355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Отар Чиладзе » И всякий, кто встретится со мной... » Текст книги (страница 22)
И всякий, кто встретится со мной...
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 05:02

Текст книги "И всякий, кто встретится со мной..."


Автор книги: Отар Чиладзе


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)

– У вас тут, говорят, веселые дела творятся? – окликнул его доктор Джандиери. Он еще сидел на облучке, рослый, нахмуренный, весь в белой пыли.

– Вот это да! – изумился Петре. – Верно сказано: чужая беда что с гуся вода…

– Ничего, ничего… все будет хорошо! – сказал доктор Джандиери, обращаясь как бы и не к Петре. О Петре он, вероятно, уже не помнил – просто перед тем, как войти в дом больного, он, по обыкновению, заготовлял очередное утешительное словечко!

Через пять минут этот образованный, благородный человек, вера и надежда всех страждущих, обозвал Петре болваном и чуть не сломал об его голову заступ: как это-ле он посмел связать сумасшедшую, отчего он не дал ей и себя кирпичом трахнуть? Конечно, тогда-то уж доктор избавился б от всей семьи разом! Нет, спасаться надо было самому, надеяться на других не приходилось. И именно в тот миг, когда доктор Джандиери развязывал руки его матери, ему вдруг так захотелось Дусы, ее призрак так ясно встал перед его глазами, ее сладковатый запах так остро ударил ему в ноздри, что, не увидев ее сегодня, не услыхав сейчас же, что она согласна стать его женой, он бы не выдержал, тоже сошел бы с ума! Качка в трясущейся коляске сделала еще острей эту и впрямь сумасшедшую, подобную урагану прихоть, это неожиданное желание положить голову на колени к чужой женщине, затеряться в аромате чужой женщины – желание, возникшее у него при виде красных следов веревки на запястьях матери! Подъезжая к домику Дусы, он от волнения поднялся на ноги, а услыхав звук барабана, уже не смог сдержаться и, на ходу выпрыгнув из пролетки, побежал к дому. Пустая пролетка продолжала катиться рядом с ним – и извозчик, и лошади, склонив головы набок, удивленно глядели на него. Но он не видел ничего, кроме приземистого домика с двумя окнами, из которых доносился звук детского барабана. Он подошел к окну и заглянул в комнату. Дуса, сладкая Дуса была дома! Сидя за столом, она заворачивала конфеты в лоскутки прозрачной пестрой бумаги…

– Озолочу! Барыней станешь! – заревел ей в окно Петре.

Повернувшись к окну как ужаленная, Дуса увидела Петре, и ее лицо приняло вдруг выражение такой злобы и ненависти, что Петре поперхнулся собственными словами, как обсосанной конфетой, и сразу протрезвел, словно его окатили холодной водой. Единственным, что он болезненно, всем существом ощущал, был стыд: за то, чтобы мгновенно и незаметно отсюда исчезнуть, он сейчас не задумываясь отдал бы полжизни! Ему показалось, что улица полна людей, готовых расхохотаться при первом же его движении. И все-таки ему было бы легче вынести насмешки всего города (вполне, впрочем, справедливые), чем этот разъяренный взгляд Дусы! К счастью, улица была пуста, на ней стояла лишь пролетка, на которой он приехал. На миг ему захотелось вернуться домой на ней же, но он тотчас одумался: во-первых, ему было стыдно перед извозчиком; во-вторых, уйти просто так не годилось, переживать этот позор потом, оставшись наедине с собой, ему было б еще трудней, еще мучительней. Лучше уж было все-таки войти, извиниться перед Дусой, хоть как-нибудь объяснить ей причины своего поведения, и вправду ведь крайне нелепого, неразумного, неподобающего! С извозчиком он расплатился, не подымая глаз, видя лишь его большую, лохматую руку, небрежно скомкавшую деньги и куда-то вместе с ними пропавшую. Прошла целая вечность, пока пролетка, скрипя и скрежеща деревом и металлом, разворачивалась в узеньком тупичке, – и ему было так скверно, словно подкованные копыта лошадей скользили не по мостовой, а по его разгоряченному мозгу. Еще трудней было повернуть к дому и войти, но иного пути не было: Дуса стояла у окна и, подбоченясь, глядела на него. Петре нерешительно развел руками, но выражение ее лица не изменилось. «Можно мне войти?»– глазами спросил он. Дуса глядела на него по-прежнему угрюмо и строго. «К черту, к черту…» – сказал про себя Петре, решительно входя в дом.

