Текст книги "И всякий, кто встретится со мной..."
Автор книги: Отар Чиладзе
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
Оба молча поглядели друг другу в глаза. Присевшая на перила веранды птичка сейчас же вспорхнула обратно, словно удивилась, встретив майора и священника именно здесь.
– Чего только не приходится слышать уху человеческому! – вежливо изумился отец Зосиме, чтобы не казаться равнодушным к волнению майора.
– Поди разберись… – сказал майор, весь еще под впечатлением собственного рассказа. В его глазах мерцали блестящие искорки.
– Этого тебе говорить не следует. – Теперь священник в свою очередь наклонился к майору, и его щеки опять сморщила улыбка. – Сомнение тоже болезнь… и трудноизлечимая! – добавил он, выпрямившись и откинувшись на спинку стула.
– Почему не следует? – раздраженно осведомился майор.
– Ты, Кайхосро, человек хитрый… не зря ж тебя вся Уруки уважает, – ответил отец Зосиме и, осушив свой стакан, поставил его рядом с пустым стаканом хозяина.
Так было почти ежедневно. Между балясинами веранды виднелись цветки фасоли – воронкообразные, неказистые, без запаха и цвета и все-таки привлекательные, успокаивающие! Над кустом китайского жасмина вились пчелы. Стол был покрыт влажными, переплетенными одно с другим кольцами – следами донышка кувшина. «Доброе утро», «добрый день», «добрый вечер» – доносилось из-за ограды; и, беседуя, они даже не замечали, как сближались, как они, люди разных представлений и взглядов, постепенно становились необходимы друг другу. «Плохо, что народ веру в бога потерял!» – говорил отец Зосиме. «Веру в бога или в вас?» – злорадно уточнял майор. «Это одно и то же, – отвечал отец Зосиме. – Когда-то и мы большой силой были. Мы, голубчик, случалось, самому царю Горгасалу по зубам давали…»
Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм, – били огромные, как шкаф, часы; но и без них жизнь ни на миг не остановилась бы! Каждый миг что-то происходило, каждый миг что-то рождалось или умирало, цвело или поддавалось тлению, исцелялось или заболевало. И только болезнь Кайхосро была вечной – она его не убивала, но и не покидала. Постепенно, однако, он привык и к болезни; познакомившись с ней поближе и как бы заключив с ней соглашение, он встречал каждый очередной приступ горячим кирпичом и отварами всевозможных трав. Платок, в который Анна укутывала горячий кирпич, побагровел, прожегся и местами обтрепался, Но сам кирпич от частого разогревания закоптился и стал еще тверже; так что было вполне возможно, что Кайхосро и с этой болезнью проживет целый век, наподобие чьей-то свояченицы. После каждого приступа, правда, он ослабевал, как женщина после родов, и еще дня два-три обливался холодным потом, но и теперь жизнь привлекала его не меньше, а, пожалуй, даже больше прежнего! Собственный сын уже называл его отцом, сам садился на осла, подкидывал в постель Георги лягушек и червей, долбил камнем клювы курам, по горло закапывал живых цыплят в раскаленный солнцем песок, много и еще всяких забавных проделок придумывал – единственный сын своего отца, надежда отца, Петре, Петрикела…
Кайхосро было почти не в чем упрекать судьбу: в сущности-то, его жизнь могла сложиться и куда хуже. Но одно необычное происшествие, случившееся в то время в У руки, вновь напомнило ему о том, что у него есть враг и похуже болезни – враг, появления которого можно ждать в любую минуту. Урукийцы стали свидетелями действительно очень странной мести: кто-то (возможно, конечно, что их было и несколько) за ухо пригвоздил Гарегина к двери его лавки. Всю ночь Гарегин провел, стоя на цыпочках, как бы танцуя лезгинку, – в момент пригвождения он, ожидая боли, невольно приподнялся, в этом положении гвоздь и пронзил его ухо. Когда к лавке сбежался народ, кровотечение уже прекратилось, на стекшую по двери кровь слетелись мухи, а жена и дети Гарегина, ошеломленные несчастьем мужа и отца, сидели на полу на корточках и, тихо, беспомощно скуля, глядели на него, от страха и боли, казалось, совсем оцепеневшего, но переносившего нечеловеческие муки со стойкой безропотностью, подобно слабому телом, но непреклонному святому. Сознание он потерял лишь после того, как кузнец Стефане вытащил гвоздь с присохшей кровью – тогда колени Гарегина подогнулись, и он рухнул бы на землю, не подхвати его кузнец на руки вовремя. Лишь тут, вскочив с полу, с воплями подбежали и домочадцы Гарегина, как будто до этого ничего страшного с ним случиться еще не могло или же словно он был действительно святым и его мощами следовало овладеть прежде, чем это придет в голову другим. Было очевидно, что злодеяние совершено каким-то совсем уж отпетым головорезом, – этим лишь и могло объясняться то, что домашние Гарегина всю ночь и пикнуть не посмели и не только звать на помощь, но даже подложить ему под пятки кирпич, чтоб хоть отчасти облегчить его муки, и то побоялись! Назвать этого злодея и женщина, и дети, и сам Гарегин отказались наотрез. Со скулами, растертыми уксусом и водкой, посинев, как Христос в гробу, испуганно озираясь вокруг, Гарегин лишь бессильно мотал головой, и на его белых губах дрожала слабая, бессмысленная, беспричинная улыбка. Видя, что любопытные и сочувствующие не отстают, он даже пробормотал, что пригвоздил себя сам, во исполнение давнего обета. Но этому, конечно, никто не поверил – налицо была явная месть; ни причины ее, ни личности мстителя установить, однако, не удалось.
