Текст книги "Переписка П. И. Чайковского с Н. Ф. фон Мекк"
Автор книги: Петр Чайковский
Соавторы: Надежда фон Мекк
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 181 страниц) [доступный отрывок для чтения: 64 страниц]
65. Мекк – Чайковскому
1877 г. декабря 12 – 14. Москва.
Москва,
12 декабря 1877 г.
Я думаю, что это письмо найдет Вас уже в Венеции, дорогой мой Петр Ильич, что Вы уже получили ma lettre chargee и не исполнившую своего назначения телеграмму о взятии Плевны, которою я так хотела первая Вас обрадовать.
Я никогда не видывала до сих пор, чтобы люди, не связанные узами крови и воспитания, имели такое сходство вкусов, чувств, симпатий, внутренних отношений, как у меня с Вами, дорогой друг мой. Наши патриотические чувства не только одного характера, одной меры, но даже одинаковых проявлений. Наше чувство к музыке инстинктивно, внутренне совсем одно и то же, а только мы расходимся в определении названия этому чувству.
Все, что Вы говорили о Вагнере, о падении немецкой музыки, о Брамсе, о движении искусства у нас в России, все это привело меня в восторг, потому что указало мне, что наши мысли до того сходятся, что даже в одно и то же время приходят в голову: я только что на днях, разговаривая с Юлею о Брамсе, по поводу предполагавшейся к исполнению его симфонии, о музыке вообще и о положении музыкального искусства в разных странах, выражала, что я хочу в музыке жизни, чувств, живых выражений и представлений и что терпеть не могу в ней сухих теорий, философских проповедей или щеголяния знанием ее, что превращает некоторые сочинения в упражнения в модуляциях, где пестрота такая, что делается головокружение, чем, к сожалению, особенно часто злоупотребляет новейшая музыка. О Брамсе я говорила, что не люблю его. Вагнера терпеть не могу, а что теперь именно русская музыка выдвигается вперед. Я только не ставила, как Вы, на ранней очереди французскую музыку, потому что, мне кажется, она долго не подвинется вперед: французы так упорно держатся старого классицизма, что даже у себя тормозят всякое движение вперед. На это ведь уже жаловался Берлиоз в своих мемуарах, и как мы видим, что даже ни Гуно, ни Массене, при всем уважении к ним их соотечественников, не могли дать общего толчка музыке. Инструментовать-то они могут хорошо, но в своей концепции все держатся на старых началах. Оно, пожалуй, хорошо, во всяком случае лучше, чем пересолить в нововведениях, но положение-то все-таки неподвижное. А у нас-то, в России, как подвинулось искусство за последнее время! Хотя, правда, у многих наших новаторов ум за разум зашел, но все-таки, значит, ум работает. Вот я из наших композиторов никак не могу оценить Римского-Корсакова; по-моему, у него-то жизни нет. “Хороший контрапунктист”, – да что же в этом, это хорошо для того, чтобы давать и поправлять задачи в консерватории, а в музыке, в сочинении они должны иметь жизненный смысл, иначе они также будут exercice'ами в контрапункте. Я в его музыке слышу человека, конечно, сведущего, но в высшей степени самолюбивого и без сердца. Просветите меня, Петр Ильич, относительно его. У Бородина, мне кажется, и не было большого ума, и тот за разум заехал. Кюи способный, но развращенный музыкант, а Мусоргский, – ну, тот уж совсем отпетый.
А вот я люблю Направника, очень люблю Рубинштейна (Антона) и обожаю Вас, мой милый друг.
Вы пишете, что Вашею оперою довольны. Еще бы не были довольны: ведь не басурмане же они в музыке (но только в музыке, впрочем).
Вот перечень моих отношений к нашим композиторам; исправьте их, Петр Ильич, где неверно, кроме самого последнего, потому что это уже мною прочувствовано, обдумано, и любовь эта вошла мне в плоть и кровь, сделалась свойством, потребностью моей натуры, и потерять ее было бы для меня – заболеть нравственным смертельным недугом, потерять в жизни жизнь.
С каким восторгом я читала также в Вашем письме об антипатии к знакомствам и заискиванию у разных тузов. Боже мой, мы все чувствуем одинаково, мы даже ошибаемся одинаково!
Как я завидую Вам, что Вы в Венеции, Петр Ильич! Я с каждым годом труднее переношу нашу русскую зиму, и в нынешнем году я только и выезжаю в Симфоническое собрание, и то с кашлем и насморком. На днях праздновались консерваторией именины Николая Григорьевича, но не в самый день именин, а почему-то отложено было до 10-го числа. Вот в этом человеке, т. е. в Рубинштейне, я очень дорого ценю его неутомимую деятельность на музыкальном поприще и проявление русского патриотизма. Но знаете,.Петр Ильич, чего я не могу простить ему? – это его отношения к консерватории. Прежде, давно, я ужасно высоко ставила в нем ту заслугу, что он устроил консерваторию в Москве; я считала ее настоящим храмом божественного искусства. Но с тех пор, как я узнала, года три назад, и теперь окончательно убедилась в том, что такое составляет консерватория для Рубинштейна и что он создал в ней, я разочаровалась в его подвиге и не могу простить ему такой профанации искусства. Он, который мог сделать из консерватории все, что бы ни захотел, он поставил и держит ее на такой низкой ступени нравственности, которая оскверняет искусство, отнимает у него первые и необходимые права его: свободу, вдохновение, неподкупность! Он в своей консерватории устраивает только удовлетворение своему деспотизму, тщеславию, мелкой злобе и многим, многим мелким чувствам. Это мне ужасно больно, этим возмущаются все мои нравственные понятия, вся моя любовь к музыке.
В прошлом Симфоническом собрании солистом был выставлен Бродский. Он играл концерт Бетховена на моей скрипке (у меня есть хороший Страдивариус из Парижа); играл он очень хорошо и получил много аплодисментов.
Знаете Вы, Петр Ильич, увертюру Визе “Patrie!”? Она изображает битву Костюшко с русскими при Рацлавицах. Это очень хорошая музыка, но, мне кажется, недостаточно развита. Как картина она не довольно жива, не рельефна, по внутреннему содержанию не довольно глубока, вообще не закончена, слишком эскизна. Я не знаю, Петр Ильич, понимаете ли Вы, что я хочу сказать; я не умею технически музыкально выражаться.
Прилагаю Вам здесь, Петр Ильич, маленькую вырезку из фельетона “Голоса”, в котором Вы найдете несколько слов о Ваших вариациях для виолончели на тему “Рококо”. Хотя сказано слишком мало, но слышно, что вполне искренно. Но забавно в этой вырезке, что он так наивно поверил тому, что увертюра Визе написана им на свое отечество после франко-прусской войны.
А балета “Sylvia” я здесь не могла достать. Поручила выписать, да не знаю, исполнят ли это.
У моей Юли недавно произошло очень забавное столкновение с ее учителем пения, итальянцем Фензи, и как Вы думаете, за что? – за новую музыку, отчасти и за Вашу. Надо Вам сказать, что г. Фензи – старик, очень хороший музыкант, но самой ярой итальянской школы, которой он предан всей душою. Занимались они, конечно, преимущественно итальянскою музыкою, иногда старою немецкою, и из русских композиторов он очень любит Глинку. Юля же очень любит Ваши романсы, она много их поет, но разученных без учителя, и я ей аккомпанирую. Ей все хотелось просветить Фензи по части Вашей музыки, вследствие этого у них являлись частые споры, и хотя она пела с ним Ваши романсы и Рубинштейна, но это никогда не обходилось без споров.
При одном из таких прений он взял несколько сочинений к себе для просмотра и с того дня пропал. Прошло две недели, он не показывается. Я сказала Юле, чтобы она послала узнать, жив ли он. В ответ на это принесли письмо, которое так забавно, что я в подлиннике посылаю Вам его; я уверена, что Вы не будете в претензии за его взгляд. Мне его поступок весьма симпатичен. Он так тверд в своем музыкальном принципе, что лучше захотел потерять заработок, чем действовать против него. Вообще, я совершенно согласна с его требованиями для вокальных сочинений, но я нахожу, что они излишни относительно Ваших сочинений. То, что он говорит, может вполне относиться к Вагнеру, но в Ваших вокальных сочинениях есть все, что требует справедливость и задача. У Вас прелестные мелодии, с роскошною гармонизациею, и тут в нем оскорбляется уже не столько музыкант, сколько итальянец, взращенный на одних мелодиях, а он еще такой типичный итальянец, живой, увлекающийся, неугомонный. В ответ на его письмо я поручила Юле написать ему, что было бы очень печально прекратить уроки с ним, поэтому она просит его продолжать их и обещает вполне подчиняться его выбору пьес.
Право, Петр Ильич, я не знаю, что мне делать, чтобы не писать Вам таких длинных писем; я думаю, они Вам ужасно надоедают. Извините, мой милый, хороший друг, но в этом столько счастья для меня, что трудно удержаться. Всем сердцем Вас любящая
Н. фон-Мекк.
Р. S. Пожалуйста, Петр Ильич, пришлите назад письмо Фензи.
Сегодня я получила Ваше письмо от 5 декабря и очень, очень благодарю за него. Но как безобразно долго идут письма. Я только на седьмой день получаю Ваши.
Как я обрадовалась известию, что Ваш брат Модест приедет к Вам. Слава богу, теперь я спокойнее за Вас, лишь бы он скорей приехал.
Были ли Вы, Петр Ильич, в Giardino Pubblico? Если нет, то съездите туда, там очень мило. Потом ведь там есть большой театр и оперные представления. Недавно там пела или, быть может, поет еще и теперь Патти Аделина, но, как пишут, она не понравилась публике, а от ее мужа Николини в восторге.
В Симфоническом собрании на послезавтра назначена к исполнению симфония Брамса, а солистом выпускают Вильборга. Играть будет концерт Рубинштейна С-moll'ный.
Если Вы соскучитесь в Венеции, Петр Ильич, то поезжайте в Bellagio; там так хорошо, что я не могу вспоминать без замирания сердца. Счастливый Вы, Вам тепло, а у нас так холодно, что я совсем изнемогаю; впрочем, мороз от 6 до 10°.
Н. М.
66. Чайковский – Мекк
Милан,
16/28 декабря 1877 г.
Сегодня утром я покинул Венецию. Нельзя сказать, чтоб город этот отличался веселым характером. Напротив, общее впечатление, оставляемое им, какое-то меланхолическое. Это руины. Когда едешь по Большому каналу и смотришь на устаревшие дворцы, где некогда было столько блеску и шуму, а теперь или пустота или гостиница, и притом пустая, как все венецианские гостиницы в это время года, делается грустно и жалко блестящего прошлого, от которого остались только гондолы той же формы. Но когда-то в них сидели венецианские патриции и патрицианки, а теперь штатские господа и дамы в шубах. Гостиница, в которой я стоял, до того была пуста, что в последнюю неделю имела всего двух обитателей, и то в четвертом этаже; это были я и мой Алексей. Во время праздников город несколько оживился, но и то не надолго. Оживление дошло до апогея в сочельник, когда все улицы были наполнены массою покупателей. В самый праздник магазины были заперты. Теперь только, приехавши после двухнедельного пребывания в Венеции в шумный и оживленный Милан, я почувствовал несравненную оригинальность Венеции. В сумме, несмотря на недостатки гостиницы, в которую я попал, она, т. е. Венеция, оставила во мне очень приятное воспоминание. Несомненно то, что в эти две недели мое здоровье, и душевное и телесное, находилось в превосходном состоянии. Немалое значение в этом отношении имеет симфония. Эта работа очень ободрила меня. Я сознаю теперь, что стоило выздороветь, стоило возвратиться к своему почти нормальному состоянию. В первые дни я до безумия тосковал о брате Толе, но когда получил известие о предстоящем приезде другого брата и когда погрузился в работу, я вдруг почувствовал себя вполне покойным. В настоящее время три части готовы. Не знаю, долго ли продлится мое увлечение последней своей работой, но теперь мне кажется, что эти три части составляют венец всей моей музыкальной деятельности. Читаете ли Вы между строчками, кому я должен быть благодарен за то, что мог приступить к этой работе? Говорить ли Вам, что эта благодарность безгранична, искренно горяча! Лучше не буду говорить. Само собой понимается.
Я приехал в Милан в четыре часа. Успел погулять по милому городу, а вечером был в. театре, к несчастию не в La Scala, которая сегодня заперта, а в Dali Verme, где четыре года тому назад шла “Жизнь за царя”. Сегодня шла опера Маркетти “Рюи-Блаз”. Опера эта пользуется в Италии повсеместным успехом уже несколько лет, и я ожидал найти в ней что-нибудь интересное. Оказалось, что это самая бездарная, пошлая копия с Верди, без той силы и той искренней теплоты, которою отличается грубоватое, но сильное творчество этого последнего. Исполнение ниже посредственности. По поводу исполнения этой оперы мне приходили в голову грустные мысли. Там есть молодая королева, в которую все влюблены. Артистка, исполнявшая эту роль, очень добросовестная: она делала все, что могла. Но как мало она была похожа на изящную царственную женщину, имеющую свойство очаровывать всех мужчин, которые с ней сталкиваются! А герой, Рюи-Блаз! Опять-таки пел он совсем недурно, но вместо юноши, красивого и изящного героя, это был настоящий лакей. Никакой иллюзии. Я думал о своей опере. Где я найду Татьяну, ту, которую воображал Пушкин и которую я пытался иллюстрировать музыкально? Где будет тот артист, который хоть несколько подойдет к идеалу Онегина, этого холодного дэнди, до мозга костей проникнутого светскою бонтонностью? Откуда возьмется Ленский, восемнадцатилетний юноша с густыми кудрями, с порывистыми и оригинальными приемами молодого поэта a la Шиллер? Как опошлится прелестная картинка Пушкина, когда она перенесется на сцену с ее рутиной, с ее бестолковыми традициями, с ее ветеранами и ветераншами, которые без всякого стыда берутся, подобно Александровой, Коммисаржевскому и tutti quanti [тому подобным], за роли шестнадцатилетних девушек и безбородых юношей! Мораль следующая. Писать инструментальную музыку гораздо приятнее: меньше разочарований. Сколько мне пришлось вытерпеть при постановке моих опер, особенно “Вакулы”! Между тем, что я воображал, и тем, что вышло на сцене Мариинского театра, нет ничего общего. Что за Оксана, что за Вакула! Вы их видели. После оперы шел очень забавный балет с превращениями, арлекином и всякого рода неожиданностями, но с возмутительно пошлой музыкой. Это однако ж не помешало мне забавляться, тогда как опера и ее исполнение скорее раздражали меня. А “Рюи-Блаз” – превосходный сюжет для оперы.
Завтра утром пойду в собор, которым уже сегодня я восхищался снаружи. Что за грандиозное здание, и как жаль, что оно недостаточно открыто! Хороша также галерея. В 6 часов вечера отправлюсь дальше, т. е. в Геную (в которой мне очень хочется остановиться, но я еще не решил этого), а оттуда в Сан-Ремо.
Вообще мне теперь стало очень хорошо. Как я рад, что избавляю Вас от моих иеремиад, мой дорогой друг! Как мне теперь досадно, что еще так недавно я из Венеции жаловался Вам на судьбу. В сущности, мне следует не жаловаться, а благодарить. Все мои невзгоды я навлек на себя сам.
Из Венеции я вывез с собою очень милую песенку. Вообще в Италии я испытал два приятных музыкальных впечатления. Одно во Флоренции, – не помню, писал ли я Вам об этом. Мы с братом услышали вечером на улице пение и увидели толпу, в которую и пробрались. Оказалось, что пел мальчик лет десяти или одиннадцати под аккомпанемент гитары. Он пел чудным, густым голосом,с такою законченностью, с такой теплотой, какие и в настоящих артистах редко встречаются. Всего курьезнее было то, что он пел песню с словами очень трагического свойства, звучавшими необыкновенно мило в устах ребенка.
Это было прелестно.
В Венеции по вечерам к нашей гостинице подходил иногда какой-то уличный певец с маленькой дочкой, и одна из их песенок очень мне нравится.
Правда то, что у этого уличного артиста очень красивый голос и врожденная всем итальянцам ритмичность.
Это последнее свойство итальянца меня очень интересует, как нечто совершенно противоположное складу наших народных песен и их народному исполнению.
Я надеялся получить до моего отъезда из Венеции книги, которые имел смелость просить у Вас, дорогая Надежда Филаретовна, но не дождался их по той простой причине, что если бы Вы были так добры, что распорядились о высылке мне их в тот же день, то все-таки они должны придти только сегодня или завтра. Я, впрочем, сделал надлежащие распоряжения о высылке мне как их, так и писем в San Remo. Хотелось бы закончить это письмо благодарностью за книги, которых жду с величайшим наслаждением, но отлагаю это до следующего письма.
До свиданья, дорогая моя Надежда Филаретовна!
Ваш преданный друг
П. Чайковский.
P.S. Тотчас по приезде в San Remo напишу Вам.
67. Мекк – Чайковскому
Москва,
17 декабря 1877 г.
На-днях я послала Вам целую тетрадь моих писем, а вчера получила Ваше от 9 декабря. Мой милый, хороший друг, Вы извиняетесь, что будете писать реже и короче. Да, конечно же, 'так и следует; я сама уже раньше хотела Вас просить об этом, да стеснялась выговорить эту просьбу, потому что как будто я не довольно дорожу Вашими письмами, тогда как, совсем наоборот, я чувствовала, что начинаю избаловываться ими, и была недовольна собою, а Вы знаете, что хуже ничего нет на свете, как быть недовольным собою, – ну, а теперь все будет хорошо. Ведь я не буду меньше счастлива, если получу от Вас письма реже и короче, но все-таки буду их получать. Вот совсем без них, ну, стало бы скверно жить.
В прошлом моем письме я забыла Вам сказать о персидских песнях, что на нотах не сказано определенно, чтобы это был перевод с персидского, но это надо предполагать, потому что выставлено: “Персидские песни, музыка А. Рубинштейна, перевод П. Чайковского”. Вот я и заподозрила, что Вы перевели с персидского.
Как это хорошо, что Вы можете заниматься, работать, дорогой мой Петр Ильич. Как это успокаивает меня за Вас; а потом, когда приедет Ваш брат, вот будет-то радость! Как Вы думаете, долго он может пробыть за границею? Какого возраста его воспитанник? Я слышала, что этот мальчик единственный сын своих родителей? Я также ожидаю на послезавтра моих петербуржцев, т. е. Беннигсенов и младшего сына, а старший приедет позже с гувернером. Петр Ильич, меня очень беспокоит начало карьеры моих мальчиков в Училище правоведения. Скажите мне, что так бывает и с другими? До поступления туда они учились очень хорошо, в особенности старший. Он и в Москве, в пансионе, и в Петербурге, в приготовительном заведении, сидел первым. Младший шел несколько хуже, потому что он мечтатель и живет всегда в каком-то отвлеченном мире, но все-таки учился хорошо и экзамен сдал хорошо. Но как только поступили в Правоведение, пошли хуже и хуже, и теперь старший сидит во втором десятке. От чего это может быть? На старшего, Колю, как я заметила, очень дурно подействовало то, что он целый месяц прожил в училище, потому что моя дочь заболела в деревне и не могла поехать в Петербург к началу их курса. А надо Вам сказать, что все мои дети ужасно привязаны к своей домашней жизни, и его этот месяц пребывания в Правоведении привел в какое-то раздражение и l'a degoute [отбил вкус] и от занятий и от школы. Теперь он опять дома, но никак не может поправиться в ученье.
Поют ли перед Вашим Hotel'ем уличные хоры? Нам каждый день пели, и в прошлое лето, когда мы уезжали совсем из Венеции, – это было в одиннадцать часов вечера, – этот же хор провожал нас на гондоле до самой станции с пением и поднесли мне разукрашенные ноты тех хоров, которые они пели. Но, знаете, эти проводы были так поэтичны, как редко что бывает. Мы ехали на двух гондолах, и как только мы тронулись, явилась, как бы со дна канала, третья гондола с певцами и музыкой. Ночь была темная, но небо светлое; мириады звезд горели на нем, а внизу над темным каналом мерцали и отражались в воде золотые огни фонарей. В воздухе совершенная тишина, и слышен только всплеск воды от весел и полный гармонический, очень стройный хор гондольеров. Движение гондолы такое мягкое, убаюкивающее, воздух Италии такой затрагивающий, чарующий... Боже мой, какая нега, какая прелесть! Это только в Италии и можно испытывать!
Но однако я опять увлекаюсь. Итак, мой всегда милый, дорогой друг. Ваших писем я больше не жду и буду получать их каждый раз как сюрприз, но зато как я буду ждать симфонию!
Н. фон-Мекк.
68. Чайковский – Мекк
Сан-Ремо,
20 декабря 1877 г. / 1 января 1878 г.
Вчера в 7 часов вечера я приехал в San Remo. Так как было темно, то красота местности не участвовала в первом впечатлении. Последнее было очень невыгодно. По путеводителю я увидел, что здесь есть Hotel Victoria, лежащий в стороне. Из этого я заключил, что он, во-первых, полупустой, во-вторых, дешевый. Как я ошибся! Громадный дом оказался весь полон. Мне с Алексеем пришлось поместиться рядом с швейцарской, в крошечной комнате, где я хотел писать Вам и брату – и не мог, потому что было не на чем. На стене висело объявление о ценах. Вот они: 1) комната десять франков, 2) обед пять, но если обедать вне table d'hote'a, то восемь, а если в комнате, то десять. Кофе два франка, а если спросить в комнату, то три, и т. д. в том же роде. Все это меня очень возмутило и внушило ужас. Когда я пошел в столовую, то кончался table d'hote, и навстречу мне прошло, по крайней мере, сто расфранченных дам и кавалеров, осмотревших меня, к моему величайшему конфузу, с ног до головы. Все они между собой знакомы, как мне показалось; все они англичане (которых я в эту минуту видеть не могу), и нужно, оставаясь жить в подобном отеле, наряжаться, подобно им, для завтрака и обеда. Словом, оказалось, что необходимо искать другого помещения. Вставши сегодня рано и проведши очень скверную ночь, я отправился искать себе помещение. Отдельных маленьких квартир здесь нет. Я думал найти какой-нибудь верхний этаж в какой-нибудь вилле и избегал все Сан-Ремо. Виллы пустые есть, но огромные и за огромную цену. Какой-то француз неотступно приставал ко мне, чтоб я нанял у него три комнаты за тысячу франков, уверяя, что дешевле я ничего не найду. Он даже, видя мою нерешимость, уступил сначала сто, а потом двести франков. Но я расчел, что это, во всяком случае, невыгодно, ибо весьма может статься, что больше месяца я здесь не останусь, а между тем они на помесячную плату не соглашаются. Иди бери хоть с октября до июня за такую-то цену, или на один месяц все за ту же цену. Таков здешний обычай. Наконец, отделавшись от этого француза, который, между прочим, ради большего соблазна, сообщил мне, что он “un refugie, monsieur, comme Rochfort et comme tant d'autres, un comdamne a mort, monsieur” [“Беглец, как Рошфор и как многие другие, приговоренный к смерти”.]. Я стал искать в одном из пансионов чего-нибудь более подходящего. В самом конце города, в стороне и на очень милом месте, я напал на Pension Joly, в котором нашлись четыре комнатки, плохо меблированные, но зато составляющие одну целую квартирку, со столом и всеми обычными принадлежностями пансионов, за относительно сходную, цену. Я тотчас удержал эти комнаты, отправился в Hotel Victoria, перевез вещи и в настоящую минуту, уже пообедавши и погулявши, пишу Вам это письмо.
Я не имею еще никаких известий о том, выехал ли брат; он должен был выехать сегодня и обещал телеграфировать мне. Утром я ходил на почту, где непременно должны быть письма от братьев, от сестры, может быть, и от Вас, но по случаю Нового года все заперто. Что касается местности, то, в самом деле, это что-то волшебное. Городок, в собственном смысле, весь уместился на горе и построен очень тесно. Нижний город весь состоит из отелей, и все эти отели полны битком. Сан-Ремо теперь в моде, должно быть, с тех пор, как жила в нем наша императрица. Погода стояла сегодня, без всякого преувеличения, летняя. В сюртуке на солнце было трудно выдержать палящие лучи солнца. Везде оливковые деревья, пальмы, розы, апельсины, лимоны, гелиотропы, жасмины, словом, это верх красоты. А между тем... уж не знаю, говорить ли Вам, – я ходил по набережной и испытывал невыразимое желание пойти домой и поскорей излить свои невыносимо тоскливые чувства в письмах к Вам, к брату Толе. Отчего это? Отчего простой русский пейзаж, отчего прогулка летом в России, в деревне по полям, по лесу, вечером по степи, бывало приводила меня в такое состояние, что я ложился на землю в каком-то изнеможении от наплыва любви к природе, от тех неизъяснимо сладких и опьяняющих ощущений, которые навевали на меня лес, степь, речка, деревня вдали, скромная церквушка, словом, все, что составляет убогий русский, родимый пейзаж. Отчего все это? Я только отмечаю этот факт, не пускаясь в объяснения.
Я очень рад, что продолжил свою прогулку, а то если б я послушался внутреннего голоса, то Вам пришлось бы прочесть новую иеремиаду. Я наверное знаю, что уж завтра буду чувствовать себя совсем иначе, особенно когда примусь за финал симфонии, но сегодня... Главное, я не в силах описать Вам, что именно я ощущаю, чего я хочу. В Россию – нет, мне страшно ехать туда, ибо я знаю, что вернется не прежний я, а какой-то другой, который тотчас же начнет сумасшествовать и предаваться непобедимому напору хандры. А здесь? Уж, кажется, ничего не выдумаешь восхитительнее San Remo, но клянусь Вам, что ни пальмы, ни апельсинные деревья, ни голубое чудное море, ни горы и ничто из этих красот не действует на меня, как бы можно было ожидать. Утешение, спокойствие, ощущение счастья я черпаю только в себе самом. Вот удача симфонии, сознание, что я пишу хорошую вещь, это завтра же помирит меня со всеми прошедшими и предстоящими невзгодами. Приезд брата тоже даст мне много радостей; но к природе, т.е. к такой роскошной природе, как здесь, я отношусь как-то странно. Она ослепляет и раздражает меня. Она меня сердит. В такие минуты мне кажется, что я с ума схожу. Но довольно... право, я немножко напоминаю ту старушку, о судьбе которой нам поведал Пушкин в сказке о “Рыбакe и рыбке”. Чем больше мне посылается причин для счастья и довольства, тем больше я недоволен. Со времени моего выезда из России я получил столько доказательств любви от нескольких людей, дорогих для меня, что этой любви хватило бы для счастья нескольких сотен человек. Я сознаю, что должен быть счастливым, я знаю, что сравнительно с миллионами других людей, действительно несчастных, я должен считаться избалованным, а между тем нет, нет и нет счастья! Есть только минуты счастья. Есть также preoccupation [поглощение, увлечение.] труда, которая так сильно охватывает во время разгара работы, что не успеваешь следить за собою и забываешь все, кроме имеющего прямое отношение к труду. Но счастья нет! Однако пришлось-таки Вам выдержать иеремиаду, – не удержался. Да, это смешно! Это даже немножко неделикатно. Но раз что Вы лучший друг мой, дорогая Надежда Филаретовна, могу ли я не сообщать Вам всего, всего, что в моей странной, больной душе творится! Простите меня. Завтра я буду раскаиваться, что не выдержал. А сегодня мне легче оттого, что я теперь хоть немножко да поныл. Не обращайте на это никакого внимания. Завтра опять буду так же покоен и далек от сегодняшних стенаний, как был в Венеции. Ведь знаете, что со мной бывает в такие дни, как сегодня! Вдруг, ни с того, ни с сего мне покажется, что никто в сущности меня не любит и любить не может, потому что я жалкий и презренный человек. И нет сил разуверить себя. Однако я опять пускаюсь в ламентации. Я и забыл Вам сказать, что провел в Генуе сутки и в очень хорошем расположении духа. Только вчера начал хандрить. Генуя в своем роде чудное место. Были ли Вы в S-ta Maria di Carignano, c колокольни которой открывается дивный вид на всю Геную? Очень живописно.
До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна. Как теперь я воспрянул бы духом, если бы были письма от Вас, от братьев и других друзей. Как нарочно праздник! Желаю Вам приятно провесть праздники.
Преданный друг Ваш
П. Чайковский.
Адрес: Italie. San Remo, Pension Joly.