– За кого ты меня принимаешь? – заорала Дуса.

Она все еще стояла у окна, упершись руками в бока, но теперь спиной к окну.

– Никого не было, Дуса… Прости меня! Я и сам не знаю, Дуса… сладкая! Не могу больше… – пробормотал Петре и не пошел, а бросился к ней. Не сняв шапки, не расстегнув ни одной пуговицы пальто, он повалился на пол, обнял ноги Дусы и стал ожесточенно целовать подол ее платья. – Не могу больше! На руках тебя носить буду… ветерку к тебе прикоснуться не дам! Только… только… только… – бессвязно бормотал он, не находя подходящего слова.

Сладкая Дуса улыбнулась и чуть-чуть пошевелила ногами, якобы пытаясь высвободиться. Прижавшись подбородком к своему барабану, Сардион внимательно глядел на мать, и из его рта текла красная слюна.

– Чего ты испугался… это ж дядя Петре, чтоб ты сдох! – прикрикнула на него Дуса и слегка стукнула рукой по шапке валявшегося у нее в ногах Петре. Шапка упала на пол. Сардион улыбнулся и забарахтался на месте, как привязанная птица. – Пусти, пусти, говорят тебе… со двора ведь все видно! – сказала она, обращаясь уже к Петре.

– Мне нечего скрывать! Пускай все видят… я хоть на площадь выйду… – бормотал Петре.

– Обалдел ты, что ли, окаянный? – засмеялась Дуса и, толкнув Петре ногой, отбросила его в сторону.

Раскрытые ладони Петре с силой шлепнулись по полу – и все-таки он успел ухватиться зубами за подол ее платья, словно играющий с хозяйкой пес. Вырвав платье из его зубов, Дуса отошла и села.

– Дуса… ну послушай же меня, Дуса! – воскликнул Петре, не вставая с четверенек. – Будь человеком… умоляю тебя!

– Вставай… да что ты, в самом деле, дурака валяешь! – попыталась рассердиться Дуса, но не выдержала и тут же, прикрыв рот ладонью, рассмеялась. – Вставай… не то я соседей позову! – смеясь, выдавила она из себя.

– Зови! – сказал Петре и вновь двинулся к ней на четвереньках.

– Да погоди ты… ну пускай хоть стемнеет! – испугалась Дуса.

Петре застыл на месте, одеревенел, окаменел, как бы стукнувшись лбом о невидимую стенку и выжидая, чтобы прошло вызванное этим ударом головокружение.

– Стемнеет, говоришь? – переспросил он и приподнялся с четверенек на колени. – Да разве я к тебе за этим ехал? – Он медленно встал и отряхнул полы пальто. – Как ты могла такое подумать, а? Я-то на тебя надеялся, а ты… Я думал… я подумал… Где моя шапка? – Он провел рукой по волосам. – Не могла уж еще денек подождать… и этот денек выдержать. Отдайте мне мою шапку! – вдруг заорал он.

– Кому она тут нужна, интересно… вот, у твоих же ног валяется! – сказала Дуса, скрестив руки на груди. Она почувствовала, что что-то сделала не так, но это ее не беспокоило: она была уверена, что ошибка выяснится и исправится сама собой. Ничего необычного, способного вызвать тревогу не происходило. Петре, правда, сегодня был сам не свой – этот обычно спокойный, степенный мужчина сперва орал на улице, как мальчишка, а потом стоял на четвереньках, как собака. Но выходки эти были, конечно, временными, случайными, вызванными выпивкой, страстью, какой-нибудь болью или страхом, и сам Петре о них завтра же пожалел бы – если, впрочем, не жалел уже сейчас. Уж столько-то опыта, чтоб не потакать всем капризам мужчины и не просить у него прощения за каждую мелочь, у сладкой Дусы было! Хорошо известно было ей и го, что мужчины по самой своей природе прощать неспособны, но с охотой закрывают глаза на все препятствующее исполнению их прихотей. Прощать, однако, и закрывать глаза – вещи совершенно разные; в то время как первое возвышает в собственных глазах, второе лишь унижает. Именно в этом и состоит главное несчастье мужчин, неспособных не унижаться, ибо отказываться от своих прихотей они не умеют… – Кому тут нужна твоя шапка или что бы то ни было другое? – проворчала Дуса. – Если ты сумасшедший, сиди дома с матушкой своей! При чем тут я?

– Дуса! – Петре провел рукой по горлу, словно задыхаясь. – Я руки твоей просить пришел, слышишь? Руки просить…

Вот это уж было неожиданностью и для Дусы! У нее сперва похолодели ноги, а потом загорелось лицо. Она сидела, по-прежнему скрестив руки на груди; но эти спокойно скрещенные руки острыми ногтями впивались одна в другую – безжалостно, больно, не на жизнь, а на смерть! Боль эта отбивала такт в сердце и голове Дусы, словно барабан Сардиона. «Опередил… нашел причину! – с отчаянием и яростью думала она. – Сейчас наденет шапку и уйдет…»

– Бесстыжий! – злобно процедила она сквозь зубы.

– Я бесстыжий! – изумленно развел руками Петре. – Почему ж это я бесстыжий?

– Забирай свою шапку и уходи! – приказала Дуса. «Никуда ты не уйдешь…» – добавила она про себя.

Петре поднял с полу шапку, но не надел ее, а обеими руками прижал к брюху.

– Господь не простит тебе издевательства над бедной вдовой… – сказала Дуса и поглядела в окно, как бы показывая этим, что ей безразлично, останется он или уйдет, что для нее он уже не существует. «Не уйдет… – думала она, глядя в окно. – Не уйдет… может, и захочет, да все равно не сможет уйти, не выяснив, на что еще ему глаза закрывать придется…» – Я его в дом впустила, доверилась… а они меня, значит, проверять изволят! – сказала она в окно.

– Ты не права! – крикнул Петре.

– Человек порядочный такого себе не позволит! Одурачить женщину проще пареной репы… – вновь пожаловалась Дуса окну.

Выпяченное и пустое, как глаз дурака, окно изумленно глядело на Дусу.

– Ты не права… грех тебе так говорить! – рассердился Петре.

– Сядь! Хотите что-либо высказать, извольте присесть, – распорядилась Дуса.

Пододвинув к себе стул, Петре сел. Шапку он положил на стол, и теперь на нем было два возвышения: каракулевая шапка и кучка конфет.

Отведя глаза от окна, Дуса долго глядела на Петре, прежде чем наконец улыбнуться. Петре опустил голову – опустил до того, как улыбка Дусы передалась и ему.

– Бесстыжий… – повторила Дуса притворно обиженным голосом. – На, подсласти себе рот… у всех вас оттуда горькое только и лезет! – добавила она тем же голосом и щелкнула пальцем по конфете. Конфета покатилась к Петре, и он невольно подставил руку, чтоб она не упала на пол…

Потом умерла Анна, все дороги завалило снегом, и Петре не видел Дусы до весны. Он знал, что она ждет его, сидя на чемоданах, – но как он мог сопротивляться смерти и стихии? Он был уверен, что Анна умерла нарочно, только чтоб не дать ему жениться: ничем другим она ведь этому помешать не могла. А потом ее, казалось, поддержала и природа, и снегу намело столько, что и в уборную выйти стало нелегко, а не то что в Телави поехать! Но пока Петре сидел взаперти, его желание соединить свою жизнь с Дусой не уменьшилось. Он и в мыслях ни разу не изменил слову, данному им своей будущей подруге, горячо и преданно мечтал о встрече с ней, тревожился и мучился без нее, но стойко переносил свое одиночество – назло матери и природе, которых в душе считал виновниками этих тревог и мучений. Поэтому-то у него и не оставалось времени на то, чтоб еще раз спокойно и тщательно обдумать свое решение, еще раз заглянуть себе в душу, проверить, в самом ли деле он не мог жить без Дусы или лишь внушал себе это. Впрочем, Дуса и не могла быть для него предметом размышлений – слишком уж он ее хотел, слишком по ней тосковал. Она не умещалась в узких рамках повседневности: она была далека, недосягаема, ей не было никакого дела до мира, в котором жил Петре; поэтому, вероятно, она и сохраняла для него в ту зиму всю привлекательность и силу таинственного, вечного. Дуса была звездой, далекой, недосягаемой, мерцающей лишь для себя самой и все-таки остающейся единственным истинным другом человека, застрявшего в болоте жизни, но умеющего читать по звездам. Так оно продолжалось всю зиму; но весной вместе со снегом стала почему-то таять и вера Петре… таять, видимо, потому, что все вокруг покрылось непролазной грязью, перемешавшей следы людей на улицах, грязью, как бы напомнившей Петре о ежедневных неприятностях семейной жизни. Отказаться от брака с Дусой он, впрочем, и не помышлял, в нем просто поколебалась вера в ее недосягаемость и необыкновенность – потому, видно, что такая же весенняя жижа покрывала сейчас и улицы Телави, и среди перемешавшихся там следов были и следы ног Дусы. Сейчас он мог привезти ее в свой дом в любой момент, когда захотел бы; но женитьба женитьбе рознь – сейчас ему предстояло исполнить уже не собственное желание, а обязанность! Кроме этого, в его жизни не изменилось ничего. Теперь сумасшествием его матери заразился и отец – разница была лишь в том, что жить в хлеву он все-таки не пожелал и запирался у себя в комнате. Была, впрочем, и еще одна разница: матери при виде Петре становилось дурно, а отец без него жить не мог. «Ты мой подлинный сын, ты и обязан ухаживать за мной… я отдал тебе первородство – будь благодарен…» – без конца торговался он с Петре. Одним словом, он окончательно сел Петре на голову, превратил сына в слугу! Мытье или там стрижка волос – это уж ладно, об этом говорить нечего; но он все время норовил навязать Петре и такое, с чем вполне могли бы справиться Агатия или Аннета. «Ты же знаешь: кроме тебя, мне доверять некому…» – как бы извинялся Кайхосро; но по его лицу было видно, что и Петре он не доверяет нисколько. Петре ему был нужен, только чтоб убирать нечистоты и служить мальчиком на побегушках! Порой старик требовал привести к нему отца Зосиме в такое время, когда деревня видела уже третий сон или когда на улице лило как из ведра, – для сумасшедшего не существует ни ночи, ни ненастья, сумасшествие его в том и состоит, что себе он ни в чем отказывать не хочет. Так что в конечном-то счете в дураках был один Петре – он лишился сна, марался в грязи, и на него переползали вши Кайхосро! И так будет всегда, пока он сам не переменит своей жизни. Он уж и без того зря потерял уйму времени! Сперва он как будто стеснялся сыновей (а им на него плевать было!); потом его женитьбу задерживала смерть брата и матери– и, наконец, зима. В действительности единственной причиной колебаний и нерешительности Петре был, конечно, он сам, надеявшийся в глубине души на то, что все как-нибудь уладится само собой, без усилий и жертв, так, что ему и рукой пошевелить не придется. Он был подобен человеку с больным зубом, который надеется, что, вытерпев боль еще раз, избежит необходимости вырывать этот зуб, но которому рано или поздно придется все-таки пойти к врачу, чтоб уничтожить боль болью. Всю весну Петре ходил озлобленный, и больше всего его злило само существование Дусы, как человека с больным зубом злит существование врача. Его раздражала сама мысль о том, что Дуса ждет его, сидя на узлах, но ничуть не волнуется, не беспокоится о том, куда он пропал, а спокойно, неторопливо заворачивает конфеты в лоскутки пестрой бумаги, ничуть не сомневаясь в том, что он придет. Петре в этом, правда, не сомневался тоже – но это-то и было главной причиной его озлобления. Ему уж казалось, что жениться его вынуждает лишь существование Дусы, а не будь ее на свете, он об этом и не подумал бы и никакая другая женщина вызвать у него такого желания не смогла бы! И все-таки неизбежное должно было свершиться – и свершилось. Сардиона с барабаном в руках посадили на облучок, рядом с извозчиком; а Дуса и ее узлы так загромоздили пролетку, что Петре с трудом в нее втиснулся…

– Садись посвободней… что ты там на пятачке примостился? – сказала ему Дуса.

Придвинувшись к ней тесней, Петре и в самом деле почувствовал себя свободней, почувствовал, как легко он вдавился в жар и мякоть женского тела – как бы сам по себе, без усилий, словно палец в мед. Он сразу притих, доверился этому странному ощущению – и все-таки его мучило что-то невыразимое, невидимое, тайное, будоражащее, непривычное и именно поэтому настойчиво требующее внимания, как пустота на месте вырванного зуба. Дуса лукаво взглянула на него через плечо.

– Вот тебе и конфетка! – сказал Петре.

12

Лучше всего было б, конечно, не встретить их вовсе, успеть вовремя сбежать, удрать, уйти подальше из этого проклятого, обреченного дома, как это сделали ее братья! Но они были старше ее, к тому же мальчишки, и раньше почувствовали закружившееся над семьей несчастье. Она же оказалась жертвой, попала в когти к этому несчастью – маленькая, глупая девочка, судьба которой определилась уже окончательно; ибо на то, на что она не осмелилась вчера, она конечно же не осмелится и завтра – завтра ей станет лишь еще трудней, завтра она увязнет в этом болоте еще глубже! Сардиона она при встрече, разумеется, не поцеловала, но в ту же ночь ей приснилось, что она его целует и с ее губ тоже течет розовая слюна. «Ничего, ничего… сейчас все отмоем!» – успокаивала ее Агатия, во сне шедшая вместе с ней к несуществующему роднику. Он был как будто совсем близко, его журчание раздавалось прямо в ушах Аннеты, но она проснулась, так и не увидав родника, так и не успев отмыть свои испачканные розовой слюной губы. Теперь ей оставалось только терпеть – терпеть и непривычно самодовольного, молодцеватого (а порой все-таки вдруг глядевшего на нее глазами побитой собаки) отца, и нескончаемый грохот барабана, и вечно непричесанную, в любой момент дня, казалось, готовую улечься в постель бабу, домашние тапочки и груди которой в полутьме комнат издавали удивительно похожие шлепающие звуки. Мачеха вовсе не сунула в руки падчерице веник и совок, как это положено в сказках, не переселила ее в хлев, не надавала ей невыполнимых поручений, а просто засыпала ее конфетами – таким количеством конфет, что их давили ногами, а потом Агатия целую неделю скребла полы ножом! Мачеха вовсе не стала, как в сказках, доказывать Аннете, что ее сын лучше, – она попросту расцеловала девочку в обе щеки и крепко прижала ее к груди; но не как падчерицу, которую любишь не меньше собственного ребенка, хоть и видишь впервые в жизни, а как свою давнишнюю приятельницу, которую не видела целую вечность и по которой крайне соскучилась. Она восприняла Аннету не как дочь, а как свою подружку! «Я всегда все пойму, во всем тебе помогу…» – шепнула она на ухо девочке при знакомстве, перед тем как поцеловать ее; шепнула так, чтоб этого не услыхал никто вокруг, ибо стать друзьями надлежало не всем вокруг, а лишь им двоим. В эту первую минуту знакомства она успела шепнуть и многое другое, но четко, неизгладимо Аннете запомнился лишь сладкий, тошнотворно-сладкий запах, насквозь пропитывавший эту чужую бабу! «Все женщины одинаковы, и старшинства между ними нет…» – сказала эта баба, одним выдохом, как пушистый одуванчик, разрушив и простодушно-святое представление о любви и супружестве, склеившееся у Аннеты из сказок и отдельных слов матери и няни. Взамен этого она за бесстыдно короткий срок приобщила Аннету к таким тайнам, с которыми той было бы лучше знакомиться постепенно, а не узнай она их вовсе, тоже никакой беды не было б! Отношения женщины и мужчины, бывшие прежде для Аннеты таким же естественным чудом, как цветение и плодоношение дерева, покрылись вдруг холодной, жуткой пеленой противоестественной необходимости. Она чувствовала, как внутри у нее начинает копошиться что-то непристойное, упрямое, безжалостное, похожее на загнанную в угол крысу; и она с любопытством и омерзением прислушивалась к собственному телу, проверяла, разглядывала это тело, не ставшее женским в любви, а попранное, униженное опытом чужой, давно уж развращенной жизнью женщины. Хорошо, что существовала хоть ночь, что хоть на ночь ее оставляли в покое! Впрочем, и ночи были теперь мучительны: по ночам погрузившийся в темноту дом наполнялся приглушенным похотливым хихиканьем мачехи и хриплым шепотом отца; и Аннета, лежавшая на своем девичьем одре неподвижно, как труп, как бы обесчещенная этим похотливым хихиканьем, раздавленная этим хриплым шепотом, с болезненным волнением воспринимала прикосновение каждой пылинки, каждую ночную тень или шорох. «Ведь они знают, как я мучаюсь… они этого хотят!» – думала она. Проходила целая вечность, прежде чем ее окно начинало белеть. «Агатия, Агатия!» – раздавался крик Кайхосро; потом начинал греметь барабан, и Аннете приходилось в который раз вставать, одеваться, умываться, в который раз садиться за стол вместе с остальными членами семьи – ведь она была одной из них, похожей на них, их неотъемлемой частью!

– Вытри рот, чтоб ты сдох… – орала Дуса.

Но она следила не столько за тем, чтоб ее дурачок выполнил это требование, сколько за Аннетой. Аннете она улыбалась снисходительно, как учительница ученице, – и Аннета сидела, вся съежившись, такая испуганная и бледная, словно ее тошнило. Она чувствовала, что гибнет; в ней не осталось и частицы той смелости, с которой она прежде разговаривала с Агатией. С Агатией, только она, видно, храбриться и могла – она знала, что та ее любит, что та всегда не только поймет, но и простит эту храбрость. Теперь они с Агатией почти не виделись: розовая слюна и тошнотворно сладкий запах заполонили буквально каждый уголок дома, в котором они могли бы уединиться, поговорить о своей боли. Агатия ковыляла где-то вне ее заколдованной жизни – теперь Аннета лишь изредка видела ее знакомое с рождения, родное, беспомощное, сразу постаревшее, растерянное, одинокое лицо. Зато Дуса была вездесуща: едва одетая, с грудью нараспашку, с красными пятнами на открытой шее, вся багровая от страстей отца Аннеты…

– Ты, деточка, попроси, чтоб тебе кто-нибудь груди помял, до каких пор они у тебя как у мальчишки будут? – говорила она Аннете; и у Аннеты так пересыхало в горле, так застывали руки и ноги, словно на грудь к ней вползала змея!

Их отношения походили на отношения двух потаскух– многоопытной и начинающей; на отношения, в которых корысть играет куда меньшую роль, чем неосознанная и беспощадная жажда мщения. «Она тоже несчастна… – думала Аннета. – Она не понимает, что можно и любить кого-то: не знать его, но любить; не знать, но доверять; не знать, но верить! Он может прийти или нет, не это главное – сукой становишься не от этого. Главное – как ты любишь, как доверяешь, как веришь и сколько можешь ждать без всяких залогов и обещаний…»

Так и жила Аннета до тех пор, пока смерть Агатии, а потом и Кайхосро (впрочем, установить точно, кто из них умер первым, не удалось – просто труп Агатии нашли сначала, а Кайхосро потом) не убедили ее в том, что жить так она больше не может, не выдержит! Труп Агатии обнаружила Дуса – выйдя зачем-то чуть сеет во двор, она с криком кинулась назад, вверх по лестнице; но и до того, как она сумела объяснить, что произошло, Аннета уже все поняла, словно увидав в испуганных глазах мачехи болтающуюся на веревке Агатию. Но, спустившись во двор, она, в отличие от Дусы, не закричала: на лишенные опоры, висящие в воздухе ноги она глядела не со страхом и жалостью, а с гордостью и уважением, которые вызывает у человека героический поступок, совершенный другим, подобным ему человеком. Агатия повесилась на ветке той липы, под которой оставлял обычно свою двуколку доктор Джандиери. Ее шлепанцы валялись на земле рядом с опрокинутым стулом.

Тело Агатии втащили в хлев, и выведенный оттуда, снова потрясенный человеческой смертью осел со взъерошенной шерстью и неподвижными глазами стоял у ограды под первыми лучами утреннего солнца. Сидя на ступеньке лестницы, как она это делала в детстве, Аннета молча глядела на осла. Она была еще в ночной рубашке и, дрожа от холода, невольно сжимала пальцы босых ног. С ветки липы, на которой только что висела Агатия, свисал остаток перерезанной ножом веревки; другая ее часть находилась в хлеву, на шее Агатии. Стул и шлепанцы по-прежнему валялись на земле. «Была б тут коляска, она не смогла б… коляска помешала бы…» – бессмысленно думала Аннета, глядя на осла; и от жалости к ослу у нее разрывалось сердце.

– Да оденься ты… людей хоть постыдись! – в третий раз прикрикнул на нее Петре.

– Чего я должна стыдиться? – в третий раз ответила ему Аннета, не отводя глаз от осла и даже не видя, где отец, откуда он с ней разговаривает.

– Отстань от нее! – сказала мужу Дуса.

– Ты хоть ей объясни, почему шестнадцатилетней девке стыдно голой на улицу вылезать… – повернулся он в сторону Дусы.

– Оставь ее в покое, говорят тебе… – повторила Дуса.

Аннета встала и подошла к ослу; тот отвел голову, и она провела рукой по его жесткой, коротко остриженной шерсти. Ей приятно обожгло ладони; поднявшаяся с шерсти осла пыль засверкала в солнечных лучах. «Бедняга!» – сказала ослу Аннета. Так она весь этот день и провела, лаская осла и бессмысленно шатаясь взад-вперед. Какая-то незримая, дурманящая сила удерживала ее во дворе, и она, как оглушенная курица, слепо металась между ослом и лестницей, между дверью хлева и липами – то сидела на ступеньке, то целовала глаза осла, то осторожно прикладывала ухо к двери хлева и, затаив дыхание, к чему-то прислушивалась, то, стоя под липой, глядела на ветку с остатком обрезанной веревки, а потом, подняв опрокинутый стул, вставала на него, и сама не зная зачем! Вероятно, ей лишь из детского любопытства хотелось знать, сможет ли она дотянуться руками до ветки. И ветка, и стул были рядом – отчего ж было и не попробовать? Кому это могло помешать? Что в этом могло быть предосудительного? Она стояла на стуле во дворе своего дома, под своими деревьями, и так ласково гладила прохладную, скользкую ветку, словно та была не частью липы, а неким живым существом, которое Аннета тщетно старалась приручить, заманить– ибо то, другое, странное существо, сбежавшее из плена с остатком веревки на шее, ничего человеческого уже не понимало и верить людям не могло. Аннета даже сунула ноги в шлепанцы Агатии, но тут же скинула их и бросила обратно под липу, а стул опять перевернула – так же, как его нашли утром. Делала она это вовсе не назло кому-либо, не для того, чтоб вызвать гнев отца и мачехи, – она просто не понимала, что с ней происходит. Вместе с Агатией умерло и что-то другое, еще более важное и значительное – безымянное, но обязательное, необходимое не только для Аннеты, но и для жизни вообще! Потом во двор спустился Петре. Даже не взглянув в сторону Аннеты, он вынес из хлева заступ Георги и принялся рыть яму – здесь же, позади хлева.

– Ты ее тут хоронить будешь? – спокойно, без волнения в голосе спросила Аннета.

– Никак нет… в стене церкви! – проворчал Петре, сильно взмахнув заступом, так что комочки черной, влажной земли долетели до босых ног Аннеты. – Не заслужила, что ли? – Опершись о заступ, он взглянул на Аннету. – Видишь, как она нам за заботу отплатила?

– Сними жилет. Вспотеешь… – сказала Аннета.

– Ты-то обо мне с каких пор заботиться стала? – засмеялся Петре. – А ты простудишься! Сколько ж раз одно и то же повторять можно?

– Да, надо одеться… не буду ж я весь день так… я просто не думала, что сегодня же… – не окончила фразы Аннета.

– Чего не думала? – Петре вновь оперся о заступ.

– Что ты ее сегодня же хоронить станешь, – сказала Аннета.

– Я ее давно уж похоронил бы, если б солнца божьего не чтил! – разозлился вдруг Петре. – Только врагов и выращивала! Обоих сыновей врагами мне сделала…

– Дело твое… – сказала Аннета.

– А? – не понял Петре.

– Ты тут старший!

Петре ничего не ответил, слова дочери вынудили его промолчать. Они его и обрадовали, и одновременно насторожили: к признанию детьми своего старшинства он не привык. Замолчала и Аннета; она оцепенело стояла над раскрытой черной ямой, из которой со скрежетом, шорохом, шуршанием ползла могильная тишина – тишина и мрак. Ей вновь стало холодно – лишь сейчас она сообразила, что целый день не слышала барабана. Откуда ей было знать, что Дуса его спрятала? Она вообще не помнила о существовании Сардиона – а тот весь день искал свой барабан и обшарил весь дом. Опираясь на стены, прилепляясь к каждой стене и осторожно, неторопливо водя по ней руками, он незаметно продвигался вперед, всхлипывая, скуля и оставляя на уровне рта влажные, похожие на следы мокриц пятна. Он попытался влезть и в комнату Кайхосро, но не смог – дверь была заперта изнутри. Кучу грязной посуды на полу, перед дверью, он почти не задел, так что особенного шума и не было. Когда Аннета вошла к себе, чтоб одеться, Сардион был в ее комнате.

– Пошел, пошел вон отсюда! – прикрикнула на него Аннета.

– Бараб-б-ба-а-ан… – захныкал дурачок.

– Нет здесь твоего барабана… да как бы он сюда попал? – вновь закричала Аннета.

Потом она ничком лежала на кровати и хотела, но не могла плакать, изможденная, высохшая, как прожаренная на солнце древесная стружка. Она понимала, что ей нужно встать, одеться и опять спуститься во двор, иначе ее могли не дождаться, похоронить Ага-тию без нее… то есть не похоронить даже, а просто в яму швырнуть – без свеч, без ладана, без гроба, да заодно уж и без нее. Но она не могла встать: обмякшее, сдавшееся на произвол судьбы тело ей уже не повиновалось, как бы отделилось от нее, и она напрасно кричала на него, с отчаянием и тревогой умоляла встать, одеться, отдать последний долг бедняжке Агатии. Ей казалось, что она лежит уж целую вечность, хоть на улице толком еще и не стемнело. Сумерки лились в комнату медленно, нерешительно, как бы украдкой; вернувшиеся из садов, с полей и виноградников птицы с гомоном располагались на ночь в листве деревьев. Вспомнив прижавшегося к стене пучеглазого, разинувшего рот Сардиона, она внезапно присела на кровати. «Что ему понадобилось в моей комнате? – впервые заинтересовалась она сейчас. – А если он вдруг ночью припрется?» – еще сильней испугалась она. Через несколько минут она была уже во дворе. На ней было черное платье матери; к груди она прижимала Асклепиодоту.

Петре все еще рыл яму; Дуса светила ему коптилкой. Она что-то сказала Петре – Аннета не расслышала, что именно. Петре перестал копать и, стоя в яме по пояс, повернулся в сторону лестницы, по которой спускалась она – в черном платье, с куклой в руках. Увидев их, Аннета почему-то испугалась, почувствовала дрожь в коленях; но она скрыла это и внешне спокойно, не волнуясь, сошла с лестницы. Они не сводили с нее глаз, а Аннета вместо лиц видела лишь белые пятна, по которым, дрожа, переползали встревоженные светом коптилки тени. «Это им будет тоже нетрудно… от этого они тоже не откажутся!» – мелькнуло у нее в голове. Они и в самом деле походили на преступников, совершивших уже одно убийство и поспешно уничтожающих его следы, но, конечно, готовых и ко второму, если их вдруг застигнет врасплох человек, излишне любопытный и разговорчивый…

– Да ладно уж, хватит! – сказала Дуса мужу.

– Не знаю… свинья не разрыла бы… – нерешительно ответил Петре. – Что у тебя, своих мало, что ли? – спросил он Аннету, кивнув подбородком на ее платье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю