подслушивал... – покосился на нее Никритин. – Вот чертовщина!»

Движения Таты, когда она рылась в ящике кухонного стола, показались Никритину скованными. Он терялся, не зная, как сгладить неловкость.

– Тата... – просяще и мягко произнес он наконец.

Она взглянула краем глаз на его постное лицо, и подбородок ее стал менее вызывающим.

– Надо быть поснисходительней... – сказала она, не пояснив, к чему именно. Но ледок в глазах растаял.

«Счет ссорам положен!» – поиронизировал про себя Никритин, выскакивая во двор к Афзалу.

Незаметно уходил день. Первыми зашелестели узкие, серебристые с изнанки листья джиды. Хотя солнце еще освещало двор, удлинились тени от заборов. Предвечерняя молчаливая грусть легла палевыми отблесками на стекла окон.

Афзал снял с поясницы измятое полотенце и прикрыл им деревянную крышку котла.

– Засеки время. Через двадцать минут скажешь, – взглянул он на Никритина. Отряхнул брюки, расправил под поясом рубашку. – Пойдем?

В гостиной уже слепил жесткий электрический свет. Стол был раздвинут. На крахмальной скатерти сухо посверкивало рюмочное стекло, оплавлялись края фарфоровых тарелок. Черные бутылки шампанского казались чинными и благопристойными рядом с рыжим огнем коньяка, прочерченного полосками света.

«Истамбул – Константиноноли, Истамбул – Константинополи...» – раскручивалась пленка с прилипчивым рубленым ритмом польского фокстрота.

Никритин осмотрелся. Гостей собралось много. Но по возрасту лишь Непринцев да эта блондинка могли быть приятелями Таты. Остальные – все ровесники Женьки. Что же, и друзей у нее нет? Или отскакивают от этого подбородка?

Отдельной группкой стояли Непринцев, Шаронов и Кадмина. Рядом – та, выщипанная.

– Ну нет! Не согласен! – сунув руки в карманы, почесывался Шаронов. Была у него такая гнусная привычка. – Редакторы – это гиль! Возможность пробиться есть всегда. Было бы с чем!..

Никритин сощурился от яркого света.

– Вся жизнь – трагедия упущенных возможностей... – расслышал он сквозь шум слова Непринцева.

– А руки? – согнулся, выставил морщинистое лицо Шаронов. – Руки для того и даны человеку, чтобы хватать ее, жизнь, за глотку!

– Это уже беспринципность. Что-то вроде американской борьбы «кач».

– Если называть дипломатию беспринципностью – пожалуйста! Но в этом мире все – полномочные представители самого себя.

– Доэпатировался! – прильнул к Афзалу Никритин.

– В косинусе, что ли? – поднял тот глаза. – А, пусть!.. Любит болтать – пусть болтает. Обезьяна подражает хозяину.

– Что?! – Никритин сжал его руку. – Значит, и я обезьяна?

– Ты? – Афзал засмеялся. – Ты уже ушел от хозяина. Думаешь, Афзал слепой?

«Черт! – ругнулся про себя Никритин. – Неужели он обо всем догадывается? И об Инне Сергеевне? Впрочем, к черту! Не думать! Все!.. Действительно – обезьяна ушла от хозяина...»

Никритин поднял руку к лицу Афзала и постучал пальцем по часам:

– Время!

Афзал вышел.

Никритин молча облокотился о спинку свободного стула и, раскачивая его, прислушался к Геркиной болтовне.

– Образы, образы! – кричал тот. – Спокойное, неработающее сознание не рождает само по себе ни мыслей, ни образов. Надо, чтобы мысль подтолкнули, «завели» – тогда и появится возможность сцеплять образы, создавать ассоциативные связи. Любая чепуха может дать толчок – услышанная случайно фраза, знакомый запах, отрывок из книги... А вы ждете, что образы сами придут. Так не бывает.

«Вот разошелся! – усмехнулся Никритин. – А неглуп, собака!»

Наконец Афзал внес плов на кустарном поливном блюде, сложенный конусом, как дымящаяся сопка. Разговоры прервались, все зашумели вразнобой, стали рассаживаться вокруг стола.

– Художественную часть считаю открытой! – возгласил Шаронов, с выхлопом откупорив бутылку.

Пили. Что-то кричали. Поднимали тосты. Разгребали плов и растаскивали вилками закуску. Потом пили без тостов.

Афзал очутился за столом возле Нонны – той, крашеной и ощипанной. Никритин, чуть злорадствуя, примечал, как она наступала на него, заговаривала. Вскидывались в притворном восторге ее белые руки с острыми локтями, двигались, будто паутиной оплетая. И Афзал угождал ей, слушал, следил, чтобы не пустовала ее тарелка.

Никритин уже знал, что Нонна училась вместе с Татой. Подруга детства... и всякое такое. Странно, непонятно. Почему именно она? Что у них общего?

Сам он сидел рядом с Татой, почти не замечая скрытого внимания. Изредка она подливала ему вина, придвигала жестяную коробку с кетовой икрой. И молчала. Растворилась в шуме, исчезла. Словно и не ее именины справлялись...

– Стасик! – кричал Женька. – Выдай песню!

Окружили Непринцева, затормошили. Тот отнекивался, капризничал. Но вложили ему в руки гитару, расступились, и он пошевелил длинными пальцами, перехватывая гриф. Запел, нарочито гнусавя:


 
Одесса – мой единственный маяк,
А без нее так грустно и отвратно.
Ой, гот рахмонес, мамочка моя,
Ой, вэй!
Ой, мамочка, роди меня обратно!
 

– Кому как, а мне не подходит! – запротестовал Женька. – Давай свое!

– Нет, правда же, Стасик! – поддержала его Нонна. – Спойте свое.

Непринцев качнул гитарой, не меняя отсутствующего выражения лица, с ходу перешел на другой, шарманочно-игривый мотивчик. Видимо, свое:


 
Сожгла и исковеркала
Меня любовь давно.
И, чокаясь лишь с зеркалом,
Я пью свое вино.
 
 
В саду горят фонарики,
Фонарики горят,
О сердце моем стареньком
Мигают, говорят.
 

С тягостным неловким чувством слушал Никритин. Чем-то давним, чего он не застал, но что, казалось, было еще до его рождения, пахнуло на него. Он знал, слышал, что в Москве появились этакие доморощенные шансонье, распевавшие под гитару самодельные песни. Читал в «Литературной газете» о сумбурных поэтических схватках по поводу «самовыражения». Вошли в обиход обретшие новый смысл слова: «догматизм», «ревизионизм».

Переосмысливались целые жизни. Отдирались от сердца годы и годы – с кровью, с болью. А тут – извольте!..


 
Мигают очень весело,
Торопят, теребят:
– На нас бы ты повесился —
Любили бы тебя!
 

Никритин оглянулся. Расширились, дрогнули ноздри. «Нет, нет и нет! – трепетало, протестовало все его существо. – Труха! Фантом!.. Просто, как при всяком хорошем шторме, носится по поверхности, пузырится серая пенка...»

Никритин с полупрезрительной жалостью отвел от Стася глаза, и вдруг что-то постороннее, беспокоящее вошло в его сознание. Что?.. Ага – Таты не было рядом!..

Он с грохотом отодвинул свой стул и вышел на веранду.

Тата сидела на ступенях. Он опустился рядом, коснулся ее плеча. Она не отодвинулась. Будто и не заметила его присутствия. Сидела, уперев кулаки в подбородок, по-детски выпятив губу.

Никритин вдохнул повлажневший ночной воздух. Легкий хмель пробежал по жилам и затих, рассосался.

Косым квадратом лег на землю свет, падающий сзади, из окна. Золотил клочок мокрой травы, высекал лиловые искры из песчаной дорожки.

За спиной, в комнате, вновь громыхала музыка, шаркали ноги. Но вопреки всему, здесь, на веранде, пересиливала ночная тишь. Нисходил покой – дурманящий, как сиропный запах цветущей джиды, вровень со стенами налившийся во двор. В голове было звонко и чисто, будто в свежепромытой колбе: ни мыслей, ни проблем. Какое-то растительное блаженство разлилось по телу. Никритин порылся в кармане, вынул сигарету и закурил.

Тата шевельнулась. Не отнимая рук от подбородка, глядя перед собой, сказала:

– Кривляется. А мог бы писать... – она неслышно вздохнула и стала читать на память, все так же – кулаки в подбородок:


 
Всю ночь топтался у дверей
На тонких лапках дождь.
Я спал над карточкой твоей,
И снилось: вот войдешь...
 
 
Топтался дождь, как хитрый зверь,
И ждал, что задохнусь...
Но снилось: тихо стукнет дверь,
Войдешь – и я проснусь.
 

Никритин щелчком сбил пепел, подул на огонек сигареты. Раздулся красный глазок, сгустив вокруг себя темноту. Потому ли, что в стихах действительно был жарок, потому ли, что прочла их Тата, – они ему понравились. Войдешь – и я проснусь.

Но сказал он о другом:

– Тогда... в нашу первую встречу... вы от него сбежали?

Кадмина не ответила.

Он покосился на нее. Опять выпятила губу. Сидит. Молчит. О чем?.. Не все ли равно. Сидит с ним. Не уходит.

Никритин тоже стал проникаться молчанием. Долгим-долгим...

Пали какие-то преграды. Он чувствовал – пали. От этого молчанья вместе, от тепла, неслышно идущего от нее – незащищенной сейчас, раскрытой в почти детской обиде.

Пахло, одуряюще пахло джидой...


ГЛАВА ПЯТАЯ

Жара изнуряла. Тело покрывалось липкой пленкой, и неприятно приклеивалась к спине рубашка. Донимали мухи, летящие в открытое окно. Чудилось, жужжал сам воздух – тяжелый, душно пахнущий ореховым маслом, которым Никритин разбавлял краски.

Кадмина терпеливо сидела на подоконнике. Позировала. Смотрела на ветку айвы, дотянувшуюся до окна. Старая айва, бесплодная. Неведомо как выросшая возле наружной лестницы. Лучи солнца отскакивали, скользнув по лаковым желобкам темных листьев, бродили зеленоватыми тенями по ее лицу, спокойному, розово-смуглому, пробегали по влажным белым зубам, когда она говорила.

Никритин, неудобно выгнув руку, в которой держал палитру, откидывал со лба волосы, вглядывался в ее лицо, хмурился. Мысли текли в два слоя – совсем раздельно. Один слой – рабочий. К нему, казалось, были причастны лишь глаза и руки. Сказывался профессиональный навык: работалось почти механически. Взгляд – мазок, взгляд – мазок... А второй слой... Чего только не всплывало там – отрывочно, своевольно.

Работа очень подвинулась. Собственно, была уже завершена. И поначалу удовлетворяла Никритина. Лицо прописалось как-то быстро, энергичными крупными мазками. Хорошей лепки лицо. На несколько удлиненной и по-девичьи наивной шее. В последнем, быть может, сказалась еще не выговоренная до конца тема «Жизни», тема чистоты, целомудрия. Никритин и сам не заметил, как стал навязывать портрету то, чего оригинал не давал. И лишь приступив к глазам, осознал свой промах. Нет, наивной, неведающей чистоты в них не было, в этих глазах, – серых, с твердым, несколько хмуроватым взглядом. И как он ни старался, не мог совместить предвзятость с действительностью. Замысел портрета рушился. В этих глазах блуждала мысль – острая, едкая, беспощадная. В них был вызов, а совсем не та созерцательность, которой он добивался.

Все сыпалось к чертям!..

Он еще пытался заглушить сомнение, отмахнуться, но после вчерашнего посещения Скурлатова бесполезно было играть в прятки с самим собой. Глаз у старика острый, ничего не скажешь. Нащупает и укажет то, что ты и сам знал, но чему не давал пробиться на поверхность сознанья.

Скурлатов пришел утром, когда Никритин промывал скипидаром загрязнившуюся палитру.

– За что ж такая немилость? – басил он, раскуривая свою трубку и поглядывая из-под мохнатых бровей. – Исчез, яко тать в нощи... Ну, показывай, хвастай...

Он подошел к мольберту и склонил голову, окутался дымом. Отступил. Отмахнулся от дыма. Смотрел. Ничего не сказав, повернулся к Никритину, поднявшемуся с корточек.

– Этюды! – потребовал он.

Никритин стал показывать, прислонил к стене этюд с шиповником. Не тот, что подарил Кадминой, другой, писать который выезжал уже с нею. Более удачный, как ему казалось.

– Знаешь... – пыхнул трубкой шеф. – Ты не учитываешь одной вещи... известной, между прочим, еще импрессионистам. Картина будет висеть в комнате, при комнатном освещении. А ты пишешь на воздухе, да так и хочешь оставить. Надо же еще раз прописать, протащить через мастерскую! Надо учитывать влияние воздуха и цветовых рефлексов. Скажем, если ты пишешь под деревом, ты и воспринимаешь свою вещь в зеленых рефлексах. А убери-ка ее оттуда?! Исчезли рефлексы – нарушилась вся цветовая гамма... Это же элементарно!

Он взглянул на потемневшее, растерянное лицо Никритина. Подошел, положил руку ему на плечо:

– В любом искусстве есть и спортивная сторона. Партнеры должны вести себя спортивно. Не надо обижаться, когда терпишь поражение. И кроме того... – он попыхал трубкой, вынул ее изо рта. – Как и спортсмену, художнику нужна выдержка. Для борьбы с материалом, с собственной ленью, с косностью других. А ты слишком быстро приходишь в отчаяние. Больше выдержки – и добьешься своего. Помни – человек может все, даже на Луну полететь!..

– И даже сносить жалость? – напрягшимся голосом спросил Никритин, высвобождая плечо.

– Ну нет!.. – шевельнул бровями Скурлатов. – Жалеть – не моя специальность...

Большой, грузный, он повернулся и снова подошел к портрету Таты, мягко поскрипывая подошвами. Сунул в рот трубку, насупился.

– Н-да... – выпыхнул он наконец и указал трубкой на портрет. – Парсуна...

Никритин стиснул зубы, явственно ощутил, как кровь плеснулась в лицо, в уши. Действительно, жалеть – не его специальность! Единым словом может убить! Чаще – именно таким, старинным. Парсуна!.. Неужто так сусально?.. Врет старик! И все же...

– Торопливость – свойство дьявола, – утверждают арабы, – выставил трубку, как пистолет, Скурлатов. – А ты не только торопишься, ты проявляешь уж совершенно неприличную суетливость. Разбрасываешься. Натюрморты, жанр, портрет. Подозреваю – и к фреске тянет... Милый, нельзя же так!..

«А как же Леонардо да Винчи? – подумал Никритин. – Разбрасывался так, что первым изобрел парашют. А! Что с тобой спорить. Парсуна!.. Врешь, старик: портрет все-таки сделаю!..»

И вот сегодня он снова мучил Тату, мучился сам. Мучился желанием взять шпатель и соскоблить все крест-накрест! Но нет – выдержка, выдержка!.. Он вглядывался в изменчивое лицо Таты и откидывал со лба волосы.

А мысли – во втором слое – текли своим чередом. То дремотно, то скачками – как проходило у него это лето. Душное, липкое, смуглое и пыльное. Азиатское...

Друзья разъехались, а он остался в городе.

Лишь сходил в мастерскую, оформил отпуск, получил деньги. «До осени хватит!» – подумал, складывая пачку засаленных сторублевок.

В первые дни не выходил из дома. Пробегал до угла, закупал в подвальном магазине хлеба, колбасы, консервов.

Целыми днями валялся на диване, читал. Старых мастеров, журналы, сборник «Ленин об искусстве».

Хотелось понять, когда же начался разлад в душе? Эта разобщенность с окружающим...

Пока учился, все впереди казалось ясным и простым. Получить диплом, выставляться, стать настоящим художником. Случалось, конечно, – для приработка к стипендии – заниматься всяким. Даже лозунги на кумаче писать. Но то ж было «пока»...

А началось, пожалуй, с выставки. С первой выставки, в которой он участвовал. Именно в тот день.

Где-то высоко висел его натюрморт. Немудрящий. Зеленовато-розовые яблоки. Поиски цветового решения фактуры. Почему-то жюри отобрало эту, а не иные его работы.

Да, наверно, в тот день и началось. Потому и не любил вспоминать, словно и впрямь никогда не выставлялся...

Прежде, бывая на выставках, он не обращал внимания на рядовых зрителей. Всегда в окружении друзей-художников, всегда в спорах о своем, профессиональном...

И вот – довелось. Вспомнить тошно...

Стоял у окна. Рядом с девицей, прижимавшей к груди цыплячий пух мимоз и кого-то выглядывавшей, кого-то ожидавшей...

Текла толпа – и никто, никто! – не задерживался у его работы. Да и возле соседних... Шли, смотрели. Да, смотрели, но не задерживались. Лишь одна женщина, с ребенком на руках, замешкалась: малышка вдруг протянула руку к натюрморту, к яблокам.

– Дай! – потребовал ребенок. – Дай!

– Ну что ты, зачем тебе, золотко мое?! – заволновалась женщина и, порывшись в кулечке, вынула яблоко. – На вот тебе, настоящее, румяненькое. А это – фу!

Действительно – зачем? Наблюдательность, знание жизни – к чему они, если нет уверенности, что твоя работа нужна людям? Ну напишешь картину. Ну возьмут ее, в лучшем случае, в экспозицию музея. А часто ли там бывают люди? Часто ли сам бываешь? Конечно же – «фу»!

Скурлатов, правда, этого не чувствует. Он органически проникнут верой в значительность своего дела. В пору его молодости живопись действительно бывала в центре внимания. Возникали бурные споры, случались успехи, скандалы... Этот пижон Шаронов издевается над рассказами старика Барсова. Ну а Ленин? Говорил же он Луначарскому: «Вы помните, что Кампанелла в своем «Солнечном государстве» пишет о том, что на стенах его фантастического социалистического города нарисованы фрески, которые служат для молодежи наглядным уроком по естествознанию, истории, возбуждают гражданское чувство – словом, участвуют в деле образования, воспитания новых поколений. Мне кажется, что это далеко не наивно и с известным изменением могло бы быть нами усвоено и осуществлено теперь же... Я назвал бы то, о чем я думаю, – монументальной пропагандой».

Что же перед этим нынешние споры и спорики ревнителей абстракционизма? Разве эта возня от интереса к искусству? Чепуха! Уж скорее здесь политика. Политика, которая и разводит спорящих по разные стороны баррикад.

...Никритин взял тюбик сиенны, выдавил на палитру. Отмахнувшись от мухи, он набрал краску на кисть. Тени, тени... Тени под глазами... Может, углубить?..

...Забегал попрощаться Герка Шаронов. Переворошил книги, скоморошничал. Рассказывал, что побывал в Ангрене у шахтеров. Спускался в шахту – бр‑р‑р!.. «Ничего ребята, но в подземное царство я больше не ходок!»

– Поеду лучше к родным, на север, – подрыгивал он ногой. – Завтра же, подло виляя бедрами, побегу в союз – просить командировку. Такую вещь задумал – ахнете!

– Уж от скромности не умрешь... – отозвался Никритин.

– Мой конек сейчас... – Никритин передернулся от знакомого словечка. – Мой конек – экономика. А скромность – с экономической точки зрения – предприятие убыточное. Учти! Это тебе не жук на палочке!..

Мелькнул, исчез Шаронов.

И зачастил Непринцев. Зачем? Почему? Непонятно...

Сидел, морочил голову разговорами о новой польской живописи. Подумаешь – открытие: примитивы! Новшество – с полувековой бородищей!

Читал стихи. Все о любви, о девушках...

Никритин кривил губы, но слушал. Пряно, чуть-чуть затхло.

Шли в ресторан. До «Зеравшана» было близко. Садились за столик возле окна, на котором еще не стерлось полукружие золотой надписи «Регина» – старое название.

Пили...

Откупоривая бутылку шампанского, Непринцев говорил:

– Помнишь, в арабских сказках... джинна, запечатанного в кувшине? Сейчас мы выпустим джинна на волю... Джинн – это наши чувства... Откроем бутылку – и выпустим их, вечно запечатанные, застегнутые на пуговицы до горла...

– Старо, старо!.. – закуривая Никритин. – Заголимся! Это еще Достоевский предлагал. А на иного голого и смотреть-то противно. Лей, чего там искать оправдание, если выпить хочется!

– Не сердись, а плачь... – взглядывал Непринцев, разливая вино. – Пусть неудачник плачет... Пей! Мы оба с тобой – «не» и «ни»... – медленно, не морщась, он обсасывал дольку лимона. – Я – поэт не‑удачник, Не‑принцев, ты – художник ни‑кчемушный, Ни‑критин. Мы сами отрицаем себя.

«Неудачник!.. – думал Никритин. – Почему мне, собственно, не нравится это слово? Потому что ему нравится быть неудачником! Я, кажется, раскусил тебя. Ух ты... веревка!»

– Слушай, а ты бываешь счастлив? – сквозь зыбкую пелену хмеля Никритин в упор смотрел на него.

– Счастье? – Непринцев, держа на отлете мизинец, досасывал лимон. – Ненавижу это слово. Расплывчатое, бездарное. Что оно означает? Сытость? Удачу в любви? Медуза это, а не понятие. Если и поверить в него... оно имеет лишь будущее время. Все человечество стремится к нему и, наверно, остановилось бы в своем развитии. Никакого прогресса не было бы. Все хотят счастья... А что оно такое?

– «Остановись, мгновенье: ты – прекрасно!..» Забыл? – цитировал Никритин. – Наша с тобой задача в том и есть, чтобы запечатлеть это мгновенье счастья.

– Далось оно тебе! – Непринцев махнул рукой.

Говорить он умел. Зло и остро. И тем больше раздражал. После бесед с ним Никритину всегда вспоминались стихи:


 
Наш разговор с ним, очень длинный, трезвый,
со стороны, наверно, был похож
на запечатанную пачку лезвий,
где до поры завернут каждый нож.
 

И вот пришла пора «распечатать пачку»... Однажды Непринцев сказал о Тате:

– Брось! Как женщина она скучна.

– Хочешь – откровенно? – сказал Никритин тяжело, уже пьянея и до белизны в пальцах сжимая рюмку. – Хочешь? Не люблю я тебя. Ох, как не люблю!

– За что? – откачнулся Непринцев, вскинул помутневшие, навыкате глаза. – В чем я виноват перед тобой?

– За что? – подался через стол Никритин. – А за что не любишь змею? Ее вина в том, что она змея!.. Уходи лучше, не вводи в искушение, не то поступлю, как человек со змеей... Позже Никритин смущенно посмеивался над собой. Разошелся – прямо как провинциальный трагик!.. Но Непринцев исчез. Пропал, испарился...

Никритин переложил кисть в левую руку, прижал большим пальцем, пропущенным в отверстие палитры. Поправил на запястье часы: ремешок осклиз от пота, сползал, мешал работать.

Он снова взялся за кисть, заторопился, увидев, что Тата начинает уставать. Сидит с выражением наказанной девочки, более чем обычно похожая на брата, на Женьку.

Вновь включились, затикали мысли второго слоя.

Женька... Сосунок паршивый... Откуда что берется у таких неприкаянных маленьких обезьян, цинично-сообразительных и меряющих все на свой аршин. Взять хотя бы последнюю встречу с ним...

...Утро в тот день задалось тусклое, пыльное. Над городом шел ветер. Не порывистый, а плотный, постоянный, набравший силу. Вздутые, как паруса, на одной ноте – без пауз – шумели деревья. Не работалось, не читалось. Тоска сжимала сердце.

Ветер не принес прохлады: шел со стороны песков. Лишь к вечеру он начал стихать.

Провалявшись весь день на диване, Никритин оделся и вышел на улицу. Прозрачная, как звон в ушах, тишина осталась на улице после ветра. Солнца из-за домов уже не было видно. Лишь оплывали медью притихшие вершины тополей. Никритин купил на углу у лоточника сигареты и отправился к Кадминой.

В автомобильном боксе горела переносная лампочка. Худосочный свет терялся в темных углах. Тата обтерла руку о штанину комбинезона и протянула Никритину.

Женька был тут же, в боксе. Он изогнулся, прислонясь к машине, понуро притопывал носком башмака.

– Ну, Татка же... – канючил он.

– Не изображай умирающего лебедя – не похоже... – отвернулась она и стала протирать ветошью смазочный шприц. – Нет у меня сегодня. Куда девал свои?

– Ну вот же!.. – схватился Женька обеими руками, протянул подол рубашки. – Скажешь, плохо?

Рубашка была расписана оранжевыми корабликами и зелеными пальмами.

– Слушай! – оживился вдруг Женька. – Потолкуй с предком, а? Пока он не исчез отсюда.

– Иди... – отмахнулась Тата. – Разговаривай сам.

– Ну-у-у... – безнадежно протянул Женька. – Такую речь скажет за четвертак...

Никритин вынул небрежно свернутую пачку денег, отделил помятую двадцатипятирублевку.

– Возьми, Женя! – сказал он.

Женька просиял, подмигнул.

– Порядок! – схватил он деньги – быстро, цепко, так, что бумажка исчезла у него, как у фокусника. – Я до утра, Татка! – Он еще раз подмигнул Никритину и побежал к калитке. Обернулся: – Приятных снов!..

«Вот свиненок!.. – подумал Никритин, начиная краснеть. – Решил, что я хочу избавиться от него!»

Тата обернулась к Никритину, хотела что-то сказать, но промолчала. Лишь червячки мускулов дернулись, перелились в углах ее губ.

Никритин так и не понял – осуждает, одобряет, сомневается? Он еще неловко улыбался, когда на веранду вышел Мстислав Хрисанфович.

– Татьяна, готово? – вдавил он полнеющую утробу в перила.

– Готово! – крикнула Кадмина, гулко пристукнув крышкой багажника.

Скоро профессор вышел, сел в машину, захлопнул дверцу.

– Сегодня не жди... – Коротко скребнул стартер, заурчал мотор, и машина рывком взяла с места.

Тата побежала рядом, чтобы открыть ворота.

Тяжело высилась громада неосвещенного дома. Давила, угнетала. Молчаливая, темная, настороженная...

«Разлетелись!» – холодок неприязни стянул мускулы шеи. Никритин – один в емкой тьме двора – закурил.

Вернулась Тата. Постояла рядом, будто прислушивалась к наступившей тишине.

– Идемте... – она взяла его под руку, повела. – Вы никогда не страдали клаустрофобией – боязнью закрытых помещений? И я нет... Но в этом... холодном доме... того и гляди заболеешь...

Она шла по коридору, вытянув руку, и за ней, словно бы взрываясь, вспыхивали лампочки. Толкнула дверь в ванную, щелкнула выключателем. Свет расплавился на кафеле, ослепил.

– Выкиньте на веранду, – сказала она, дернув у горла застежку-«молнию» и движением плеч освободившись от комбинезона.

Никритин вышел. Развесил на перилах пропитанную маслом и бензином одежду. За спиной был свет. Пусть молчаливый, но теплый. Невнятно доносился шорох воды из душа.

Когда он вернулся, Кадмина причесывалась перед зеркалом. Посвежевшая, в длинном спортивном халате.

Выбрасывая полы, она прошла на кухню.

Чвакнула дверца холодильника.

Она вынула коньяк, обернулась через плечо:

– Это наш. Хотите армянского?

– Не надо, он пересушен... – Никритин опустился, будто складной, на низкий алюминиевый стульчик, положил локти на алюминиевый же стол. – Пусть – что вынулось...

Она поставила два длинных стакана.

– Есть хотите?

Никритин отрицательно повел головой.

– Сигареты?

Никритин кивнул.

Она бросила на стол коробку «Тройки».

Коньяк показался слишком холодным, от него ломило зубы. Никритин молча облизывал золоченый мундштук сигареты, размазывая пальцем лужицу на столе.

– Тихо... – сказал он. – Даже часов не слышно.

– Часы – там, – глянула в приоткрытую дверь кухни Тата.

Щелкнул, включился холодильник. Оба вздрогнули.

Никритин поднял голову и встретился с ее глазами – большими, серыми, разверстыми.

Он встал и подошел к ней.

– Идемте отсюда, – сказал он, непроизвольно понизив голос. – Черт его знает... Тут – спятишь...

На редкость плотной была тишина в этом уединенном доме, уединенном дворе. Особенная, непереносимая...

– Идемте, – повторил Никритин. – Хоть приемник включим.

Кадмина отвела взгляд, помедлила. Потом, словно очнувшись, словно что-то додумав про себя, прихватила пальцами стаканы, подхватила бутылку.

Вкрадчиво, золотисто постукивали настенные часы в комнате Таты. Приглушенно звучал приемник из гостиной: передавали старинный мексиканский вальс Розаса «Над волнами». Рокотали, выговаривали мелодию валторны. Музыка – словно из далекого парка...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю