Текст книги "И всякий, кто встретится со мной..."
Автор книги: Отар Чиладзе
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
И все же после изгнания борчалинца Георга и представить себе не мог жизни без майора – он боялся собственного дома, в каждом темном уголке ему чудился борчалинец с оскаленными зубами и руками, скрещенными на животе. Правда, после той ночи и майор изменился до неузнаваемости. Георге почти уж и не верилось, что совсем недавно они, как двое сверстников, бродили по лесам и оврагам. Но он был готов вытерпеть все: пусть майор ругается, обливает грязью и его, и мать, стучит кулаком по столу, хлещет водку, как воду, и проклинает свою судьбу – лишь бы он был здесь и не уходил (хоть и напуган он был не меньше и страх свой скрывал не лучше, чем они сами). Теперь майор был у них частым гостем, и это казалось и матери с сыном, и урукийцам вполне естественным. После ранения и изгнания врага было бы, в самом деле, чудовищной несправедливостью бросить Георгу и его мать на произвол судьбы, так что майор был если не обязан, то уж, во всяком случае, вынужден защищать их – до тех пор, пока что-либо не избавит их от угрозы мести. Но сейчас, приходя к ним, он уже не рассказывал охотничьих небылиц – сейчас он, как загнанный зверь, метался взад-вперед по комнате, а при каждом шорохе во дворе поднимал голову, застывал и весь обращался в слух; потом, залпом осушив полную рюмку водки, он вновь принимался бегать от стены к стене. «Что я вам сделал плохого… чего вы ко мне привязались?» – орал он, поглядывая на прибитую к стене черкеску; и мать с сыном сокрушенно молчали. Они не сомневались в том, что виноваты перед майором, навеки в долгу перед ним, единственным человеком, посочувствовавшим их несчастью, заступившимся за них и этим навлекшим на себя грозную опасность. Они беспрекословно выполнили бы все, что он от них потребовал бы, но он ничего не требовал, он только изливал на головы обоих свою бессильную ярость и ненависть, а немного отведя душу, захлопывал за собой дверь с такой силой, что весь дом дрожал, как при землетрясении. Иногда же он превышал свою водочную норму и не только хлопать дверьми, но и встать со стула уже не мог – засыпал на полуслове и во сне выглядел таким беспомощным и измученным, что у Георги и Анны надрывалось сердце, и они, не зная, чем еще ему помочь, осторожно перетаскивали его со стула на тахту.
Пистолетный выстрел положил конец не только бесконечным визитам борчалинца, но и дружбе Георги с майором. Помимо этого он вызвал и многие другие перемены в жизни Георги; но его разум не поспевал за глазами, был не в силах усвоить все, что ему вдруг пришлось увидеть, не мог понять смысла этих многочисленных перемен, имевших, однако, огромное, можно даже сказать, решающее значение для всей его последующей жизни. Этого Георга не знал, о будущем он тогда не думал вовсе, но он смутно чувствовал, как с оглушительным скрежетом поворачивалась на своей невидимой оси грубая, беззастенчивая сила жизни, толкавшая его в грудь, как бы отстранявшая его от себя и этими бесконечными, ошеломляющими толчками доказывавшая, что он лишний, что и то незначительное пространство, в котором разместилось его маленькое, съежившееся от страха тельце, занято как бы незаконно. В день же, когда Георга увидел свою мать вместе с майором на тахте, его существование окончательно потеряло смысл. Сперва он просто глазам своим не поверил. Что же это, в самом деле, получилось: майор заменил борчалинца, вот и все? Какой же дурацкой бессмыслицей были тогда все вынесенные им страхи! Если весь закруживший их семью вихрь только это и означал, а во всем остальном ничего не изменил, то какое значение могло иметь, кто будет тискать его мать, борчалинец или майор? Хотя нет… если уж на то пошло, борчалинец был все-таки лучше! За все эти десять лет Георга хоть ни разу не видел его и мать в постели. Он знал, что они спят вместе; но уж столько-то приличия, чтоб не обниматься при нем, у них все-таки было. Удавалось им это или нет – они хоть старались скрыть от Георги смысл своего уединения…
Разинув рот, он глядел на лежащих на тахте. В этот миг он их обоих ненавидел, но почему-то и жалел. Оба действительно выглядели какими-то несчастными, на них не было лица. Мать показалась ему просто уродиной! Она словно в грязи вывалялась; выбившиеся из-под косынки клоки волос неопрятно липли к ее покрытым красными пятнами лицу и шее. Майору же никак не удавалось всунуть руку в рукав мундира; он был смертельно бледен и походил на человека, впервые вставшего с постели после долгой болезни, за время которой разучился одеваться сам.
– А что ж ты думал? – крикнула сыну Анна.
И в самом деле: что он себе думал? Почему он думал, что жизнь устроена по его понятиям? Ну, а чем виновата жизнь, которую он представлял себе сотканной из одних чистых мечтаний и нежных призраков, этакой золотой клеткой с пестрыми сладкоголосыми птичками? Виноват был прежде всего он сам! Жизнь– это искажение мечты, это сон, сбывшийся наоборот: это не красивые, ласкающие слух слова, а стоящая за ними суровая, беспощадная правда. И у жизни всегда хватит сил ошеломить задумывающегося о ней ребенка, в корне переделать его, повести его за собой, навстречу новым, все большим и большим бедам и разочарованиям…
Потом майор женился на матери Георги, и Георге стало как будто и не в чем упрекать его: ведь теперь спать с матерью ему разрешил сам отец Зосиме. Но и тогда Георга не ощутил ни малейшей радости – неожиданная свадьба эта заставила его лишь больше усомниться во всем, еще больше встревожила его душу, и без того привыкшую уже к разочарованию. И в глазах матери он тоже не обнаружил ни капли радости или счастья – у нее было такое лицо, словно кто-то над ней подшучивал, словно ее белое платье и цветы на голове были навязаны ей, только чтобы посмешить людей. В церковь Георга шел нехотя; в ушах его звенело, а перед глазами без конца вертелась какая-то чернявая девчонка с ободранными коленками. Эта худенькая, босая девчонка прыгала вокруг Георги, как стрекоза, и, едва поймав его взгляд, тотчас же показывала ему язык. Георга не узнавал ее – сейчас он вообще никого не узнавал, словно попал в чужую деревню. Объяснялось это, возможно, и тем, что он никогда еще в жизни не видел матери в белом платье (да и после этого тоже); поэтому ему навсегда запомнились и ее одежда, и ее лицо – со сжатыми губами, беспомощное, испуганное, затерянное в бесконечной, мучительно бесконечной белизне, словно мертвая птица в снегу! Можно смело сказать, что это было сильнейшим впечатлением за всю бесцветную жизнь Георги, с самого ее начала до конце. Свадьба матери оказалась примечательной и тем, что в этот день Георга впервые напился – в первый, но и последний раз в жизни; ибо после этого он и опьянения стал бояться как огня и, вспоминая этот единственный случай, всячески остерегался отупляющей, оскотинивающей силы вина. Ведь и вино не пощадило Георгу, и оно посмеялось над ним: расхрабрившись от вина и вообразив себя почему-то защитником отчима, Георга в своем тосте, наряду с множеством других глупостей, пообещал избавить его от борчалинца. «Будь спокоен, с этим драконом я справлюсь – не зря ж меня Георгием нарекли…» – сказал он; и, когда за столом раздался взрыв хохота, он почувствовал себя еще уверенней. В эту минуту он любил весь мир и, если б сейчас в комнату вошел борчалинец, он потянулся б целоваться и с ним так же, как с любым другим гостем на свадьбе. «Господи, упокой одного моего отца, а другому пошли долголетия», – повторял Георга слова, на ходу внушенные ему какими-то недобрыми остроумцами, и не понимал, почему мать плачет, когда все кругом веселятся, поют, смеются, едят, пьют…
– Во-первых, – сказал ему майор на другой же день, – во-первых, ты не Георгий, а Георга. Во-вторых, ты и мухи убить не способен, а языком такое вчера молол – остановить нельзя было! Да ведь не то что ты – и тот Георгий, настоящий, дракона своего до сих пор еще не убил. Все убивает да убивает – а видел ты на одной хоть иконе дракона мертвым? Либо пасть разинута, будто он Георгия вот-вот вместе с конем проглотит, либо хвост вздернут, словно сейчас его надвое рассечет… вместе с лошадью опять-таки. Копье-то ему в бок воткнуто, верно, но сдохнет ли он от этого, еще неизвестно! Он, знаешь, вроде твоего борчалинца – не успокоится, пока не околеет или же врага своего с потрохами не сожрет. А ты, если в Георгии лезешь, или убей его, или дай ему убить себя. Это же твой долг! Не воображаешь же ты, что кто-то другой за тебя в пасть к нему полезет! Ты уж не маленький… когда человек вино пьет, ему смотреть в рот другим нельзя. Хвастаться легко – ты лучше подумай, как свое обещанье сдержать, чтоб и мать еще раз не овдовела, да и ты чтоб свой долг мне выплатил.
После этого Георга часто думал о том, что он наболтал спьяну, – хотя, действительно ли обещал убить борчалинца, толком уже и не помнил. Дети вообще много думают о смерти, ибо их, в отличие от взрослых, мысль о собственной смерти не только страшит, но, как это ни странно, и радует. Точней, радует их мысль не о своей смерти, как таковой, а о потрясенных их смертью, убитых горем родных! Уверенность в неотступной, никогда не уменьшающейся любви этих родных доставляет детям такую огромную, ни с чем не сравнимую радость, что они без конца ищут подтверждения этой любви, стремятся везде, во всем находить новые и новые ее доказательства – и потребность эта в них так сильна, что они невольно, почти бессознательно начинают размышлять о смерти, сильней и ярче всего выявляющей то чувство, которое им так необходимо и которое в обыденной жизни чаще всего перемешано со множеством других, мелких и незначительных. Так что Георга и до майора не раз уж думал о своей смерти, не раз уже замирал в блаженных слезах, представляя себе мать на коленях перед его мертвым телом – мать, находившуюся в этот миг в другой комнате вместе с борчалинцем и о Георге, вероятно, и не думавшую. А Георге хотелось быть рядом с матерью именно сейчас; если ж это было невозможно, то он невольно забредал в холодное, угрюмое царство своей воображаемой смерти, мысленно наказывал ею мать за невнимание, за свое невыносимое одиночество, за несправедливость жизни, не считавшейся с тем, что он любит мать и нуждается в ней больше, чем кто бы то ни было! Слова майора заставили Георгу думать о своей смерти по-иному. Получалось, что его смерть значила больше, чем его жизнь. Своей смертью он мог сделать добро! Тогда у майора не было бы больше причин бояться борчалинца, и он, естественно, перестал бы ругать и бранить их; а главное, тогда его мать не рисковала б уж вновь овдоветь! Из огня да в полымя – вот как обстояли дела Георги! Борчалинец таскал ему мед и топленое масло, зато отбирал мать; майор же и окончательно отнял мать, и потребовал еще его жизнь в придачу.
И урукийцы еще утверждали, что больше всех выгадал Георга! Разумеется, это было не так, и лучше всех знал это он сам – он сам да еще какая-то тетушка Пело, которую в день свадьбы его матери без конца поминала та неугомонная, как стрекоза, девчонка. Георга ее уж и не помнил, облик этой девчонки-стрекозы совершенно изгладился из его памяти; но разговор с майором почему-то напомнил ему и разговор с ней– не разговор даже, а всю ту чепуху, околесицу, которою был этот день, день свадьбы матери, вообще! Венчания матери Георга не видел, он был даже не вполне уверен, что ее действительно ведут венчать – с головой в цветах, в белом платье, наподобие ведьмы Кекелы, которая, одевшись таким же образом, ходила иногда по Уруки, приглашая всех к себе на свадьбу. Стало ли Георге стыдно, или он испугался, но затащить его в церковь так и не смогли. Его долго тянули и подталкивали; но он, ногтями цепляясь за шершавую стену церкви, вспотев от волнения, все время вырывался из рук назойливых доброхотов, которые, с трудом сдерживая ухмылки, издевательски журили его: «Как ты себя ведешь? Войди в храм, укрась свадьбу матери!» Но Георга чувствовал, что говорится это не от доброго сердца, что в церкви ему делать нечего, что его появление там лишь всех насмешит (и что, в самом деле, может быть смешней невесты, пришедшей венчаться вместе с десятилетним сыном?). В этом его убедила, кстати, и та босая, черная, как уголь, девчонка, бежавшая за ним вприпрыжку и без конца показывавшая ему язык – не весело, а как-то сосредоточенно, так, словно в Георге, как в клетке с прутьями, был заперт какой-то маленький осиротевший зверек, разглядывание которого и волновало девчонку, и заставляло ее прыгать. Оставшись один, Георга прижался спиной к шершавой церковной стене, как бы стремясь слиться с ней, стать незаметным, как ящерица на солнцепеке. Из церкви не доносилось ни звука, солнце пекло голову. По церковному двору пробежал дрозд; ни на миг не сводя с Георги своего блестящего, неподвижного глаза, он что-то с силой клюнул, защебетал и взлетел. И Георга никак не мог отделаться от дурного предчувствия – так, словно с ним должно было произойти или уже происходило что-то страшное, ужасающее…
– Тетушка Пело говорит, – сообщила ему выскочившая откуда-то девчонка, – скоро-де его из дому пинком вышвырнут. Лучше, говорит, ему было б сиротой остаться, чем отчима завести!
– Кому это? – притворился непонимающим Георга, почувствовав, однако, как его сердце учащенно забилось, а лицо начало гореть – не от солнца, от стыда.
– Кому, кому… тебе, ослу, кому ж еще? – выпалила девчонка, отскакивая в сторону, точно Георга собирался ее стукнуть; но он и не шелохнулся и по-прежнему стоял, прижавшись к стене церкви. Не осмеливаясь взглянуть ей в лицо, он видел лишь ее ободранные коленки и грязные лодыжки.
– Язык придержи, не то… – сказал Георга, только чтобы что-нибудь сказать.
– Не то что-о-о? – скривила губы девчонка.
– Да отвяжись ты от меня! – сказал Георга дрожащим голосом.
– Хи-хи… – рассмеялась девчонка, но Георга почувствовал, что ей стало его жаль. Ее смех был деланным, напускным, и смеялась она, только чтобы скрыть внезапно возникшую жалость, избавиться от нее. – Тетушка Пело говорит, – продолжала она, помолчав, – теперь-де его и хлебом и кровом попрекать станут…
– Твоя тетушка Пело ничего не понимает, – возразил Георга. – Майор мой друг… из-за меня он борчалинцу руки продырявил!
– Хи-хи! – опять рассмеялась девчонка. – Тетушка Пело говорит… – Внезапно она замолчала, может быть, и в самом деле испугавшись Георги, который вдруг отошел от стены и напряженно уставился ей в глаза. – Ты с Дата драться будешь? – спросила она немного погодя.
Георге лишь того и хотелось – переменить разговор; он чувствовал, что, продолжая его, девочка скажет сейчас о майоре нечто ужасное, нечто такое, чего ему слышать не надо. Чтоб отвлечь ее, он с притворным интересом спросил:
– А кто это Дата?
– В башке у тебя не мозги, а вата! – мгновенно, не задумываясь, откликнулась девчонка.
Но тут из церкви повалил народ, и Георга сразу забыл и эту девчонку, и ее чепуху. Когда же он вновь вспомнил ее, все сказанное ею показалось ему вдруг не такой уж чепухой! Девочка эта не дразнила его, не насмехалась над ним – она пришла к нему как вестница будущего. Ей была поручена тяжкая, неприятная обязанность, это она чувствовала и сама, поэтому-то и говорила так сбивчиво: она щадила, жалела Георгу, с детской хитростью старалась замаскировать, смягчить то, что ей надлежало сказать, разбавить и ослабить это какими– нибудь бестолковыми, ничего не значащими словечками. Это было нелегко; но девочка считала себя обязанной хоть как-то предупредить Георгу, объяснить, что готовит ему судьба, что повлечет за собой свадьба его матери и майора. Девочка эта была искренной и доброй, как птичка. Георга ее просто не понимал – ему было не до нее или же не хотелось слышать от людей то, чего он так боялся сам. До подтверждения своих предчувствий другими он мог еще на что-то надеяться, убеждать себя, что предчувствия эти вызваны лишь его трусостью, его беспричинной минутной ревностью. Но майор не дал ему и духу перевести – и вино в нем не перебродило еще как следует, когда тот бросил ему в лицо: или убей, или дай убить себя; рисковать из-за тебя головой я не собираюсь и даром кормить тебя тоже! А ведь раньше, когда они жили отдельно, когда майор не стал еще мужем матери и его отцом, он катал Георгу верхом, учил его стрелять из ружья, даже подарить это ружье обещал… потому что он, как выяснилось, замыслил просто занять место отца Георги, заменить мертвого отца, хотя заменить его не мог никто, как бы ни старался, ибо все умершее неповторимо и непреходяще. Но это Георга понял лишь после свадьбы матери; и тогда же он впервые по-настоящему ощутил отца не в сказках матери, а в себе самом – кровью, плотью, костями почувствовал, как отец вторично рождается в его бытии, как в его маленьком теле возникает, растет, распрямляется огромное тело отца. Он задыхался, его суставы трещали, вся плоть рвалась, но он упрямо скрывал боль, чтоб ничем не помешать второму рождению или пробуждению от долгого сна человека, способного существовать лишь в душе сына; ибо для мира он уж умер, и для себя самого тоже, и единственное место, где он не мертв, это душа сына, – там он еще нужен, там он вновь трудится и созидает, как червь-шелкопряд в коконе, которому суждено превратиться в бабочку и еще хоть разок вспорхнуть в воздух, прежде чем исчезнуть окончательно и навсегда. Так что единственно, что Георга приобрел взамен утерянного, было живое ощущение мертвого отца. И это что-то значило – даже много, очень много… Именно это и было, в сущности, спасением Георги; именно это странное, необычное, неожиданное присутствие человека, скончавшегося до его рождения, и наполняло его тем невообразимым спокойствием, которое овладевает порой людьми обреченными – обреченными на общую судьбу. Да, он и его отец были люди одной судьбы и, подобно прошлому и будущему, богу и человеку, существовали лишь друг в друге и друг для друга! Этого же Георга слепо, бессознательно требовал и от майора, ибо был еще ребенком и не понимал, что основа истинной дружбы – не в совпадении желаний, возможном лишь на очень короткое время, а в общности судьбы, какой бы горькой и унизительной она ни была. Сближение с мертвым отцом – вот что, прежде всего, противопоставило Георгу майору. В один прекрасный день он совершенно спокойно почувствовал, что майор ему ненавистен, но это была ненависть без яда и злобы, а потому и легко переносимая, практически мало чем отличавшаяся от отвращения к какому-нибудь определенному блюду, фрукту или овощу… отвращения, которое, однако, никогда ведь не заставит тебя уничтожать ненавистный предмет за то только, что тебе не нравится его цвет, вкус или запах! И все же отвращение это оказалось достаточно сильным для того, чтоб Георга никогда не ночевал под одной крышей с майором: до самой своей смерти он жил в ослином хлеву, выстроенном по заказу майора анатолийскими греками в конце двора, на месте прежнего лошадиного стойла. Еще до этого дом отца Георги разобрали, а камни использовали для нового, двухэтажного на городской лад дома, который начали возводить на месте бывшего жилища Макабели те же анатолийские греки, «дешево и сдельно» нанятые майором в Ахтале. А пока новый дом сооружался, все они жили под открытым небом, как цыгане, – и строители дома, и будущие его обитатели.
3
Когда он приехал в Уруки, его виски были уже слегка припорошены сединой. Он знал, что возвращается на родину, но, покинув ее давным-давно, совсем еще мальчиком, он сейчас не мог отделаться от ощущения, что его насильственно сослали в какую-то далекую, чужую страну. В этом не было ничего удивительного: во-первых, никого из его родных в этой стране уже не было, и ничего хорошего он о ней помнить не мог, так что никогда по ней и не тосковал; во-вторых, его возвращение в прошлое, которое ему всю жизнь хотелось оставить за спиной, навсегда забыть, было и в самом деле вынужденным. Как же, если не вынужденными, назвать действия человека, не имеющего выбора, делающего не то, что хочет, а то, что может по обстоятельствам? Таков уж был подарок его треклятой судьбы: это была судьба, это она устроила так, чтоб его наследственный дом оказался за тридевять земель, именно на его бывшей родине! А для него родина всегда – и до того, как он ее потерял, и после возвращения – означала лишь одно: убежище.
Ему было пять лет, когда он остался один на свете. Он плохо помнил, как спасся сам, но в его душе и сознании навек запечатлелось то, что он видел в последний миг своего пребывания в родительском доме: как бы опустившуюся на колени возле стены, судорожно прижавшуюся к ней щекой и ладонями мать; покачивающуюся в луже крови колыбель и бессильно свесившуюся из раскинутых пеленок ручку младшей сестры; отца, лежащего ничком в дверях с отпечатком чьей-то грязной ступни на спине; бабушку с остановившимися от ужаса глазами, изо всех сил вцепившуюся в ножку стола, – и неожиданную, пугающую белизну ее старческого тела под разорванным платьем. А еще ему запомнились тогда бесконечный, перехватывающий дыхание полет и внезапно кинувшаяся к нему мостовая; но он никак не мог вспомнить, сам ли спрыгнул с балкона, или его столкнули оттуда «они» – те, кто неожиданно, впопыхах толкая друг друга локтями, ворвались к ним в комнату. Потом он долго скитался по окрестным селам, и хотя во многих из них находились добрые семьи, в которых он мог бы остаться навсегда, ему не сиделось на месте: как мог доверять чужим домам он, которого не пощадил и свой собственный? Всюду, где бы его ни приютили из милости, стоило ему лишь опустить голову на подушку и закрыть глаза, как во всех углах нового, еще непривычного ему жилища появлялись убитые родные. «Спасите мальчика, спасите мальчика!» – вновь слышался ему страшный, нечеловеческий крик матери, и он сломя голову убегал из только что обретенного убежища, не веря уже, что кто бы то ни было сумеет спасти его, если когда-нибудь повторится тот роковой день – день, ставший для него постоянным, бесконечным источником непреодолимого ужаса, кошмарных видений, новых и новых несчастий. Время шло, в этих бестолковых скитаниях он незаметно рос, но в снах он неизменно был все тем же пятилетним мальчиком и так же, затаив дыхание, вновь и вновь падал на мостовую, словно сорвавшийся с ветки плод, который не упасть не может. Больной от страха и недоверия, он был уверен, что люди, вырезавшие его семью, до сих пор бегут по его следу, впопыхах толкая друг друга локтями, и не успокоятся, пока и его не прикончат. Уверенность эту поддерживал в нем и весь окружавший мир, как бы специально назло ему перевернувшийся вверх дном и возвращаться в нормальное состояние, казалось, и не думавший. Он видел трупы – и на виселицах, и в придорожных канавах, с лицами, кое-как прикрытыми ветками; но он не знал, кто кого, почему и за что убивает, и ничуть не удивился б, если б и ему накинули на шею петлю или распороли брюхо штыком. Он уже многое повидал – и все-таки был не в силах понять, что же происходит на его родине. Люди, во время его скитаний без конца менявшиеся – но вместе с тем и очень походившие друг на друга, – или скрывали от него правду, или не обращали на него внимания. Те, кто подбрасывали ему горбушку хлеба, те, кто укладывали его спать на собачьей подстилке, ничуть, вероятно, не огорчались утром, найдя эту подстилку пустой, а горбушку размоченной грязными слезами и кое-где объеденной, словно ее грыз пугливый мышонок. А пугало его все на свете: и Ага Магомет-хан, которого все вокруг проклинали, и войско белого царя, которого все с нетерпением ждали, хоть и понятия не имели, с какой стороны и когда оно должно появиться. Подобно другим, и ему было невдомек, что в тот роковой день, когда он спрыгнул или был сброшен с балкона, вместе с ним на мостовую упала и его родина – упала так, что сумеет ли она когда-либо вновь встать на ноги, было еще вопросом. Этого он не знал, а если бы и знал, то ни огорчиться, ни пожалеть об этом не смог бы – тяжесть собственного несчастья отняла у него способность жалеть других. Он хотел лишь одного: спасти собственную жизнь, навсегда пропитавшуюся страхом, услыхавшую дыхание близкой смерти; и эту жизнь он не мог посвятить никому, а уж меньше-то всего родине – и родина ведь не сумела защитить его, когда он был беспомощным ребенком и больше всего нуждался в защите. Если он спасся, то лишь благодаря крови его родных, пролившейся внезапно и сразу, как вода из лопнувшего в руке стакана! Из этой крови, брызнувшей в безмолвные лики икон, из крови, в которой качалась колыбель его младшей сестренки, он родился вторично, одна эта кровь и задержала убийц, которые, поскользнувшись на залитом ею полу, просто не успели до него дотянуться. Так что жизнью своей он не был обязан никому, кроме этих слабых, но искренне любивших его людей, собственными телами заслонивших его, задержавших двинувшуюся к нему смерть, пока он не успел спрыгнуть – или упасть – с балкона этого проклятого дома. Теперь же, не имея никого на свете, он должен был жить только для себя и из тех трех-четырех литров крови, которые ему удалось сохранить в жилах в час смертельной опасности, вновь зачать и родить и отца с матерью, и сестру, и бабушку – так же, как некогда зачали и родили его самого. Для этого он и жил, и все существовавшее вокруг нужно было ему только для этого. Рано пережитый испуг и законы жизни, не привыкшей подчиняться человеческим планам, могли на какое-то время помешать ему, задержать осуществление этого замысла – и все-таки он ни на мгновение не сомневался, что когда-нибудь у него будет крепко выстроенный, надежно защищенный от бурь этого мира дом – не дом даже, а казарма, крепость, цитадель, где он, наподобие беременной хевсурки, уединится, укроется от мира, дабы дать начало новой жизни, более предусмотрительной, более чуткой к опасности, чем жизнь его родителей, не сумевших в это страшное время затеряться, юркнуть в какую-нибудь норку, самим позаботиться о себе, но положившихся на бога, с молитвами и песнопениями встретивших слепую, наглую смерть!
А потом он встретился с войском – иссушенным жарой, белым от пыли войском – и почему-то сразу догадался, что это то самое войско, которого все ждали с таким нетерпением, то войско, которое должно было проучить Ага Магомет-хана. И хотя и одежда, и оружие, и весь вид этого войска ему были чужды и непривычны, он мгновенно, как по наитию, понял, мгновенно, не колеблясь, поверил, что оно – самое верное убежище, что лишь рядом с ним его жизнь будет защищена надежно, что только среди этих огромных фургонов и пушек он сможет спастись от воображаемых преследователей, жаждущих именно его крови.
Лагерь был раскинут рядом с большой дорогой; его границы обозначались резким запахом огня, железа и пота. Солдаты сидели вокруг костров. Ни таких людей, ни таких лошадей он никогда раньше не видел! Конские гривы соломенного цвета, сплошь усеянные репейником, спускались почти до копыт, и распряженные лошади ступали по траве так медленно и осторожно, словно проверяли эту чужую землю, сомневались в ее прочности, в ее способности выдержать тяжесть их огромных тел. Сидевшие у костров солдаты с багровыми лицами, бородатые, в распахнутых до пояса рубахах, тоже казались великанами и на маленького оборванца глядели со спокойным безразличием. Было, впрочем, непонятно, видят ли они его вообще, – в сравнении с ними он был так мал, что, возможно, и вовсе не попадал в поле их зрения. Ветерок, отягощенный запахами людей и лошадей, медленно, вяло колыхал отстегнувшийся край полотнища одного из фургонов. От солдат веяло угрюмой усталостью и щемящей тоской – общей, не успевшей, за недостатком времени, разделиться, стать личной и нывшей в каких-то тайных уголках их душ, словно распаренная в сапоге нога, – глухо, почти даже приятно.
Утром, когда войско тронулось в путь, вслед за ним пошел и он – и уже не отставал, пока не встретился с Капланом Мака бели. Так укрывается в тени движущейся арбы пес, вынужденный бежать с высунутым языком; ибо едва он замедлит шаг, арба отъедет, и он вновь окажется на солнцепеке. Вместе с войском он прошел долгий путь, где многое увидел и многому научился. Он научился мыть лошадей и солдатскую посуду, сворачивать самокрутки, выпускать из носа дым и, что особенно восхищало солдат, очищать душу от озлобления забористым трехэтажным сквернословием. Так что свой котелок каши он получал не зря! Вскоре он стал неотъемлемой составной частью войска, единственным развлечением и единственным другом этих вечно вооруженных, вечно шагающих по дорогам людей. (Впоследствии, став солдатом сам, вышагивая собственные двадцать пять лет, он всегда с благодарностью вспоминал своих первых безликих и безымянных учителей, позволивших ему еще ребенком вкусить всю тяжесть и всю сладость солдатской жизни.)
Оборванный и босой, он шел в хвосте лениво тянувшегося, пахнущего потом и кожей обоза. Но сейчас он уж не дрожал от страха, гак как был не один – или, сказать точней, не был исключением. Ибо, бродя с войском, он твердо усвоил, что чего-нибудь боится каждый: войско это, например, местного населения, а местное население – войска. Страх этот был вызван их чуждостью друг другу. Местному населению войска были, конечно, не в диковинку; но свой солдат пил поднесенную ему воду жадно, без опасений, половину ее выливал на свои раскаленные солнцем доспехи и при этом не сводил глаз с девушки, подавшей ему напиться; а та, опустив глаза, раскрасневшаяся, взволнованная близостью защищающего ее юноши, с нетерпением ждала мига, когда он, отведя кувшин от губ, распустит морщины на лбу и вместо «спасибо» скажет: «А твоей маме, детка, зятя не нужно?». Это войско, однако, было другим, совсем другим– и настолько чужим, что его невольно сторонились. Люди даже не решались поднести солдатам воды или фруктов: иноземных войск, пришедших с миром, они не видели еще никогда; десятки раз уже принимавшие врагов за друзей, они отвыкли доверять. Но и для войска все тут было чуждо – не только люди, но и сама природа, ее странные, внезапно меняющиеся краски, крепкие, навек устоявшиеся запахи во дворах и проулках! Встретившиеся по прихоти судьбы войско и народ ничего друг о друге не знали, друг друга не понимали, поэтому друг другу не доверяли и вид у них был такой, словно они лишь сию минуту разошлись после рукопашной, чтобы перевести дух и подлечить ушибы. Скрежеща колесами, стуча коваными сапогами, войско с барабанным боем шло по деревням, которые и деревнями-то назвать было трудно: они казались совсем вымершими, в них не было слышно ни собак, ни петухов. И все-таки на шум идущего войска дверь какой-нибудь хлебнувшей горя лачуги несмело приоткрывалась, и из нее, как знамя мира – не мира, а бессилия! – выглядывала перемазанная фасольной похлебкой удивленная и любознательная детская рожица. А поднятая сапогами пыль входила в дома и лениво, без разбора покрывала божницы и висевшее на стенах оружие покойных хозяев, пестрые паласы и дребезжащую посуду; жалобно скулили прятавшиеся за домами собаки. И войско шло, скрипело, громыхало, стучало, оставляя за собой кривые следы колес и ложившиеся друг на друга отпечатки сапог – отпечатки, поверх которых оставался легкий, как пена, след босой детской ступни.