– Хозяина в стране нет… – заметил кто-то.
Кайхосро надулся, словно ему намекнули, что ни от чего не застрахован и он, что в один прекрасный день какую-нибудь подобную шутку могут сыграть и с ним.
Да, опасность угрожала непрерывно, на каждом шагу, от нее не был застрахован никто; беззащитны были все одинаково. Для смерти не существовало ни железных ворот, ни каменных стен, для нее и Гарегин, и майор были равны – различать она не умела. Но смерть смерти рознь! Недавно еще, правда, он сам доказывал отцу Зосиме, что любая смерть одинакова; но теперь уж это его не устраивало! Теперь смерть была для него двуликой: от бога и от человека. Одна действительно и неизбежна, и крайне неразборчива– ей все, и он в том числе, обязаны подчиняться беспрекословно; но вот другая смерть, смерть от человека, смерть, которой он боялся больше всего, не должна была, если на свете есть хоть какая-то справедливость, быть настолько слепой, чтоб не отличить майора от лавочника… И все-таки он знал, что блеск его эполет никого от убийства не удержит; знал он и то, что бог, запретив человеку убивать себе подобных, этим лишь еще больше разжег в нем страсть к убийству – и человек убивает без конца! Сколько раз ужасали Кайхосро жестокость и неистовство человека… каких только убийств не насмотрелся он с того дня, когда у него на глазах вырезали всю его семью! Каким только оружием не убивали друг друга люди из ненависти, любви, трусости или невежества! Ведь, в сущности, десять заповедей – это не что иное, как перечисление десяти главных потребностей человека; а человечность – лишь робкая попытка не подавить, нет, но хоть немного приглушить эти десять потребностей, одна другой сильней и неодолимей! Человек всегда убивал своего брата или давал ему убить себя, ибо больше всего его раздражало существование именно брата, именно человека, во всем подобного ему самому, одной плоти и крови с ним самим. Именно ремесло брата всегда казалось ему прибыльней и легче собственного, именно женщина, которой коснулся брат, была для него привлекательнее всех прочих; и он был уверен, что, убив брата, заживет припеваючи – займется ремеслом, недоступным ему при жизни брата, возьмет в жены женщину, познать которую уже успел брат. Проклятие это исходило от самого бога и избавиться от него можно было лишь одним способом: на все закрыть глаза, от всего отказаться… но и это невозможно, ибо тогда человек пришел бы просто к отказу от существования, заменил бы братоубийство самоубийством, вот и все! Самоубийство же – потребность отнюдь не общечеловеческая и не зря считается делом недостойным, бессовестным и преступным; ибо самоубийца не только разрушает веру сорока тысяч братьев в свою одинаковость с ним, но и попросту лишает их возможности самим убить его. Таким образом, получалось, что бог с самого начала обрек человека на гибель. Он дал человеку жизнь, но и поручил ему самому охранять ее; поручил, хоть и знал, как трудно ухаживать за жизнью, оберегать жизнь – особенно же человеку, созданному из нежной, болезненной ткани, которую легко побеждают и вода, и земля, и огонь, и воздух! Правда, у Кайхосро был такой дом, что и урукийцы и случайные прохожие шеи себе выворачивали, глядя на него, глаз с него не сводили, пока дом этот не скрывался из виду. Но даже такой дом не мог спасти своего хозяина от смерти – смерть потому ведь и смерть, что остановить ее нечем, что она непременно придет и разыщет тебя, хоть бы ты не имя, а собственную шкуру подменил! Впадая от этих мыслей в отчаяние, Кайхосро ненавидел уж и свой двухэтажный особняк с каменной оградой и железными воротами, и свое имя, спрятавшись за которым с целью перехитрить смерть он в действительности просто сам себя одурачил. Как мог спасти его чужой род, сам уже умерший, сгинувший, выродившийся и существовавший-то теперь лишь благодаря ему – лжепотомку, лженаследнику, лжецу? И поделом ведь, если кровь этого рода была такой буйной и строптивой, что даже его двухмесячных младенцев маковым отваром успокаивать приходилось… «Господи, помилуй… господи, помилуй!» – бормотал Кайхосро ночью, в бессоннице. Но он тут же раздражался, вспомнив, что сам не знает, кто он такой и, стало быть, о чьей милости просит!
Но миру было наплевать на его переживания. Беспрепятственно шло вперед высчитанное стрелками огромных, как шкаф, часов и их же боем утвержденное время. Никто не знал, что его ждет впереди, и поэтому все слепо – нет, не слепо даже, но с какой-то странной, малопонятной готовностью и волнением – шли за временем навстречу чему-то неясному, загадочному, возможно, даже несуществующему… шли, как дети идут за взрослыми в церковь или на сельскую площадь, где должны давать представление заезжие городские актеры. Земля же, вечная и таинственная, как рождение и смерть, по-прежнему принимала любое семя, без конца меняла свои пестрые платья и платки – вероятно, для приманки оплодотворяющего; а потом она отдыхала, по горло закутавшись в холодную, чистую постель снега, чтоб, отдохнув, вновь взяться за свое вечное дело – зачинать, вынашивать и убивать.
5
Она и сама не знает, почему это делает, почему так старается, чтоб никто не заметил, не увидел, не услыхал, как она украдкой выскальзывает из спящего дома, из тьмы, напряженной от непрестанного движения огромных, как шкаф, часов, и сама столь напряженная, возбужденная, одержимая, неспособная соображать, словно она попала в непоправимую беду, словно ее жизнь и смерть зависят от этого единственного шага, не сделать которого она, однако, уже не может, а все остальное забыла – и семью, и деревню, и церковь… ибо так, только так может она не искупить грех, нет, но хоть на день-два приглушить собственную совесть, которая потом, через день-два, вновь выгонит ее из дому в тот же тернистый, коварно притаившийся, бесконечный, от испуга и волнения вновь неузнаваемый путь. Таков же, должно быть, и путь, ведущий в преисподнюю – но тот все проходят однажды и навсегда; она же и сама не знает, сколько еще раз ей предстоит пройти свой, этот – засыпанный желтым пеплом луны, протянувшийся под свисающими с веток тенями, ходящий ходуном и пустой, столь же болезненно, невыносимо пустой, как ее мозг, в котором, как осмелевшая от голода мышь в темной кухне, мечется, копошится одно-единственное робкое, нерешительное слово: сын, сын, сын! А вот и он – приподнявшийся на постели, бледный, как арестант, изумленный, осчастливленный ее вниманием, ее лаской, ее неожиданным приходом. На его лбу, под глазами, в уголках рта – печать темноты, одиночества, не додуманной до конца, ни с кем не разделенной мысли и мечты; он застенчив, неловок, скуп на слова – и беспредельно, невообразимо благодарен. Ради одной такой секунды стоит жить… и вот она уж тоже счастлива, уже не волнуется, словно оказавшись в безопасности, уйдя от преследователей, попав наконец туда, где ей следовало быть все время. Они похожи скорей на несчастных влюбленных, чем на мать с сыном. Он невольно поджимает ноги под одеялом, чтоб освободить ей место на тахте, – и она садится. Бессмысленно улыбаясь, беспричинно стыдясь, они долго молча глядят друг на друга. Одна ее рука по-прежнему под фартуком (минуту спустя она сама спохватится, сама посмеется над собственной рассеянностью; «Как же я забыла!» – скажет она, приподымаясь, чтоб сунуть под подушку сына украденное в доме яблоко, чурчхелу или кусок сдобы). Другой же рукой она незаметно водит по его постели, втихомолку проверяя мягкость матраца, толщину одеяла, свежесть простынь. Одновременно она внимательно разглядывает жилище сына – так, словно она тут впервые, словно ей тут нравится, словно она довольна, что он так хорошо устроился; а ведь чего она себе только не представляла, не воображала, не боялась, идя сюда! («Господи, господи, да святится имя твое – пошли победы моему бедному Георгию…») В углу хлева горбится осел – или, точней, мрак, созданный и согретый телом осла; он слегка шевелится, словно чуть-чуть встревожен ее приходом. Кажется, ей нравится и это, – во всяком случае, она долго с ласковым любопытством и сочувствием глядит в затемненный угол. Но время идет, идет все быстрей; теперь дорога каждая секунда, каждая секунда может стать роковой! Теперь они заметно взволнованы, даже испуганы, хотя ни она, ни он не смогли бы объяснить, что именно их тревожит, в чем состоит их вина. «Ну, иди уж…» – просит сын таким горячим шепотом, словно умоляет любимую женщину не покидать его. Возможно, они и чувствуют, что эта секундная, украденная близость лишь еще больше отдаляет их друг от друга; но, согласившись на такую жизнь однажды, они не могут сейчас уж ничего изменить; сейчас они благодарны и за это и боятся лишь чего-то еще худшего, хотя страх этот друг от друга тщательно скрывают. Находясь вместе, они не могут думать о худшем, поэтому-то он и рассказывает о своих делах на винограднике, а она о домашних. «Иди, иди, ложись спать… мало ли у тебя еще забот?» – просит, умоляет, уговаривает он. «С каждым днем все хуже! Рычит, как его отец… как он жить-то будет?» – шепчет она. Внезапно оба застывают с вытянутыми шеями – безжизненные, как каменные статуи, скованные сознанием собственной неподвижности и бессилия. В темном двухэтажном особняке бьют огромные, как шкаф, часы; их напряженные, повелительные, угнетающие звуки слышны и здесь, в хлеву. Еще больше съеживается в своем углу осел – он тоже боится этих звуков, всегда так внезапно врывающихся в тишину деревенской ночи. Огромные, как шкаф, часы зовут обратно в дом ускользнувшую из него хозяйку! Теперь уж и в самом деле медлить нельзя. Бой часов восстановил против нее все окружающее: воздух как бы зарос колючками, свет луны стал горьким, как желчь; повешенные на ветках тени уже не колышутся, а дергаются, словно от боя часов они воскресли и вновь задыхаются; земля дыбится, ерошится, ноги на каждом шагу попадают в скрытые во тьме колдобины. И лестница стала длинней, круче – по ней приходится чуть ли не карабкаться! Но вот, слава богу, она уже дома. Кайхосро храпит, с Петре сползло одеяло. Сейчас она подойдет, укроет его… Нет – сперва она разденется, примет домашний вид, уничтожит все следы тайного свидания, а потом уж укроет Петре.
– Где ты была? – спросил ее Петре.
– А почему ты не спишь? – уклонилась от вопроса она.
– Думаешь, я не знаю? – покачал головой Петре.
Рука Анны невольно прикрыла ему рот.
– Тише, тише… Не разбуди отца! – шепотом взмолилась она, бессмысленно оглядываясь по сторонам, как бы не узнавая этого места, как бы лишь в эту секунду проснувшись, не успев еще прийти в себя.
– Его ты любишь больше… его! – с силой оттолкнул руку матери от своих губ Петре.
– Не смей! – прикрикнула на него Анна и тут же, вновь перейдя на шепот, добавила: – Молчи… Ты же хороший мальчик! Спи. Прошу тебя…
В следующий миг она, сама себе изумляясь, уже била его – безжалостно, наотмашь, обеими руками! Все ее тело рвалось, кости гудели, но она продолжала бить, словно выколачивала ковер и торопилась, вопреки боли и усталости, поскорей закончить эту нудную работу, вернуться к которой она, если б разрешила себе хоть минутку передохнуть, уже не смогла бы. «Ублюдок он… ублюдок, ублюдок!» – орал при каждом ударе прикрывавшийся подушкой, весь скрючившийся, изменившийся в лице Петре; а она продолжала бить, едва уже владея своими точно налившимися свинцом руками. Она глухо стонала, задыхалась, но остановиться не могла – собственная боль обжигала, подхлестывала ее, но ей, как она ни старалась, не удавалось освободиться от этой боли, передать ее телу сына, заставить и сына почувствовать боль, почувствовать, что терпит и выносит мать! Когда она наконец опомнилась, Петре, в разодранной рубашонке, испуганно и изумленно жался к стене в самом дальнем углу тахты, а в дверях с лампой в руке стоял похожий на привидение Кайхосро. Опустившись на колени и уткнув лицо в разворошенную постель, Анна громко заплакала, зарыдала, завыла – побежденная, поверженная, обреченная…
Этой ночи ни Кайхосро, ни Петре никогда потом ей не напоминали, но сама она этого мгновенного сумасшествия ни забыть, ни простить себе не могла. Она стыдилась и мужа и сына, и стыд этот рождал чувство вины, делавшее ее и без того покорную и застенчивую душу еще покорней и застенчивей. Она страдала не оттого, что неожиданно для себя побила сына – в ту ночь Петре ничем ведь не провинился, – ее потрясли собственная жестокость, несдержанность, безрассудство, обычно столь ей чуждые, несвойственные и именно поэтому не только предосудительные, но и смехотворные… смехотворные и жалкие, как поведение ребенка, который, оставшись на кухне без присмотра и вдоволь налакавшись сладкого вина, не может понять, что с ним произошло, почему потолок кружится, почему его тошнит, почему взрослые со странно увеличенными лицами так грубо его толкают; почему у него на голове мокрая тряпка, от ощущения которой его мутит еще больше; почему тахта встает дыбом, словно заупрямившийся осел, норовящий сбросить его в какую-то невообразимую черную бездну! Отрезвление всегда тяжело, ужасно, унизительно – тем более после опьянения первого и случайного. Анне было стыдно глядеть в глаза мужу и сыну, и они это чувствовали. Кайхосро даже не спросил ее, чем провинился ребенок, чего она от него среди ночи хотела. Петре тоже на свои незаслуженные синяки не жаловался, но на другой же день залил хлев Георги таким количеством воды, что совсем затопил его, и вернувшемуся с виноградника Георге пришлось уйти обратно и переночевать там, под открытым небом, на соломе и обрывках старого войлока. Так что пострадал опять Георга – и опять из-за Анны. Можно ли придумать худшее наказание для матери? Бог дал ей лишь способность любить, но жизнь заставляла ее непрестанно сеять ненависть. Всюду, где она проходила, вырастала ядовитая трава, и ее зловещий отблеск светился прежде всего в глазах ее второго мужа и второго сына! Да – но почему? Если она была такой плохой, почему все они к ней врывались? Почему им было не оставить ее в покое, одну, с ее сиротой и покойным мужем? Она ни у кого ничего не просила, никому ни на что не жаловалась – ни на что, ни на что, ни на что! Даже своего мертвого мужа она никогда не упрекала в том, что он оставил ее одну, бездумно бросил молодую жену ради каких-то там исконных земель! Да какое дело до этих земель было ему, который и своего-то крохотного двора защитить не сумел бы – столько у него оказалось притаившихся за спиной врагов… «Ты знаешь: нам, кажется, повезло!» – шептал он ей ночью накануне отъезда; и он был так возбужден, так обрадован, что у Анны не повернулся бы язык хоть немного остудить этот восторг, эту радость! Но ее сердце обливалось кровью – она была женщиной и нутром чувствовала, что ничего хорошего из этой затеи не получится. «Дурачок, – хотелось ей сказать мужу, – я земля твоей земли и родина твоей родины!» Но этого она не сказала и сказать не могла, это он обязан был понимать сам, без объяснений. Он обязан был понимать, что родина начинается с семьи, что если у человека отнимут семью, если его жену опорочат, а сына объявят ублюдком, то родина станет для него просто сушей, пастбищем и пашней, не имеющими ни начала, ни конца, ибо любая земля под небом одинакова, и вода тоже; а человек с разрушенной семьей, с опороченной женой и потерянным сыном – уже не оседлый житель земли, а скиталец, которому совершенно безразлично, где, под каким небом, у чьих дверей ему подадут кусок хлеба или кружку воды. Анна понимала это по самой своей природе, по своей врожденной женской мудрости, но именно эта мудрая природа и обязывала тогда молчать, не мешать уходящему на смерть мужу испытать истинную свободу на истинно принадлежащей ему земле. «Почему ты опять плачешь?» – ласково шептал он, целуя мочки ее ушей. «Потому что люблю!» – отвечала она разгоряченными от поцелуев и собственных слез губами. «Потому что мы гибнем!» – хотелось ответить ей в тот миг; но и сказанное ею означало, в сущности, то же самое! Женщина ведь принадлежит не мечте, а действительности. Она, конечно, тоже понимает, что лучше, что хуже, – и все-таки всегда предпочтет своих кур растянувшейся в небе цепочке журавлей. Для нее важней всего то, что можно увидеть и потрогать, что требует присмотра и заботы; созидая новое, она, в отличие от мужчины, не разрушает старого, а выводит новое из старого, не начинает заново, а продолжает – она прочней связана с землей, больше полагается на землю, больше верит земле. Оторванная от земли, женщина бессильна, ибо она – не что иное, как живое олицетворение земли и всего земного и, даже выслушивая признание в любви, глядит в землю, как бы надеясь прочесть на изрытом лице земли, что ей следует отвечать, не смея следовать велениям сердца без согласия земли. И любя, и рожая, женщина ложится на землю, и всюду, где б она ни легла, она дома – или, точней, то место, где она легла, и есть подлинный вечный дом и для того, кто в слепом блаженстве страсти порождает новую жизнь, и для того, кто в результате этого блаженства столь же слепо родится. Лежащая женщина – божество, она творит, ибо любит, и любит, ибо творит. Но откуда было знать Анне, что она родит врага сыну своей первой и единственной любви, что рождение это будет ему во зло? Да она собственными руками выжгла бы себе утробу каленым железом, в колыбели задушила б этого новорожденного подушкой, а потом и сама повесилась бы на первом же суку! Но разве знает земля, какое семя вызревает в ее утробе? Разве отличает она виноград от волчьих ягод? Не с одинаковой ли бережностью и силой питает и то, и другое всемогущее, всепрощающее сердце земли? Такова же была и Анна, но то, что для земли естественно, для нее было мучением, и пожаловаться на это мучение ей было некому. Мужу она была нужна, только чтоб греть ему кирпич и быть козлом отпущения для его злобы; у Георги же, едва он ее видел, так загорались глаза, что у нее язык отнимался! Безграничная любовь и преданность сына лишь еще больше угнетали ее, вынуждали ее продолжать эту ненавистную жизнь, не отнимать у Георги его единственного счастья – счастья существования матери. Впрочем, она и сама была почти счастлива, видя себя в глазах сына навеки юной, непорочной, его сверстницей, его одетой в рваное платьице мечтой, надеждой, покоем, радостью! Из глаз Георги на нее глядела другая Анна, как бы вторично рожденная в душе сына, навек узаконенная, неизменная, как икона божья… как же могла она, изменчивая, преходящая, смертная, родив создателя этой второй – неизменной, вечной, бессмертной Анны, самовольно уничтожить себя, отнять у него глину, из которой он лепил ее лучшего двойника? А Петре не хватало духу простить матери другого сына – старшего и все-таки более бесправного, чем он; ибо тот был пасынком, а не сыном! Возможно, конечно, что он просто завидовал Георге, страдал из-за его первородства, не мог простить первого материнского поцелуя, доставшегося не ему, а Георге, первого глотка молока, высосанного из материнской груди не им, а Георгой; возможно, что эта естественная, можно сказать, зависть никогда не перешла бы в ненависть, будь Георга сыном того же отца, что и Петре. Но ведь он-то был именно чужим, посторонним, половина его сердца находилась где-то в другом месте, вне стен дома, с его покойным отцом, если только у него вообще был отец – не зачавший мужчина, а именно отец! Вот у Петре отец был, и для него Петре был первым сыном – для отца первым, а для матери вторым и последним. Ибо она, оказывается, еще до встречи с отцом успела чего-то там нагрешить – или, как еще выражался отец, «малость смошенничала», «не сдержалась». Но почему из-за каких-то старых грехов матери Петре должен уступать кому бы то ни было первенство в собственном доме? Тот мог быть первым там, откуда он сюда пожаловал, – ради бога; а тут дом Петре, и настоящий Макабели – только он, а тот лишь притворяется! Неужто ж Петре должен считать его братом потому только, что мать Петре родила и его? А если бы она, прости, господи, щенка родила, то они с Петре тоже были бы братьями? Она-то конечно уж считала бы и щенка братом Петре, если б они вышли из одного чрева и сосали одну грудь! Да, все так: и Петре, и Георга вышли из одного чрева, сосали одну грудь; и все-таки Георга – не настоящий Макабели! У него был другой отец с другой кровью, с другим именем, с другими мозгами…
– Братья? Как бы не так! – орал Петре, когда мать в очередной раз пыталась вызвать его на откровенность, разжалобить, усовестить.
Мать Петре любил, но одно дело любовь, другое – справедливость. Конечно, мать должна была нести последствия своего греха, заботиться о плоде этого греха, раз уж она его родила, – но не за счет же Петре! Он-то честно ждал своей очереди родиться – а тот без очереди выскочил вперед, решил незаконно заполучить старшинство. Но есть еще на свете, слава богу, и справедливость, и законы…
– Скажи спасибо, что отец его вообще кормит, – хмуро говорил Петре матери. – Если мы вас простили, это еще не значит, что он всем на голову должен сесть…
Все нутро Анны обливалось горечью, но, не зная, что на это ответить, она лишь растерянно улыбалась.
– Что ты смеешься? Не прав я, что ли? – по-своему понимал материнскую улыбку Петре. «Ну вот… возразить нечего!» – думал он про себя.
– Отчего ты, сынок, в утробе у меня не задохся? – взвывала наконец Анна таким голосом, что Петре вздрагивал всем телом и, не на шутку напуганный и ошеломленный, спешил прочь.
«Сынок, сынок, сынок… как же ты, бедняга, жить-то будешь?» – плакала в душе Анна… Вот так и шло время в обнесенном высокой каменной оградой доме Макабели, и однообразное, бесконечное, ни на миг не прекращавшееся, похожее на короткие толчки тиканье огромных, как шкаф, часов звучало, как шаги тюремного сторожа. Но однажды вечером Георга исчез. Он не вернулся с виноградника, и все решили, что он опять остался там ночевать. На следующий день Петре пошел к нему – не для того, чтобы проверить, не случилось ли с ним чего-нибудь, а просто так, по обыкновению: взглянуть, как он работает, как идут дела. В винограднике его встретил один осел; услыхав шаги Петре, он поднял голову и долго внимательно глядел на него. Вокруг глаз осла тянулась узкая полоска белых волос, как бы очерчивая эти большие влажные глаза мелом, чтобы сделать их еще круглей и ярче…
– Ну-с… где же твой дружок? – спросил его Петре. – Ты нашего парня невзначай не видал? – окликнул он крестьянина, работавшего на соседнем винограднике.
– Вот я и говорю… со вчера не показывался! – ответил тот, опершись на свой заступ. Пользуясь свободной минуткой, он прижал большой палец к ноздре и с шумом высморкался.
– Со вчера? – удивился Петре.
– Ну да-а-а… – протянул крестьянин.
– Вот он, кормилец наш! В разгар работы бросил виноградник и сбежал! – сообщил, вернувшись домой, Петре.
– Сбежал? – удивился Кайхосро. – Куда он, к черту, мог сбежать?
У Анны подкосились колени, и она прижала сжатые в кулак руки ко рту, словно чтоб согреть их. И Петре, и Кайхосро невольно взглянули на нее, и их настойчивый взгляд испугал ее еще больше. «Умер… скрывают!» – мгновенно промелькнуло у нее; но она тут же почувствовала, что они действительно ничего не знают и ждут ответа от нее. У нее отлегло от сердца. Лишь бы он был жив, а там пусть идет куда хочет, хоть за тридевять земель, хоть совсем с глаз долой! Возможно, это было б и лучше. Конечно, лучше: он хоть избавился б от всей этой оравы, свободнее вздохнул бы, сам о себе позаботился бы… Уж такой-то хлев для него найдется везде! Ей захотелось сказать им что-нибудь злое, беспощадное – что они напрасно удивляются, что они сами этого добивались, что удивительно лишь то, как он терпел их до сих пор. Но она вовремя спохватилась, прикусила язык, пожалела и их, глядевших на нее растерянно, смущенно, обескураженно, понявших наконец, как ей показалось, свою несправедливость… Понявших? А почему они не могли понять, увидеть, почувствовать? Ведь даже пропавшую собаку или скотину человеку жалко; а он-то был все-таки не собака, не скотина – он и поговорить с тобой мог, и воды принести, и дров нарубить! Впрочем, наглядевшись на Анну, они оставили ее в покое: у обоих хватило ума и такта не приставать хоть к несчастной матери с вопросом: «Где твой сын?»
Чего только не говорили о Георге всю последующую неделю в лавке Гарегина! Одни утверждали, что его видели в Тбилиси мальчиком у какого-то купца; другие клялись, что он записался в грузинскую милицию и собирается вместе с русскими отбирать у турок исконные земли. Кто-то верил этому, кто-то нет; одни жалели его, другие считали дураком. «У турок он завоюет то же, что и его отец…» – добавляли эти последние. Но единственное верное известие о Георге принес опять-таки Петре – через неделю.
– На винограднике торчит. Вскапывает… – сказал он.
Придя в себя, она уже бежала по узкой улочке между изгородями. В одной ее руке была сорвавшаяся с головы косынка, другой она придерживала подол платья, чтобы бежать быстрей, – и она бежала, как десятилетняя девочка, не думающая о том, что деревенские мальчишки могут увидеть ее ноги, мчалась, как повелительница неба и земли, всю жизнь находящаяся в полете и ни семьей, ни деревней не обремененная. Деревни она и не замечала – не слышала разъяренного лая рвавшихся к заборам собак, не видела собравшихся у родника женщин, которые, скрестив руки на груди, подняв плечи и сложив губы трубочкой, молча глядели ей вслед, не стеснялась и мужчин, гурьбой выбежавших из лавки Гарегина. Она бежала, вот и все – стесняться ей было нечего, это было ее дело и никого, кроме нее, не касалось. Она бежала к сыну, к вернувшемуся, вторично родившемуся сыну, – бежала так, словно они не виделись целый век, словно век назад они условились встретиться за деревней, в горячем от солнца винограднике, и теперь час этот настал. Теплая, мягкая пыль ложилась ей на лицо, грудь, волосы, мешала дышать, проникала в пересохший от волнения рот, липла к нёбу, оседала на языке, ее невозможно было ни проглотить, ни сплюнуть, – и все-таки Анна бежала, летела, стремилась вперед: смело, не мешкая, как колокольный звон, как пламя свечи, как душа покойника к всевышнему! За околицей она потеряла одну туфлю, но не остановилась подобрать ее, словно все зависело от каждой секунды. (Туфлю эту она подобрала на том же месте, возвращаясь обратно, – одинокая, стоптанная, со скошенной набок пяткой, простая и тихая, как сама Анна, туфля так и валялась на белой от пыли дороге, дожидаясь хозяйки: да и кому и зачем она могла бы понадобиться?) Но вот наконец и виноградник! Еще издали она услыхала, как заступ Георги вонзился в землю, словно копье в тело дракона, как глухо упал вывернутый им ком земли. (А может, ей, знавшей, что Георга «вскапывает», это только показалось?) У Георги были горячие, пахнущие землей руки; подхватив мать, как ребенка, он вместе с ней кружился на месте, топча свежевскопанную землю. «Почему? Почему?» – без конца повторяла она, сама толком не понимая, о чем спрашивает: почему он ушел или почему вернулся? Большие руки сына и пугали и радовали ее, возвращали ее назад, в далекое прошлое, вновь делали ее ребенком, сидящим на качелях, летящим к звездам… Нет – она вновь была с тем, с первым и единственным, вечным, навек умершим! Все вокруг нее кружилось: и виноградник, и ореховые деревья, и застывший в их тени осел, и кувшин с заткнутым пучком травы горлышком… еще немного, и все это, вместе с Анной, оторвалось бы от земли, улетело бы в небо, как волшебная посуда Камари! «Пусти, сынок, – стыдно же…» – говорила она для виду; ибо в действительности ей вовсе не хотелось, чтоб он опустил ее на землю, чтоб и она, и все вокруг перестало кружиться. А потом они сидели под навесом, и она косынкой обмахивала раскрасневшееся от бега потное лицо…