355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Чайковский » Переписка П. И. Чайковского с Н. Ф. фон Мекк » Текст книги (страница 17)
Переписка П. И. Чайковского с Н. Ф. фон Мекк
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 16:30

Текст книги "Переписка П. И. Чайковского с Н. Ф. фон Мекк"


Автор книги: Петр Чайковский


Соавторы: Надежда фон Мекк
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 181 страниц) [доступный отрывок для чтения: 64 страниц]

86. Чайковский – Мекк

Сан-Ремо,

21 января/2 февраля 1878 г.

1878 г. января 21 – 22. Сан-Ремо – Ницца.

В декабре 1874 года я написал фортепианный концерт. Так как я не пианист, то мне необходимо было обратиться к специалисту-виртуозу, для того чтобы указать мне, что в техническом отношении неудобоисполнимо, неблагодарно, неэффектно и т. д. Мне нужен был строгий, но, вместе, дружественно расположенный ко мне критик только для этой внешней стороны моего сочинения. Не хочу вдаваться в подробности, не хочу разъяснять все антецеденты, чтоб не вдаваться в бездну мелких дрязг, но должен констатировать тот факт, что какой-то внутренний голос протестовал против выбора Рубинштейна в эти судьи механической стороны моего сочинения. Я знал, что он не удержится, чтобы при сем удобном случае не посамодурничать. Тем не менее, он не только первый московский пианист, но и действительно превосходный пианист, и, зная заранее, что он будет глубоко оскорблен, узнавши, что я обошел его, я предложил ему прослушать концерт и сделать замечания насчет фортепианной партии. Это был канун рождества 1874 года. В этот вечер мы оба приглашены были на елку к Альбрехту, и H[иколай] Гр[игорьевич] предложил мне до елки поместиться в одном из классов консерватории. Так мы и сделали. Я явился с своим манускриптом, а вслед за мной и Н[иколай] Григорьевич] с Губертом. Имеете ли Вы, друг мой, понятие о последнем? Это очень добрый и умный человек, совершенно лишенный всякой самостоятельности, очень многоречивый, нуждающийся в целом предисловии, что"бы сказать простое да или нeт, неспособный высказать решительного мнения в простой форме, всегда льнущий к тому, который в данном случае смелее и решительнее выражается. Спешу оговориться, что это делается не из подлости, а из бесхарактерности.

Я сыграл первую часть. Ни единого слова, ни единого замечания! Если бы Вы знали, какое глупое, невыносимое положение человека, когда он преподносит своему приятелю кушанье своего изделия, а тот ест и молчит! Ну, скажи хоть что-нибудь, хоть обругай дружески, но, ради бога, хоть одно сочувственное слово, хотя бы и не хвалебное. Рубинштейн приготавливал свои громы, а Губерт ждал, чтобы выяснилось положение и чтобы был повод пристать к той или другой стороне. А главное, я-не нуждался в приговоре над художественной стороной. Мне нужны были замечания насчет техники виртуозной, фортепианной. Красноречивое молчание Рубинштейна] имело очень знаменательное значение. Он как бы говорил мне: “Друг мой, могу ли я говорить о подробностях, когда мне самая суть противна!”. Я вооружился терпением и сыграл до конца. Опять молчание. Я встал и спросил: “Ну что же?”. Тогда из уст Н[иколая] Гр[игорьевича] полился поток речей, сначала тихий, потом все более и более переходивший в тон Юпитера-громовержца. Оказалось, что концерт мой никуда не годится, что играть его невозможно, что пассажи избиты, неуклюжи и так неловки, что их и поправлять нельзя, что как сочинение это плохо, пошло, что я то украл оттуда-то, а то оттуда-то, что есть только две-три страницы, которые можно оставить, а остальное нужно или бросить или совершенно переделать. “Вот, например, это, – ну, что это такое? (при этом указанное место исполняется в карикатуре). А это? Да разве это возможно!” – и т. д. и т. д. Я не могу передать Вам самого главного, т. е. тона, с которым все это говорилось. Ну, словом, посторонний человек, попавший бы в эту комнату, мог подумать, что я – маньяк, бездарный и ничего не смыслящий писака, пришедший к знаменитому музыканту приставать с своей дребеденью. Губерт, заметивши, что я упорно молчу, изумленный и пораженный, что человеку, написавшему уже очень много и преподающему в консерватории курс свободной композиции, делают такой выговор, произносят над ним такой презрительно-безапелляционный при-. говор, которого и ученику, сколько-нибудь способному, нельзя произнести, не просмотревши внимательно его задачи, – стал. разъяснять суждение Н[иколая] Гр[игорьевича] и, не оспаривая его нисколько, лишь смягчать то, что. его превосходительство выразил уж слишком бесцеремонно.

Я был не только, удивлен, но и оскорблен всей этой сценой.

Я уже не мальчик, пытающий свои силы в композиции, я уже не нуждаюсь ни в чьих уроках, особенно выраженных так резко и недружественно. Я нуждаюсь и всегда буду нуждаться в дружеских замечаниях, но ничего похожего на дружеское, замечание не было. Было огульное, решительное порицание,. выраженное в таких выражениях и в такой форме, которые задели меня за живое. Я вышел молча из комнаты и пошел наверх. От волнения и злобы я ничего не мог сказать. Скоро явился Р[убиншт]ейн и, заметивши мое расстроенное состояние духа, позвал меня в одну из отдаленных комнат. Там он снова повторил мне, что мой концерт невозможен, и, указав мне на множество мест, требующих радикальной перемены, сказал, что если я к такому-то сроку переделаю концерт согласно его требованиям, то он удостоит меня чести исполнить мою вещь в своем концерте. “Я не переделаю ни одной ноты, – отвечал я ему, – и напечатаю его в том самом виде, в каком он находится теперь!”. Так я и сделал.

Вот тот случай, после которого Рубинштейн стал смотреть на меня как на фрондера, как на тайного своего противника. Он значительно охладел ко мне с тех пор, что однако же не мешает ему при случае повторять, что он меня страх как любит-и все готов для меня сделать.

Ницца.

Воскресенье.

Я бы мог многое рассказать по поводу моих отношений к Рубинштейну, но это был бы ряд самых мелких дрязг, не интересных для Вас и не могущих раскрыть Вам чего-нибудь нового в характере его. Характер этот, имеющий много хороших сторон, значительно выкупающих его недостатки, очень сложен и состоит из самых поразительных контрастов. Рубинштейн иногда является личностью, достойною всякого сочувствия, а вслед за тем он удивит Вас своей мелочностью, своим пошлым самодурством.

Надежда Филаретовна! Я просил Вас в предыдущем письме написать мне, он ли тот человек, который приезжал к Вам благодарить Вас, а также, что он говорил Вам при этом. Теперь я прошу Вас, в случае если Вам это неприятно, не исполнять моей просьбы. Не лучше ли, вооружась нашей философией, вспомнить, что пенять людям за зло, которое они нам наносят, останавливаться на этом, всматриваться в причины их недоброжелательных действий не стоит труда и недостойно людей, умеющих с высоты взирать на немощи человеческой души?

Я боюсь, что, получивши Ваш ответ на мой вопрос, я, увлекшись желанием излить мое неудовольствие на моего мнимого благодетеля, впаду в мелочность, в дрязг и, а это такой элемент, который я не хотел бы видеть в своих письмах к Вам. Знаете ли что? Вчера я начал писать Вам письмо, в-котором вздумал изложить всю историю моих отношений к Рубинштейну. Я написал уже три листика, как вдруг мне стало противно и совестно посвящать Вас во все эти пустые, мелочные и гадкие дрязги! Я разорвал эти три листика и начал новое письмо, которое заканчиваю уже здесь, в Hиццe.

Бывали ли Вы в Ницце и езжали ли по дороге, которая идет из Генуи в Ниццу берегом моря и называется “La Corniche”? Это одно из чудес природы, это одна из самых чудных прогулок, которые мне случалось делать на моем веку. Вместо того, чтобы ехать по железной дороге, что было бы проще, дешевле, но зато и менее приятно, мы наняли городского извозчика из Сан-Ремо, который взялся довезти нас по Corniche в Ниццу. Мы выехали в восемь часов утра. Было еще холодно, но светло, чисто на небе. В одиннадцать с половиной часов мы приехали в Ментону. Там прогуляли два часа, пока лошадь отдыхала, а от половины второго до пяти часов ехали по самой обворожительной дороге, среди беспрестанно сменявшихся пейзажей, один другого лучше и поразительнее, пока, наконец, попали в Ниццу, где опять для глаз явилось прелестное зрелище. Сегодня карнавал. На улицах масса народу, маски, процессии, балаганы, пестрые толпы туземцев и иностранцев. Брат мой в совершенном восторге от путешествия. Коля был тоже очень доволен. Мы остановились в отеле “Виктоpия”, где насилу нашли себе помещение. По случаю разгара сезона все полно-в отелях. Я бы не хотел жить в Ницце. Здесь слишком шумно и суетно, но приехать сюда на один день очень приятно.

Завтра мы снимаемся втроем, проведем весь день здесь, а утром во вторник вернемся в Сан-Ремо.

Милый мой друг! Заканчиваю это письмо выражением желания моего, чтобы Вы были здоровы, чтобы Вам было веселее и легче на душе, а главное, чтобы я не был одною из причин тех неприятностей, которые и Вам даже умеют наносить люди. За что! Почему Вам, которая больше чем кто-либо заслужила бы быть обеспеченной от мелкой людской злобы?

Я Вас люблю всеми силами души моей и благословляю ежеминутно судьбу, столкнувшую меня с Вами.

Ваш верный друг

П. Чайковский.


87. Мекк – Чайковскому

Москва,

22 января 1878 г.

Знаете, мой милый, дорогой Петр Ильич, что меня давно уже поразила и продолжает изумлять та необыкновенная симпатия, та сверхъестественная тождественность мыслей и чувств, которые доказываются почти в каждом письме между нами. Такого сходства двух натур редко можно встретить в самом близком кровном родстве. Это и есть одно из тех еще не объясненных таинств природы, которые делают людей суеверными. В последнем Вашем письме я опять вижу, что даже сама судьба связывает наши мысли, посылает одни и те же впечатления, увы, одни и те же разочарования. В настоящем случае печально-комичным предметом для этого служит Рубинштейн. Мне пришлось раньше Вас увидеть и окончательно убедиться, что в нем не существует ни одного порядочного свойства, и если я не говорила Вам этого вначале откровенно, то потому, что не хотела разочаровывать Вас в нем, потому что разочарование вообще тяжело для таких натур, как моя с Вами, а в особенности относительно человека, с которым необходимо иметь сношения, легче обманываться в нем. Где же его грубой, ничем не смягченной натуре понимать Вас? Его понятиям доступны только материальные стороны жизни, его чувствам – только ненавистное честолюбие, неумолкаемая зависть и грубый произвол, а он должен был завидовать Вам, потому что хотя В ы ничем не давали ему чувствовать Вашего превосходства над ним, то о н сам чувствовал его, а такие натуры не прощают его другим, и при каждом случае это прорывается внаружу. Мне он также страшно завидует, но это уже богатству, и хотя приезжает ко мне и уверяет в своей благодарности (не знаю за что), но при каждом удобном и неудобном случае делает мне гадости. Мне было это очень больно, тем более что он такой хороший музыкант, но теперь я покорилась этому разочарованию как неотразимому злу и стараюсь вознаградить себя за него в любви и доверии к Вам, мой драгоценный друг. Но он, т. e. Рубинштейн, так всесилен в Москве, что даже мне, отлученной от всего мира, приходится угождать ему, если не для себя, то для других, и я это делаю, потому что ведь сила солому ломит. Но однако я слишком много заговорилась о нем, не стоит: не первый и не последний. Благодарю Вас от всего сердца, мой несравненный друг, за Ваше доброе, ласковое участие к моей тоске. Дороже и полезнее этого ничего не может быть для больной души; от Ваших милых слов

“С души как бремя скатится,

Сомненье далеко, -

И верится, и плачется,

И так легко, легко”!!!

О, боже мой, как это хорошо, когда есть хоть один человек на свете, которому можно верить, то сколько счастья в этом, сколько можно вынести, вытерпеть дурного и все-таки быть счастливым. Эти слова молитвы Лермонтова я обращаю к Вам, милый друг, как человек не верующий в бога, но твердо верующий во все благородное, доброе, хорошее. Если я не поклоняюсь невидимому и непонятному совершенству, то со всею страстью сознания поклоняюсь видимому, понятному и притягательному добру и правде; в них мое божество, моя любовь, надежда, вера, моя радость и счастье. Вы видите, дорогой друг, что я опять не тоскую, и теперь, зная мои верования, Вы понимаете почему: человек слаб, и когда другие люди начинают колебать его веру в возможность правды и добра, он тоскует, ему больно и за себя и за свои дорогие верования, но как только ему заглянет в душу луч правдивости и доброты, согреет ее своею прелестью, – как он снова счастлив, ему снова и верится, и плачется, и так хорошо, что и выразить нельзя! Как мне Вас жаль, дорогой мой Петр Ильич, что на Вас валится столько неприятностей и что Вы лишены теперь Вашего Алексея, – а я знаю, каково это лишение. Возьмите, по крайней мере, хотя тамошнего верного человека, которому Вы могли бы поручать Колю и быть свободнее сами с Модестом Ильичом. Ведь это очень важно для Вашего здоровья.

На этом месте прервали, чтобы подать мне Ваше письмо, в котором я нашла фиалки. Очень, очень благодарю Вас, милый, добрый друг мой, за все дорогие мне выражения Вашей дружбы в этом письме. Я очень рада, что природа начинает действовать на Вас, – это очень хороший признак и в нервном и в психиатрическом отношениях. Делайте побольше таких хороших прогулок, и Вы поправитесь мигом. Я также очень люблю цветы и преимущественно ароматичные. Они приводят меня в упоение, я с какой-то страстью вдыхаю их аромат, но с внешней стороны я больше люблю деревья, в них больше могущества, силы. У нас в России, на Украине, меня приводят в восторг дубовые леса, грабы, тополи, белые акации; но таких тополей, как у нас в Подолии, я не видела нигде. А в Италии восхищают меня из туземных деревьев каштаны и platan'ы, а из акклиматизированных – magnoli, пальмы, бананы. Но что за прелесть эти magnoli, в особенности когда они цветут большими белыми цветами; это такая роскошь, такой восторг. Потом из местных растений очень хороши алоесы и садовые цветы азалии и олеандры, а из деревьев кипарисы. Но в особенности роскошная растительность на Lago di Como, – какие там magnoh, и целыми рощами. Но там и климат восхитительный; вообразите, что бананы могут оставаться всю зиму в грунту. Милый Петр Ильич, съездите туда, в Bellagio, посмотрите, как там хорошо!

В Вашем последнем письме я опять нахожу то же совпадение наших мыслей, которые так изумительно повторяются. Вы говорите мне о проведении зимы за границей как раз тогда, когда и мне пришла эта мысль и когда я довольно серьезно и много стала говорить о ней с Юлею, и мы уже детально развиваем исполнение ее, но только мне не хочется никого из детей оставить без себя. Я хотела бы всех взять с собою, и маленьких мальчиков я, конечно, и возьму, а не знаю, как быть с Колею и Сашею: мне жаль, чтобы они оставили школу, и жаль и без себя их оставить, и этот вопрос еще не решен. Но Вы даже и место указываете именно то, которое и у меня в предположении; – это Неаполь. Но пока еще я никому, кроме Юли и Вас, не говорю об этом.

Очень, очень Вас благодарю, мой милый, хороший друг, за обещание прислать мне Ваши фотографии в группе; буду с нетерпением ждать их. А тут я прилагаю еще фотографию Вашей приятельницы, в более веселом и здоровом виде, чем та, которую я послала Вам раньше. Она иногда мечтает о том, что когда Вы вернетесь в Москву и приедете к нам (она твердо уповает, что это так будет), она поведет Вас в мой кабинет и покажет Вам Ваш портрет. Вы спрашиваете, Петр Ильич, читала ли я философию Шопенгауера, то я не читала ее и знаю по поводу ее только то, что Вагнер – последователь Шопенгауера и проводит его философию в музыке, а это меня уже отталкивает от нее. В русском переводе нет этого сочинения, по-немецки же в Москве также нет, а то я нашла здесь по-французски, то посылаю Вам, Петр Ильич. Вы, конечно, уже знаете, что условия мира с Турциею подписаны и перемирие вступило в действие, но какие эти условия, этого мы еще не знаем, и вообще сердцу неспокойно, страшно, как бы не дошло до войны в больших размерах, так как условия мира подлежат обсуждению европейской коалиции, а что там придумают на этих конференциях, трудно и предугадать, а предчувствия тяжелые; дай бог, чтобы они не оправдались! У нас все холодно, все неприветно. Ожидания мои насчет Вашей оперы, Петр Ильич, не сбылись; мне говорили, что ее отменили от представления в консерватории. Ничто хорошее не имеет хода, в особенности в руках у Рубинштейна.

Ах, как он меня притесняет, когда б Вы знали, такую подпольную войну завел со мною, что я по временам прихожу в отчаяние, не знаю, что мне делать, потому что я отнюдь не хочу этой войны, я готова у него просить мира, уплатить контрибуцию, сделать все, что ему угодно, лишь бы он забыл о моем существовании, а главное, о моем богатстве, которое его дразнит и бесит невообразимо, и, чтобы парализовать его и утолить своей зависти, он старается доказать мне на деле то, чего я вовсе не оспариваю, что вполне признаю и перед чем преклоняюсь с немою покорностью, – это свою власть и всемогущество в консерватории; что ему стоит только захотеть, и он враз свернет, убьет карьеру, отнимет последний кусок хлеба и загонит в гроб любого из тех бедных учеников, в которых я принимаю участие. Точно я сомневаюсь в этом, точно я не знаю, что его власть даже превосходит такое легкое и пустое действие, а совести вполне хватит на него, и нет надобности так усердно надругаться над беззащитным субъектом. Мне же он ставит такую альтернативу: или отказать от уроков бедному человеку, который с этого только и живет, или видеть, как он выгонит из консерватории жертву своего доброго сердца и заботливости о своих воспитанниках, и в это же время он благодарит меня за этих же учеников, потому что явно ссориться со мною не хочет, но его деспотизм и зависть не могут вынести мысли, чтобы кто-нибудь другой, кроме него, мог быть нужен кому-нибудь в консерватории. Я всячески стараюсь его умилостивить, но до сих пор безуспешно. Что же касается Вас, мой милый, дорогой друг, то, прошу Вас, не смущайтесь нисколько гневом громовержца, заботьтесь только о своем здоровье и спокойствии, берегите только себя, потому что в этом только и состоит Ваша обязанность относительно общества вообще как композитора, как человека, который доставляет столько наслаждений другим, относительно своей страны как наилучшего представителя способностей и талантов нашей родины. Для такого же дела, как делегатство, не стоило Вам тратить себя, да Вы и не могли бы, Вы бы не в состоянии были выдержать этой должности охотничьей собаки, а себя опять расстроили бы бог знает как, а вот этого-то Вы и не имеете права делать. Слава богу, что Вы отказались, и с Рубинштейном ссориться из-за этого не стоит, – где ж ему понять Вас. А если он сделается невыносим, то ведь раскланяться с ним всегда очень легко, и потеряет в этом он и бедная консерватория, а уж конечно не Вы; Вас везде встретят a bras ouverts [с распростертыми объятиями].

