Текст книги "Переписка П. И. Чайковского с Н. Ф. фон Мекк"
Автор книги: Петр Чайковский
Соавторы: Надежда фон Мекк
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 181 страниц) [доступный отрывок для чтения: 64 страниц]
114. Чайковский – Мекк
Clarens,
13/25 марта 1878 г.
Только что отправил Вам письмо, дорогой друг мой, как получил Ваше. Оно меня глубоко тронуло. Лучшие минуты моей жизни те, когда я вижу, что музыка моя глубоко западает в сердце тем, кого я-люблю и чье сочувствие для меня дороже славы и успехов в массе публики. Нужно ли мне говорить Вам, что Вы тот человек, которого я люблю всеми силами души, потому что я не встречал в жизни еще ни одной души, которая бы так, как Ваша, была мне близка, родственна, которая бы так чутко отзывалась на всякую мою мысль, всякое биение моего сердца? Ваша дружба сделалась для меня теперь так же необходима, как воздух, и нет ни одной минуты моей жизни, в которой Вы не были бы всегда со мной. Об чем бы я ни думал, мысль мой всегда наталкивается на образ далекого друга, любовь и сочувствие которого сделались теперь краеугольным камнем моего существования. Когда я сочиняю, то всегда у меня в уме мысль, что то, что я в данную минуту пишу, будет услышано и прочувствовано Вами, и эта мысль заранее вознаграждает меня за все непонимание, за все те несправедливые и подчас обидные суждения, на которые я обречен со стороны массы, и не только массы, а даже так называемых друзей. Напрасно Вы предполагаете, что я могу найти что-нибудь странное в тех ласках, которые Вы мне высказываете в письме Вашем. Принимая их от Вас, я только смущаюсь одной мыслью. Мне всегда при этом кажется, что я мало достоин их, и это я говорю не ради пустой фразы и не ради скромничанья, а просто потому, что в эти минуты все мои недостатки, все мои слабости представляются мне особенно рельефно.
Что касается перемены Вы на ты, то у меня просто не хватает решимости это сделать. Я не могу выносить никакой фальши, никакой неправды в моих отношениях к Вам, а между тем, я чувствую, что мне было бы неловко в письме отнестись к Вам с фамильярным местоимением. Условность всасывается в нас с молоком матери, и как бы мы ни ставили себя выше ее, но малейшее нарушение этой условности порождает нeловкость, а неловкость в свою очередь – фальшь. Между тем, я хочу. быть с Вами всегда самим собой и эту безусловную искренность ценю выше всякой меры. Итак,другмой, предоставляю Вам решить этот вопрос. Та неловкость, о которой я говорил выше, разумеется, пройдет по мере того, как я привыкну к перемене, но я счел долгом предупредить Вас о том, что мне придется вначале несколько насиловать себя. Во всяком случае, буду ли я с Вами на Вы или на ты, сущность моего глубокого, беспредельного чувства и любви к Вам никогда не изменится от изменения формы моего обращения к Вам. С одной стороны, для меня тяжело не исполнить тотчас же всякое малейшее Ваше желание, с другой стороны, не решаюсь без. Вашей инициативы принять новую форму. Скажите, как поступить? До Вашего ответа буду писать Вам по-прежнему.
Сейчас же напишу письмо брату Анатолию и сообщу ему об известном Вам обстоятельстве и кстати попрошу его во всех подробностях описать мне процедуру развода. Я надеюсь, как я уже вчера писал Вам, что на святой неделе мы с ним увидимся и обстоятельно поговорим об этом деле. Разумеется, в свое время я извещу Вас о решении, к которому мы придем.
Из последнего письма брата я вижу, что в прошлую субботу (11-го числа) в Петербурге исполняли мою “Франческу”. Так как я ни вчера, ни сегодня не получил никакой телеграммы по этому поводу, то заключаю из этого, что вещь моя или не понравилась или прошла незаметно. Если б не Ваше письмо, я бы грустил по этому поводу. Очень может быть, что Направник не приложил к исполнению необыкновенно сложной и трудной пьесы того старания, какое было нужно. Он уже портил не одну мою пьесу. Много терниев на пути моем, и нет меры благодарности той, которая дает мне возможность мужественно переносить их уколы, подчас очень мучительные. Мне доставило. много отрады все то, что Вы мне пишете о сочувствии учеников консерватории ко мне и к моей музыке. Не сомневайтесь в том, что Пахульский встретит во мне всяческое поощрение, когда я ознакомлюсь ближе с его музыкальной организацией. Так как мне нужно сейчас написать еще несколько писем, то я откладываю мой более подробный ответ на Ваше письмо до завтра. Беспредельно любящий Вас
П. Чайковский.
115. Мекк – Чайковскому
Москва,
13 марта 1878 г.
Только что получила Ваше письмо, мой добрый, дорогой друг. Вы так балуете меня Вашими письмами, мой бесценный что мне, право, совестно, тем более, что Вам приходится так много писать другим, что Вам должно надоедать это занятие. Пожалуйста, мой милый, хороший, не принуждайте только себя к этому и не лишайте себя дорогого в Ваших руках времени. Я очень рада, что присланные книги доставляют Вам удовольствие, разрезаны же они specialement pour Vous, pour Vous. epargner l'ennui de le faire [специально для Вас, чтобы избавить Вас от этого скучного занятия]. Исполняла эту работу Соня, которая и для меня всегда разрезает книги, а “Русскую старину” я сама также получаю, но не читаю записок Серова, потому что знаю о нем из многих воспоминаний и-критики о нем, которые я читала и из которых он мне очень не нравится. Я не люблю таких самообольщенных людей, и мое убеждение есть то, что. такие люди и не идут далеко; Серов подтверждает мне это. Вы. имеете принцип, мой милый друг, который я очень уважаю, к которому, применяя к делу, постоянно стремлюсь, но относительно. одного предмета – чтения – не могу подчиниться ему.Этот принцип, о котором Вы поминаете в Вашем последнем письме, есть – не начинать нового занятия, не окончивши предыдущего. У меня, напротив, всегда несколько книг лежат на столе, которые я все разом читаю. Так, в настоящую минуту у меня лежат: биография Жорж Занд, написанная ею самою; ее же роман “Lucrezia Floriani”; “История польской революции 1830 г.” Смита; сочинения Некрасова; “Marie-Antoinette et sa famille” par Lescure; “Исторические и критические опыты” Карлейля; “Иезуиты” Самарина; “История XVIII и XIX столетий” Шлоссера; польский роман Ежа; “Les soirees de l'orchestre” par Berlioz и несколько журналов. Такой калейдоскоп образуется вследствие того, что я имею мало времени для чтения, а читать-то хочется многое, – так я читаю разом несколько сочинений понемножку. А мало времени для чтения потому, что у меня много других дел, неотменимых, неотразимых, и хотя я имею многих исполнителей, но вся работа обдумывания и распоряжения лежит на мне, все исполняется по моей инициативе, я даже не могу выпросить у некоторых из исполнителей моих дел, чтобы они решали собственною волею и по собственному соображению. Один из них, главный директор нашей железной дороги, очень наивно отвечал мне, что он может это исполнить тогда, когда идет все гладко и хорошо, но когда является затруднение, то как же он без меня его решит. С еще большею щепетильностью поступает мой брат Александр, которого Вы знаете.
Посылаю Вам, друг мой, вырезку из газеты, в которой говорится о Вас и из которой Вы увидите, что Вас очень хорошо помнят, а если не хвалят, то это для того... чтобы... да нет, уж лучше не скажу, для чего. Ник[олай] Григор[ьевич] будет играть опять Ваш концерт в Петербурге в этот четверг в пользу Красного креста. Я очень рада, что и в Петербурге он будет сыгран. Мне так хотелось бы, чтобы Ваши сочинения распространились побольше за границею; ведь в этом говорит моя русская гордость; мне так обидно,что так много знают Рубинштейна, этого композитора-космополита, а нашего русского pur sang [чистокровного], Характерного композитора, гордость России, Вас, мой милый друг, не имеют возможности узнать. А Рубинштейн Ваш и теперь поставил в Вене Своих “Маккавеев”, и они производят фурор. Он дает там также два концерта. Русскую же музыку, имея два такие перла, как Глинка и Чайковский, я желала бы пропагандировать фанатично, а тут нигде за границею даже достать нельзя Ваших сочинений. Скажите Юргенсону, милый мой, чтобы он побольше продавал их за границу. Как я рада, что в последнем концерте опять будут играть Вашу музыку из “Снегурочки”. Вы спрашиваете, милый, знаю ли я Ваш концерт; как же я могу не знать его? Я сама все наигрываю последнюю часть. У меня есть все решительно Ваши сочинения. Скажу Вам о концерте Рубинштейна с материальной стороны. Поднесли ему по подписке от членов общества пять тысяч четыреста рублей, а всего им собрано за этот концерт около десяти тысяч рублей. Это довольно хорошо, но я нахожу, что он за свое путешествие вокруг России заслуживал еще большего, но он, Как слышно, доволен. А опера Gounod “Cinq Mars” провалилась в Милане, а в Петербурге понравилась, но это по инерции, данной “Фаустом”. Я получила концерт Scharwenka для фортепиано, о котором я Вам писала, что Bulow'y он показался похожим с Вашим; но сколько я успела просмотреть его, то он мне совсем не нравится, и вообще скрипичный композитор Scharwenka Philipp гораздо увлекательнее. Мне прислали из Парижа фотографию Sarasat'a, a Lalo еще. не нашли. Французы уверяют, что Lalo француз. Я этого не признаю; у него совсем испанский характер, и я его считаю испанцем, а французы очень любят приписывать себе то, что хорошо. Ларош очень хвалит “Carmen” и вообще Bizet; жаль, что такой способный музыкант уже не существует. Здесь прошел слух, что Иоахим умер; правда ли это? Это было бы очень жаль. После концерта Рубинштейна он сделал ужин для своих друзей, нескольких бывших учеников и оркестра (театрального), и на этом ужине присутствовавший оркестр поднес ему также какой-то подарок. Окончился этот ужин в шесть часов утра, как рассказывал Галли, бывший Ваш ученик, а ныне учитель моей Сони. Вот субъект, который меня также интригует. Не можете ли Вы мне разрешить эту загадку, мой милый друг? Он от природы весьма недалек, а между тем сочиняет премило; прошлую зиму он играл мне очень часто свои сочинения, и они мне очень нравились, а разве глупые люди могут сочинять хорошо? Правда, у него нет своего характера в сочинениях, больше всего на нем слышно влияние Chopin, но все же и для такого подражания, мне кажется, необходим ум. Играет он очень хорошо, и я очень довольна его уроками, тем более, что Соня c'est l'enfant terrible de la famille, volontaire et emportee jusqu'a l'exces et il faut un grand savoir-faire pour la reprimer; mais lui il a su s'y prendre tres bien et parvient a la faire faire des progres [это горе семьи, она своевольна и вспыльчива до крайности, и нужно большое уменье, чтобы ее сдерживать; но он отлично сумел взяться за это дело, и ему удалось добиться с нею успехов.].
Мои петербургские мальчики также учатся музыке: Коля на скрипке, а Саша на фортепиано; Коля большой лентяй, а Саша очень любит музыку, и я ему все твержу, что я была бы очень рада, если бы он пошел Вашей дорогою, т. е. окончил бы курс в Правоведении, а потом сделался бы музыкантом. У меня есть также замечательный музыкальный курьез в семействе: моя дочь Лида, которая замужем за Loewis of Menard, не имеет абсолютно никакой способности к музыке, училась на фортепиано лет восемь и не выучилась играть ни одной гаммы верно, замечательно неспособна к музыке, но поет прелесть как мило, как музыкально хорошо, изящно, какая фразировка, просто заслушаться можно, и это только вследствие удивительной способности подражания, при, конечно, очень красивом голосе mezzo-soprano. К тому же, у нее были очень хорошие учителя, и она много слышала хороших певиц и певцов; я называю ее моим соловейчиком.
Опять я записалась. До свидания, мой милый, расхороший друг. Очень, очень благодарю Вас за письма, хотя я, право, не балуюсь, потому что ценю их очень глубоко. Всем сердцем Ваша
Н. ф.-Мекк.
116. Чайковский – Мекк
Clarens,
14/26 марта 1878 г.
Сейчас прочел газету и нахожусь под тяжелым впечатлением прочитанного. Нет почти никакого сомнения, что война будет. Это ужасно! Мне кажется, что теперь, когда я не буду отвлечен собственным личным горем от общего, я буду гораздо болезненнее, живее чувствовать раны, наносимые нашей родине. Я не сомневаюсь, что в конце концов Россия и вообще славянский мир возьмет свое хотя бы уж потому, что на нашей стороне правда, честность, истина, тогда как на стороне наших врагов, т. е. англичан, исключительно купеческие расчеты, эгоизм, бессердечие. Господи, как глубоко я ненавижу это омерзительное отродие, особенно после книг Jaсоlliоt, который разоблачил всю неимоверную подлость английской администрации в Индии. Но я рад, что во время войны буду находиться в России. Много неприятных минут пришлось мне вынести на чужбине, видя то злорадство, с которым принимались везде известия о наших малейших неудачах, и, наоборот, злобу, когда на нашей стороне была победа. Но если Ваше предположение провести зиму или часть зимы в Италии осуществится, то Вашему патриотическому сердцу придется подчас сильно страдать, мой друг. Авось минует нас чаша сия!
Мне весьма приятно было найти в Вашем письме новое доказательство умственного родства моего с Вами. Ваше мнение о нашем верховном правительстве буквально сходится с моим. Я, как и Вы, большой сторонник нашей династии, люблю государя всем сердцем, питаю большую симпатию к наследнику и, как Вы, сокрушаюсь об образе правления, от которого и происходят все слабости, все темные стороны нашего политического развития. Не входя в особенные подробности, упомяну о финансах. До какой степени очевидно, что, если бы наши финансы находились под контролем народного представительства, кредит России не мог бы стоять так низко на европейских рынках! Какие бы крупные шаги сделало народное обучение, если бы мы сами могли вмешиваться в эти вопросы! Как бы оживилась Россия, если б государь закончил свое удивительное царствование дарованием нам политических прав! Пусть не говорят, что мы не дозрели до конституционных форм. Ведь говорили же, что мы и для новых судов не дозрели. Когда вводились новые суды, как часто слышались сетованья, что у нас нет ни прокуроров, ни адвокатов. Однако ж и то и другое оказалось. Найдутся и депутаты, найдутся и избиратели.
Вообще у нас на всякий спрос могут явиться подходящие люди, за одним только исключением. Я говорю здесь о моей специальности. Оттого ли, что консерватория (Московская) несколько насильственно всажена в московскую почву деспотической рукой Рубинштейна, оттого ли, что теория музыки вообще не приходится под склад русской головы, но только ничего нет труднее, как найти преподавателя теории. Я упоминаю об этом по тому поводу, что, как я ни низко ценю свои преподавательские способности, как я ни ненавижу свою педагогическую деятельность, но я все-таки нужен консерватории. Если б я покинул свое профессорство, то решительно некого было бы взять на мое место. И вот почему я считаю своим долгом оставаться в консерватории до тех пор, пока я не получу убеждения, что с моим исчезновением она ровно не теряет ничего. Все это я говорю Вам оттого, дорогая моя, что в последнее время я много и много думал о том, нельзя ли мне как-нибудь сбыть с плеч эту тяжелую обузу. Особенно теперь, после годичного отдыха, куда как тяжело покажется мне мое профессорство! Я Вам не могу дать и приблизительного понятия о том, до чего эта деятельность тошна для человека, не имеющего к ней призвания. Еще когда я сижу в классах мужских, я, по крайней мере, имею перед собой массу очень неразвитых юношей, но все-таки будущих музыкантов по ремеслу, будущих скрипачей, волторнистов, учителей и т. д. Как ни трудно им двенадцать лет сряду вбивать в голову, что трезвучие состоит из терции и квинты, но тут, по крайней мере, я чувствую, что внушаю им сведения, для них необходимые. Тут я делаю дело. Но женские классы! Боже мой, что это такое! Из шестидесяти или семидесяти барышень, обучающихся у меня гармонии, четыре, много пять, таких, из которых выйдут действительные музыкантши. Все остальные поступили в консерваторию от нечего делать или же с целями, не имеющими с музыкой ничего общего. И никак нельзя сказать, чтоб они были непонятливее, ленивее юношей. Скорее наоборот.
В женщинах больше добросовестности, больше старания, даже больше понятливости. Они скорее осваиваются с новым правилом, но все это только до некоторой степени. Как только приходится правила применять не механически, а по собственной инициативе, все эти барышни, быть может, одушевленные очень хорошими намерениями, но по большей части совершенно бездарные, становятся невыносимы. Иногда я теряю с ними всякое терпение, теряю способность понимать, что кругом меня делается, и впадаю в припадок невыразимой злобы и на них и в особенности на себя. Мне кажется, что другой, более терпеливый, мог бы добиться лучших результатов. А главное, меня приводит в отчаяние то, что все это ни к чему, все это пустая комедия. Какую массу консерватористок мне приходилось обучать теории музыки, и какое ничтожное число между ними явилось в консерваторию с серьезными целями! Как мало из них таких, для которых стоило убиваться, сердиться, стараться, из кожи лезть, для которых мое преподавание имело сколько-нибудь серьезное значение. Много других неприятных сторон имеет мое профессорство.
И тем не менее, я должен,я обязан продолжать тянуть эту лямку. Меня очень обрадовало все, что Вы мне пишете о сочувствии ко мне учеников. Мне всегда кажется, что все они должны ненавидеть меня за мою раздражительность, переходящую иногда за пределы приличия, за мои распекания и вечное недовольство. Очень приятно иметь доказательство противоположного.
Вы спрашиваете меня, дорогая моя, о Толиной элоквенции [красноречии.]. Я никогда его не слышал на суде. Говорят, что речь его плавная, последовательная и приятная благодаря симпатичности голоса. Вообще он пользуется хорошей репутацией, и карьера его упрочена. Мягкость его характера, доброта сердца, скромность, простота заслуживают ему общую любовь и начальников и подчиненных.
Ваше предположение, что я дока по части юриспруденции, есть, к сожалению, заблуждение. Хотя я вышел из Училища по первому разряду, но в наше время так учили, что наука выветривалась из головы тотчас после выпуска. Только потом, на службе и частными занятиями можно было как следует выучиться. А у меня вследствие музыкальных занятий испарилось уже давно то немногое, что я вынес из Училища. Не беспокойтесь за своих правоведов; теперь там давно уже другие порядки и более серьезное ведение дела. В мое же время Училище правоведения давало только скороспелых юристов-чиновников, лишенных всякой научной подготовки. Благотворное влияние правоведов прежнего типа сказалось только тем, что в мир сутяжничества и взяточничества они вносили понятия о честности и неподкупности.
Концерт мой идет хорошо. Я уже дошел до финала, и скоро он будет готов. Скоро опять буду писать. До свиданья, дорогой друг.
Бесконечно преданный
П. Чайковский.
Сегодня зима в буквальном смысле слова. Снег лежал целый день. Дует холодный ветер.
117. Чайковский – Мекк
Clarens,
16/28 марта 1878 г.
Не удивляйтесь, дорогой мой друг, что все почти свои письма я начинаю известиями о погоде. Можно ли не говорить о ней, когда мы в течение почти трех недель все живем в ожидании хороших дней и до сих пор не можем дождаться их! Было два хороших дня – и только. Сегодня так же холодно, серо, сыро, грустно, как и все последнее время. Я начинаю негодовать и раздражаться.
Вчера получил я Ваше письмо с известием о концерте Рубинштейна. Очень рад, что мой концерт Вам понравился. Что касается исполнения его Н[иколаем] Г[ригорьевичем], то я был совершенно уверен в том, что он сыграет его превосходно. В сущности, этот концерт для него написан и рассчитан на его громадные виртуозные силы.
Как мне приятно было увидеть из Вашего письма, что Вы так зорко следите за всеми музыкальными новыми явлениями. Едва появился новый концерт Бруха, а уж Вы его знаете. Мне он не известен. Я не знаю также концерта Гольдмарка, о котором Вы пишете. Мне известна только одна его вещь, оркестровая увертюра “Сакунтала”, и одна камерная: квартет. И то и другое очень талантливо и симпатично. Это один из немногих немцев-композиторов со свеженькой, самостоятельной струйкой искреннего вдохновения.
Отчего Вы не любите, Моцарта? В отношении его мы с Вами расходимся, дорогой друг. Я Моцарта не только люблю, – я боготворю его. Лучшая из всех когда-либо написанных опер – для меня “Дон-Жуан”. Вы, которая обладаете такою тонкой чуткостью к музыке, должны бы были любить этого идеально чистого художника. Правда, что Моцарт слишком щедро расточал свои силы и очень часто писал не по вдохновению, а ради нужды. Но прочтите его жизнеописание, превосходно написанное Otto Jahn'ом, и Вы увидите, что он не мог поступать иначе. Да ведь и у Бетховена и у Баха есть масса слабых вещей, недостойных стоять рядом с их chef-d оеuvr'ами. Такова была сила обстоятельств, что им приходилось иногда обращать свое искусство в ремесло. Но возьмите оперы Моцарта, две-три его симфонии, его Реквием, шесть квартетов, посвященных Гайдну, С-moll'ный струнный квартет. Неужели во всем этом Вы не находите никакой прелести? Правда, что Моцарт захватывает не так глубоко, как Бетховен; размах его менее широк. Как в жизни он был до конца дней беспечным ребенком, так и в музыке его нет субъективного трагизма, столь сильно и мощно сказывающегося в Бетховене. Это однако ж не помешало ему создать объективно трагическое лицо, самое сильное, самое поразительное из всех обрисованных музыкой человеческих образов. Я говорю о Доннe – Аннe в “Дон-Жуане”. Ах, как трудно заставить другого находить в той или другой музыке то, что сам в ней находишь! Я не в состоянии передать Вам, что я испытывал, слушая “Дон-Жуана”, когда на сцене является величавый образ мстительной, гордой красавицы Донны-Анны. Ничто ни в какой опере так сильно на меня не действует. Когда. Донна-Анна узнает в Дон-Жуане того человека, который не только оскорбил ее гордость, но и убил ее отца, когда ее злоба, наконец, бурным потоком изливается в гениальном речитативе и потом в этой дивной арии, где злоба и гордость чувствуется в каждом аккорде, в каждом движении оркестра, – я трепещу от ужаса, я готов закричать и заплакать от подавляющей силы впечатления. А ее плач над трупом отца? А дуэт с Дон-Оттавио, где она клянется отметить, а ее ариозо в большом секстете на кладбище, – все это недосягаемые, колоссальные оперные образцы!
Я до того люблю музыку “Дон-Жуана”, что в ту минуту, как пишу Вам, мне хочется плакать от умиления и волнения. Я не могу спокойно говорить об этом. В камерной музыке Моцарт пленяет прелестью, чистотой фактуры, удивительной красотой голосоведения, но иногда встречаются и вещи, наводящие на глаза слезы. Укажу Вам на Adagio из G-moll'ного квинтета. Никто и никогда с такою красотой не выражал в музыке чувства безропотной, беспомощной скорби. Когда это Adagio играл Лауб, то я всегда прятался в самый отдаленный угол залы, чтобы не видели, что со мной делается от этой музыки.
Ради бога, прочтите объемистую, но интересную книгу Отто Яна о Моцарте. Вы увидите из нее, что это была за чудная, безупречная,бесконечно добрая, ангельски непорочная личность. Это было воплощение идеала великого художника, творящего в силу бессознательного призыва своего гения. Он писал музыку, как поют соловьи, т. е. не задумываясь, не насилуя себя. И до чего ему легко было писать! Он никогда не писал черновых набросков. Его гениальность была до того сильна, что все свои сочинения он писал прямо партитурой. Он их отделывал в голове до мельчайших подробностей и очень часто выписывал сначала всю партию трубы или другого инструмента, потом принимался за другое сочинение, тоже заготовленное уже в воображении, потом снова возвращался к первому и т. д. Для него не существовало никаких трудностей. Десятилетним мальчиком он уже владел до совершенства техникой своего дела. Он вел жизнь очень рассеянную и безалаберную. Когда он успевал делать все, что он сделал, совершенно непонятно. Гуммель маленьким ребенком жил у него в качестве ученика и впоследствии рассказывал про него много интересных подробностей. Уроки свои он давал очень небрежно, т. е. редко и в самые странные часы. Иногда, возвратившись ночью с пирушки, он будил маленького Гуммеля и начинал с ним очень усердно заниматься. Но его доброта, его детская незлобивость были так обаятельны, что Гуммель привязался к нему горячо. Однажды, уже впоследствии, Гуммель давал концерт в Праге. Если не ошибаюсь, ему в то время было лет двенадцать. Случилось, что в день концерта Моцарт попал в Прагу, кажется, для репетиций “Дон-Жуана”, и, узнав, что идет концерт Гуммеля, поспешил туда. Когда он входил в залу, Гуммель, сидевший за инструментом, увидел и узнал его. В одну секунду он вскочил с эстрады и мимо рядов сидевшей публики бросился к своему учителю и стал обнимать и целовать его, разливаясь слезами, к великому скандалу всех при этом присутствовавших. Его все любили, у него был самый чудный, веселый, ровный нрав. Гордости в нем не было ни капли. При встречах с Гайдном он самыми искренними, самыми горячими выражениями изъявлял ему свою любовь и почтение. Чистота его души была безусловная. Он не знал ни зависти, ни мщения, ни недоброжелательства, и мне кажется, что все это слышится в его музыке, свойство которой примирять, просветлять, нежить.
Я бы мог до бесконечности говорить об этом лучезарном гении, к которому я питаю какой-то культ. Как я ни привык к разнообразию музыкальных вкусов, как ни широко я понимаю свободу перед авторитетами, но признаюсь, дорогая моя, очень бы хотелось мне привлечь Вас на сторону Моцарта. Я знаю, что это очень трудно. Кроме Вас, я знал в жизни нескольких людей, очень тонко понимавших и горячо любивших музыку, но в то же время не признававших Моцарта. Тщетно я старался раскрыть им красоты его музыки, но никогда еще мне не хотелось так сильно привлечь в число поклонников Моцарта кого бы то ни было, как теперь Вас. В наших музыкальных симпатиях часто имеют значение обстоятельства случайные. Музыка “Дон-Жуана” была первой музыкой, произведшей на меня потрясающее впечатление. Она возбудила во мне святой восторг,. принесший впоследствии плоды. Через нее я проник в тот мир художественной красоты, где витают только величайшие гении. До тех пор я знал только итальянскую оперу. Тем, что я посвятил свою жизнь музыке, я обязан Моцарту. Он дал первый толчок моим музыкальным силам, он заставил меня полюбить музыку больше всего на свете. Может быть, все это имеет значение в моей исключительной любви к Моцарту, и я не могу требовать, чтобы все те, кого я люблю, относились к нему, как я. Но если я сколько-нибудь буду содействовать к изменению Вашего мнения о нем, то буду очень счастлив. Если Вы когда-нибудь, послушав, например, Andante из G-moll'ного квинтета, напишете мне, что были тронуты, то я буду в восторге.
Засим мне остается просить у Вас прощения за то, что я так распространился о Моцарте. Но как же мне не желать, чтобы мой лучший, мой дорогой, неоцененный друг не преклонялся перед тем, кого я боготворю больше, чем кого-либо из художников! Как мне не попытаться, чтоб та музыка, которая заставляет меня трепетать от невыразимого восторга, не затрагивала бы, не увлекала Вас!
Я стал спать гораздо лучше, хотя не вполне хорошо. Те замиpания, которые со мной случаются, не заключают в себе ничего серьезного. Это одно из многочисленных проявлений нервности. Когда они становятся невыносимы, я прикладываю к сердцу компрессы из холодной воды, и это меня, в конце концов, успокаивает.
Леченье холодной водой я непременно предприму, но не теперь, а в Москве. Здесь это сопряжено с многочисленными затруднениями.
Я кончил сегодня концерт. Остается переписать его, несколько раз проиграть (с Котеком, который еще здесь) и затем инструментовать. Завтра я примусь за переписыванье и отделку частностей. Известия, что Вы часто посещаете концерты, крайне радуют меня. Это значит, что Вы здоровы.
Милочке потрудитесь передать тысячу нежностей. Будьте здоровы, дорогая моя.
Безгранично любящий Вас
П. Чайковский.
Р. S. Можете ли Вы извиняться передо мной в нечистоте писанья! Мне было совестно это читать. Ваши письма в сравнении с моими так идеально красивы и изящны.