Дневник маленького Коли очень интересен. В сколько времени он выучился говорить, читать и писать? Сколько детей у г. Конради? Другие его дети здоровы? Отчего, полагают, этот ребенок глухонемой? Меня интересует всегда делать наблюдения над каждым выдающимся явлением. В эту пятницу опять Симфоническое собрание, будут играть увертюру к “Князю Холмскому” Глинки, отрывки из “Валькирий” Вагнера и “Римский карнавал” Берлиоза. Солистом выступит не Колаковский (Петербургской консерватории), как я Вам писала, а Барцевич. В этом также ясна интрига не пустить ученика другой консерватории, тем более, что он хороший исполнитель. Поэтому с ним тут любезничали, хотя играть не пустили, и назначили ему приехать 27-го, а теперь взяли да и выписали Барцевича. Какие маккиавельские системы!

У меня двое младших мальчиков заболели ветреною оспою, вчера их привезли из лицея домой. Болезнь в легкой степени.

До свидания, мой милый, драгоценный друг, жму Вам руку. Всем сердцем всегда любящая Вас

Н. фон-Мекк.


88. Мекк – Чайковскому

[Москва]

24 января 1878 г.

Мне кажется, мой дорогой друг, Вы не получили одного из моих писем, а именно того, в котором я послала Вам № немецкого музыкального журнала “Signale”, с отзывом об Вас Бюлова. Напишите мне, пожалуйста, об этом; это очень досадно, если оно не дошло до Вас. Очень Вам благодарна, мой милый друг, за обещание кончить на [пропуск в копии]. Конечно, я не думала, чтобы Вы бросили оперу, а только вообще просила не покинуть ее. С Вашим мнением об опере [пропуск в копии] я совершенно согласна. В Париже непременно куплю “Roi de Lahоre” Massenet. Там же пришлю Вам еще некоторые сочинения для просмотра. То, что Вы мне пишете, друг мой, о первом, да и единственном теноре Московской консерватории, меня нисколько не удивляет, потому что я давно его знаю как большую дрянь, так же как знаю то, что Н[иколай] Григорьевич] его содержит, и скажу, что вот этого-то я не извиняю Н[иколаю] Г[ригорьеви]чу, что он протежирует таким дряням. Всех порядочных людей он старается придавить, а всякую дрянь пускать в ход, и это потому, что его деспотизму не на руку порядочные люди; ему нужны лакеи, которые позволяют себя не только ругать, не выбирая выражений, но и давать себе оплеухи!!! Как Вам это покажется, знаете ли Вы об этом? А я наслушалась таких рассказов, потому что в этих людях до того забито всякое человеческое достоинство, что они рассказывают даже с самодовольством, что Н[иколай] Гр[игорьевич] тогда-то дал ему затрещину (как они выражаются). Я знаю ведь чуть не половину консерваторских [пропуск в копии] и знаю, на какой низкой степени умственного развития держит их Н[иколай] Г[ригорьевич], – надает им оплеух, а потом даст [пропуск в копии] рубля на чай. Меня возмутило ужасно, когда он поместил в консерваторию сына своего лакея (величайшую дрянь,как оказалось). Вообще в консерватории может служить определением свойств воспитанников отношение к ним Н[иколая] Г[ригорьевича]. Если пользуется симпатиями его, значит дрянь, если подвергается нападкам, значит порядочный человек. И он систематически держит консерваторию в таком лакейском настроении, потому что при нем только он и может быть таким абсолютным господином, и каждый, кто не позволит дать себе в физиономию, ему портит дух заведения. Поступки жидка с Н[иколаем] Г[ригорьевичем] отвратительны, то он всегда их должен ожидать от таких proteges, да и от всех почти учеников, за весьма малыми исключениями. Тем не менее, мне его чрезвычайно жаль, и нападки на него меня ужасно злят. Они в особенности есть возмутительною подлостью в нынешнем году, когда он прибавил к своей карьере две такие крупные заслуги, как концерты в пользу Красного креста и устройство русских концертов в Париже.

Я боюсь теперь посылать Вам толстые письма, потому что мы заметили, что именно пакеты со вложениями пропадают; они думают, что положены деньги, и делают охоту на такие письма. Извините, милый друг мой [пропуск в копии].

До свидания, мой бесценный [конец письма не сохранился].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю