Текст книги "И всякий, кто встретится со мной..."
Автор книги: Отар Чиладзе
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
8
Сидя под кипарисом на стуле собственной выделки, старик, вероятно, дремал – откликнулся он, во всяком случае, лишь на третий окрик. Сейчас он растерянно, ошеломленно разглядывал Александра.
– Да, да, я к тебе обращаюсь! – крикнул ему Александр, остановившись перед низкой плетеной калиткой. – Где Маро?
– Маро? Ты который будешь? – очнулся наконец старик.
– Я? Десятый. Тысячный. Миллионный. Последний! Мне Маро нужна! – прикрикнул на него Александр.
– Что ты нахальничаешь? Кто ты такой? – рассердился старик под кипарисом.
Толкнув калитку коленом, Александр подошел к деревьям и, не говоря ни слова, влепил старику звонкую оплеуху. Покачнувшись на стуле, старик ухватился за воздух, ища опоры, а потом откинулся назад и пустыми, отсутствующими глазами взглянул на Александра снизу вверх.
– Вот тебе «нахальничаешь»! Вот тебе «нахальничаешь»! Где Маро, я тебя спрашиваю? – крикнул Александр.
– Маро в лесу… Чего тебе нужно, окаянный? – и испугался и одновременно разозлился старик, закрывая лицо дрожащими пальцами.
– Думаешь, я тебя простил? Как по-твоему: хорошее это дело – в дочь молотками швырять? – спросил Александр. Он был уж почти трезв, у него болел затылок, во рту пересохло, к нёбу клеилась густая, липкая, не проходившая в горло слюна. – Как по-твоему… а? – повторил он, прислонясь плечом к кипарису. С дерева посыпалась сухая, красноватая, измельченная в порошок кора.
Старик боялся встать; он все еще сидел на стуле, растерянно и обиженно глядя на Александра. Щека горела и ныла, словно на нее что-то наклеили, но он к ней и не притронулся – почему-то было стыдно показать, что ему больно. Он по-прежнему глядел на Александра сидя, снизу вверх.
– Батюшка… – ласково сказал ему Александр. Близость дерева его немного успокоила.
– Да как ты смеешь драться, сволочь ты этакая! – расхрабрился старик.
– Ну ничего, ничего… помиримся! Нам с Маро вместе спать доводилось… – неприятно, деланно усмехнулся Александр.
– Убирайся вон, покуда я людей не позвал! – еще больше осмелел старик. Но он все еще сидел и напряженно, внимательно разглядывал Александра.
Повернув голову, Александр понюхал ствол кипариса; на слова старика он не обратил внимания, словно тот ничего и не сказал. Он еще раз понюхал дерево, с такой силой втянув в себя воздух, что его щеки запали. Потом закрыл глаза и, опершись на дерево, застыл; солнце освещало его лицо, и закрытые веки слегка вздрагивали. Сейчас старик испугался еще больше: этот однорукий, бледный как смерть, молчащий, безжалостный верзила стоял над его головой, как ангел смерти. Черт знает что у него было на уме, на что была способна его страшная рука с согнутыми, как крюки, почти доходящими до земли пальцами – оцепенелая, неподвижная, похожая скорей на орудие пытки, чем на человеческую руку! Старик не знал, попытаться ли ему убежать или сидеть, дожидаясь, пока этот спящий на ногах человек не откроет глаз. Впрочем, он был словно околдован и подняться со стула, вероятно, не смог бы, даже если б решился бежать, – это он почувствовал сразу. От напряжения у него затекла спина, но он даже не пробовал сдвинуться, сесть поудобней. Он впервые видел человека, спящего стоя, и никогда в жизни не был так напуган. Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем Александр открыл глаза – мутные, бессмысленные…
– Как ты мог швырнуть в дочь молотком? Чем она перед тобой провинилась? – спросил он.
– Послушай… – прохрипел старик, но Александр не дал ему договорить.
– Чем она перед тобой провинилась? Какое тебе дело до нас, уродов? – крикнул он, с силой ударив кулаком по дереву. Дерево вздрогнуло до самой верхушки, из его густой кроны вылетела напуганная птица. Но ни один из них ее не заметил, сейчас им было не до птиц. – Мы в ответе только перед богом… это наша привилегия! – добавил Александр немного погодя.
Старик невольно оглянулся на монастырь: побеленное, ослепительно блестевшее на солнце здание показалось ему вдруг брошенным, обезлюдевшим. Было тихо, перекликались лишь кузнечики. Косые тени кипарисов темнели на гравии дорожки, как невысохшие пятна поливки.
– Ну скажи, старина, не томи! Со вчерашнего дня сюда иду… – сказал вдруг Александр совсем другим голосом: печально, устало…
То ли взволнованный этим другим голосом, то ли почувствовав, что опасность миновала, старик легко вскочил со стула. Он был слаб, тщедушен, и черная сатиновая рубаха висела на его худых плечах, как чужая, но к калитке он побежал с неожиданной для его возраста резвостью.
– В лесу, я ж тебе сказал, – говорил он дорогой. – Обычно она во-о-он по тому склону ходит. Сейчас, должно быть, тоже там… – и он показал рукой в сторону невысокого леса, делавшего гору синей. Его пальцы дрожали, но он уже не боялся. Его охватило волнение человека, неожиданно спасшегося от смерти, – волнение, вызванное и вечной, никогда не утолимой жаждой жизни, и одновременно ощущением ее беззащитности.
Потом Александр, тяжко дыша, карабкался в гору, без дороги, наугад, так, словно главным было лишь войти в лес, а Маро он встретил бы там под первым же деревом. Она была обязана ждать – найти ее ему было необходимо; и он ее нашел бы, – вырубил бы своей единственной рукой весь лес, а нашел бы! Его ноги скользили по траве, до блеска выжженной солнцем. Лес еще не начинался, вокруг вился лишь мелкий кустарник. У него оглушительно стучало в висках. «Маро в лесу, Маро в лесу!» – без конца твердил кто-то сзади, спереди и рядом с ним; и он шагал так сердито, раздраженно, разгневанно, словно шел на поиски затерявшейся в лесу скотины, а не навстречу женщине. Он злился на Маро, заставившую его проделать этот долгий путь, спрятавшуюся в лесу, вместо того чтобы встретить его на месте. Какое у нее было право не встречать его? Почему она не почувствовала, что Александр идет к ней из соседней деревни, если Нико черт-те откуда, за тридевять земель угадал смерть матери? Они с Маро – уроды, они должны чувствовать и понимать друг друга, даже не желая этого! Вдруг он увидел Маро: она шла, держа в руке ведро, доверху наполненное кизилом, и, как обычно, подскакивая. «Мою кровь несет… мою кровь и мою отрезанную руку», – злобно подумал он. «Эге-ге-гей!» – крикнул он еще издали, остановившись и широко расставив ноги, словно для того, чтоб загородить путь зверю. Приближаясь к нему, Маро постепенно вырисовывалась все четче; внезапно она выросла перед ним и, поставив ведро с кизилом на землю, остановилась.
– Ой, Лексо, это ты! А я думала, Ягор… ты шел точь-в-точь как он, – улыбнулась Маро.
– Ягор? – сразу охрип Александр. – Какой еще, к черту, Ягор? – словно начисто забыл он. – Я тебе покажу Ягора! – крикнул он, изо всех сил ударив ногой по ведру. Посыпавшиеся из ведра ягоды залили крутой склон как бы брызгами крови.
– По ягодке соберешь, чтоб мне с места не сойти… – спокойно сказала Маро.
– Я тебе сразу ножку выпрямлю… – невнятно пробормотал Александр.
Знакомый запах женщины бил ему прямо в ноздри, сводил его с ума, ослеплял так, словно Маро здесь не было, а ее тяжелый, густой, острый запах был принесен откуда-то ветром.
– По ягодке… чтоб мне с места не сойти! – повторила Маро.
Нет, она была здесь, стояла перед ним, уродливая и желанная, предназначенная не для избранных, а для отверженных, обесчещенная на дне чьей-то могилы, грязная, как бинт на ране, тупая, как боль, – и все-таки желанная и необходимая, невыносимо желанная и невыносимо необходимая! Он взял ее за руку.
– Пусти! – взъерошилась Маро. – Смотри, я тебе и вторую оторву! – Она стала еще неприглядней, по лицу пошли пепельно-серые пятна, шея покрылась пупырышками. И все-таки Александр хотел ее… хотел именно потому, что она так уродлива!
– Что ты притворяешься? – огрызнулся он, сильней сжав рукой запястье Маро. – Впервой тебе, что ли?
– Хи-хи… – засмеялась Маро, брызнув ему в лицо слюной. – У тебя таких, как я, видно, много… что ж ты за мной-то в лес прискакал?
– Маро…
– Пусти, говорят тебе!
Заломив ей руки за спину, Александр прижал ее к груди. Выпустить Маро его сейчас не заставил бы и сам черт – разделить их можно было лишь топором. Прыгая, как угодивший в капкан зверь, Маро била головой по подбородку Александра; а он, вцепившись зубами в ее вьющиеся, как кусты, волосы, ртом толкал ее голову вниз. Горячая, потная, она боролась, но они были прижаты друг к другу уже тесней, чем два кирпича в стене. Потом земля ушла у них из-под ног, и они, воя, рыча, скрежеща зубами, покатились вниз по склону – остановил их лишь случайно встретившийся куст. «Попроси и получишь… попроси и получишь!»– вопила Маро. «Я ведь и прошу… прошу…» – невнятно бормотал Александр: его рот был набит волосами Маро…
Через некоторое время Маро присела, пошарила в траве, нашла одну из скатившихся сверху кизилинок и, обтерев ладонью, положила ее себе в рот.
– Хи-хи… – ухмыльнулась она, глядя куда-то в траву. – Такой маленький ушел, и такой громила вернулся…
– Давеча я отца твоего ударил… – сказал Александр.
– Чтоб у тебя рука отсохла! – тут же отозвалась Маро, продолжая шарить в траве.
Где-то далеко внизу глухо гудел колокол, – должно быть, звонили в монастыре. Александр лежал навзничь, положив единственную руку на грудь, словно оправдывался перед Маро или в чем-то ей клялся.
Проходя мимо монастыря, они на него не взглянули, даже не замедлили шага. «Если хочешь, скажи отцу…»– мимоходом заметил Александр. «Сказать? Что сказать?» – удивилась Маро. Вот и все – ни монастыря, ни монастырского гробовщика они больше уж не вспоминали. Разговаривать им было некогда – они думали и поэтому шли молча. Впереди, выпятив плечо и своей единственной рукой разрезая воздух, как бичом, шел Александр; вслед за ним, в поднятой им пыли, спокойно ковыляла Маро, и ее походка напоминала движение водокачки. Каждый из них думал о своем. «Мать убили тоска по Нико и мое уродство…» – думал Александр. «Потому, что я его пожалела… чтоб мне с места не сойти!» – думала Маро. У нее до сих пор болели корни волос, ныло запястье, собственное тело казалось ей чужим и обременяющим, словно она проспала всю ночь не раздеваясь, – и все-таки она была счастлива! Они шли и шли, но дорога не кончалась, словно они стояли на катящейся бочке и передвигали ноги лишь для того, чтоб сохранить равновесие; они шагали по пыли, и их мысли были такими же злыми и свирепыми, как собаки, которые рвались с цепей, едва их замечали. Они были уродами, случайно рожденными или случайно спасшимися от гибели, и благодарности к тем, кто их родил или спас, у них не было – и не благодарить они шли! Это-то и чувствовали собаки, надрывавшиеся от лая, своим злобным рычанием как бы оповещавшие деревню о нашествии уродов. А те шли – вызывающе, дерзко, не обращая внимания ни на замершие в полуденном зное дома, ни на щедро льющиеся струи родников, словно они и впрямь находились в чужой, завоеванной стране, где ни домам, ни воде доверять нельзя. Свою жажду и усталость они переносили с гордой ненавистью урода и слабого к красивому и сильному. И они шли – Маро и Александр, хромая и однорукий, парочка, созданная чертом наперекор богу, назло всему миру! «Назло Нико…» – думал Александр. Насколько он мог понять из своих случайных, отрывочных разговоров с Нико, тот непримиримо ненавидит всяческое уродство, а значит, и его, Александра, урода вполне заурядного. Но сказать ему это прямо в лицо Нико, конечно, не смел, поэтому он и говорил о каком-то непонятном уродстве вообще, губящем, дескать, весь мир, опутавшем будто бы их родину своей ядовитой слюной, поганящем-де и землю, и воздух, и воду, и огонь! Но его этими дурацкими намеками не проведешь! Тот, кто борется с уродством, его враг, потому что и Александр урод; а стал он уродом из-за слепоты правителей или из-за украденного в лавке Гарегина пороха – это дела ничуть не меняет. А если Нико прав, утверждая, что весь мир тянется к уродству, как народ к базарному зрелищу, то тем хуже для него, – значит, в этом мире для него нет места, значит, люди правильно сделали, упрятав его за решетку! Своими напыщенными разговорами он со всеобщим уродством не управится, и своими слащавыми стишками тоже… самое большее, нескольких дур-гимназисток рыдать заставит! Уродство – это жизнь, случайно рожденная или случайно спасшаяся; отец его – рок, и рок – его мать; оно – неизбежность, непредвидимая потому только, что предвидеть его люди не хотят, потому только, что оно их не устраивает. Но хотят они того или нет, уродство будет возникать всегда, и возникать не вовремя, подобно пьянице родственнику, которого мы, вместо того чтоб выгнать из дому, выставить за дверь, еще сажаем на лучшее место, кормим и поим – только чтоб он не натворил чего еще похуже, только чтоб он, боже упаси, не осрамил нас перед посторонними, перед почетными гостями! Таковы и уроды. Их боятся – но вместо того, чтоб истребить, растоптать их, закрыть перед ними все двери, на них смотрят с притворным сочувствием, им уступают дорогу, над ними охают и ахают… так, словно люди нормальные способны хоть на мгновение почувствовать и пережить то, что чувствует и переживает урод. В действительности уродство вызывает у людей лишь отвращение, гнев, дрожь – их просто скрывают под маской сочувствия! Загляните-ка на рынок в Бодбисхеви в тот день, когда площадные скоморохи изображают там калек, – люди хватаются за животы, падают друг на друга, плачут от смеха, когда мнимоглухие, мнимонемые, мнимохромые, мнимогорбатые, мнимокосоглазые клоуны выставляют на смех именно то, чего все они так боятся. Странные существа люди – над тем, чего они больше всего страшатся в одиночку, они, собравшись вместе, помирают со смеху. Попробуй-ка, если ты такой смелый, выкинуть что-нибудь при проезде настоящего шаха! А шаху мнимому, сидящему на верблюде лицом к хвосту во время карнавала, чего только не кричат, чем только в него не швыряют– именно потому, что он мнимый, ложный, изображаемый специально для вымещения бессильной злобы! Поэтому-то народ и любит скоморохов, умаляющих, превращающих в пустяки все на свете: и смерть, и зло, и уродство – и в то же время как бы тренирующих людей для встречи с ними, как опытный воин на мешках с опилками списанным, отслужившим свой век оружием тренирует новобранцев для убийства. Но уроды не скоморохи – они не притворяются, у них все настоящее; и живут они не для того, чтоб смешить людей, а чтобы предупреждать, вразумлять их! Кстати, в одном-то Нико прав: склонность к уродству действительно присуща всем людям. Уродство – это будущее всякой красоты, это состояние более естественное и продолжительное. Поэтому ему и нечего скрывать, и оно ничего не скрывает, даже если из-за этого кое-кто и в обморок брякнется… Вот так и шли Маро с Александром– сквозь горячую пыль, по дороге, пахнущей скотом, хлебом, стогами сена и вывешенными на солнце одеялами. Обоим хотелось есть и пить, их головы и ноги, казалось, налились свинцом; и все-таки они шли – это была их дорога, соединяющая их, ведущая в их общую жизнь! «Два сапога пара…» – говорили, вероятно, люди в пройденных ими деревнях, если только вообще замечали и запоминали их; а они шли, подымая за собой дорожную пыль. «В такую жарищу и собака за вором не погонится, – думала Маро, – а я преспокойно тащусь за ним, чтоб мне с места не сойти!» Потом вдали блеснуло что-тр черное. Пятно это довольно долго маячило на фоне бесконечной, одуряющей белизны, – лишь подойдя поближе, они разглядели две извозчичьи пролетки, запряженные двумя лошадьми каждая и стоявшие перед маленьким кабачком. Сперва они увидели лишь пролетки; кабачок скрывался за дорогой, в ложбинке, его крыша была почти на уровне земли. От стоявших на солнце блестящих черных пролеток шел пар; лошади тоже изрядно перегрелись и выглядели так грустно и сиротливо, словно на них надели мебельные чехлы, к тому ж непомерно большие. Из кабачка доносились звуки бубна и гармони. Внезапно в ноздри Александра ударил запах жареного мяса, и он сразу увидел этот запах – сытный, золотистый, похожий на нагую, нежащуюся в воздушных волнах женщину. Перед его глазами запрыгали круги, похожие на кольца нарезанного лука. На лбах лошадей болтались пушистые красные помпоны, в их гривы были вплетены красные нити; на подножке одной из пролеток валялась такая же красная, пушистая, как помпон, гвоздика, а на ее облучке стояла пустая бутылка с надетым на горлышко стаканом. Кучера спали позади второй пролетки – они лежали прямо на земле один возле другого, и их головы были скрыты в крохотной тени под пролеткой, а тела высовывались наружу, на солнце. Потные, с разинутыми ртами, с багровыми лицами, они в своих круглых картузах, желтых жилетах и измятых складками шароварах казались великанами. В их позах было что-то пугающее, странное – они валялись, как мертвые, и казалось, что где-трядом непременно должна быть лужа крови. Поэтому, вероятно, и лошади выглядели так понуро: сон хозяев пугал их.
– Тут, никак, свадьба! – сказал Александр Маро.
– Чтоб мне с места не сойти, – согласилась она.
Подняв валявшуюся на подножке пролетки гвоздику, она отгрызла высохший, твердый стебель и вставила цветок себе в волосы. Зажегшаяся в ее вьющихся, как кусты, волосах гвоздика ударила в голову Александра молотом внезапного желания. Он изумленно взглянул на Маро. «Чем она, собственно, хуже других?»– подумал он, машинально оглядывая пустые пролетки.
– Глаза выцарапаю… чтоб мне с места не сойти! – буркнула Маро.
– Хочешь, на извозчике прокатимся? – сказал Александр.
– Смотри, привыкну… разоришься! – заметила Маро, тоже разглядывая пролетки.
– Извозчик… на извозчике… – От волнения у Александра стал заплетаться язык.
– Плевать мне на твоего извозчика… у меня в брюхе бурчит, балда! – прикрикнула на него Маро.
– Ничего… побурчит и перестанет! – успокоился вдруг Александр.
Потом они сидели в кабачке. Рядом с ними пили какие-то тбилисцы; их было семеро, все они были возраста Нико и очень похоже на него одеты. Женщин среди них не было, и это удивило Александра больше всего: он готов был поклясться, что снаружи несколько раз явственно слышал женский смех.
Раз-два-три-четыре-пять,
Вышел зайчик погулять,
Раздобыл один червонец —
Прокутил его опять…
Музыкант с бубном пел, запрокинув голову вверх. Маро торопливо рвала зубами кусок мяса; она держала его обеими руками, по ее подбородку стекал сок. Вынув цветок из ее волос, Александр скомкал его и швырнул под стол, но Маро этого не заметила, она слишком увлеклась шашлыком, ей все еще хотелось есть. Александр тоже был голоден, но мясо не шло в глотку, вино он заедал лишь зеленью. Он быстро пьянел, и это его раздражало. Он не отводил глаз от людей за соседним столиком, но те не обращали на него ни малейшего внимания – они пировали сами по себе. «Раздобы-ы-л оди-и-ин черво-онец…» – тянул каждое слово певец, колотя в свой бубен, и в такт звукам бубна стучало вино в жилах, в висках, в сердце. Пол был покрыт крупными осколками солнца, по ним ползали мухи; пыль роилась в воздухе, как мошкара. Было душно. В глазах Александра поминутно мелькали черные сюртуки и белые крахмальные воротнички, волосы с проборами слева или посередине; его оглушали бесконечные выкрики «господа, господа…» и бессмысленное «ять-ять-ять!» певца. «Может, это друзья Нико?» – думал он. Маро ела громко, раздражающе чавкая, и порой Александру хотелось стукнуть ее по губам, но он сдерживался. «Мне-то она не мешает… пусть ест как хочет!» – успокаивал он себя; но этот неприятный звук ему именно мешал, раздражал его еще больше, хотя все его внимание и было устремлено по-прежнему на соседей, на «друзей Нико». Он ясно слышал их разговор, но ни одной понятной для себя мысли извлечь из него не мог. И речью они походили на Нико! Возможно, они и нарочно дразнили его, заметив, что он слушает, – издевались, показывали какой-то хитроумный городской фокус. Все слова были как будто понятны, но располагали они их так, что не то что Александр, а сам черт ногу сломал бы! Хотя нет – черта этим не смутишь, он-то, вероятно, так и разговаривает. Да, конечно, это-то и есть язык нечистой силы, изобретенный специально, чтоб дурачить таких олухов, как он! И сперва-то ведь кажется, что что-то понимаешь – слова-то всё знакомые, родные; именно это и привлекает, и смущает, и вызывает любопытство, а там-то уж засосет, затянет… В ушах у тебя вертятся слова, впитанные с молоком матери, их тебе бояться нечего, и ты смело идешь за ними – не смело даже, а зло, упрямо… в чем тут, мол, дело? На миг тебе даже кажется, что связать друг с другом эти слова, миллион раз тобой уже слышанные, ты не можешь лишь по пьянке или по собственной дури; но отвязаться от них ты не можешь тоже, ты уже околдован, ты уже на удочке. И все-таки, даже ощутив опасность, ты себе в этом все еще не признаешься, все еще воображаешь, что тебе, рыбе, крючок почудился лишь со страху, что червяк настоящий, что сейчас ты почувствуешь его знакомый вкус! Это то же ощущение, которое побуждает идущего крестьянина вернуться назад, чтобы подобрать лежащий на дороге блестящий предмет, – не потому, что он так уж похож на серебряный рубль, а потому, что крестьянину очень захотелось вдруг, чтоб он оказался серебряным рублем! А те всё продолжали говорить, и Александр опять слушал их – хотя теперь уж несколько смущенно, как человек, понявший наконец свою ошибку и с горькой, озлобленной улыбкой думающий о мести, но, кому и за что мстить, так и не понявший, ибо виновата в ошибке лишь его собственная дурь. Кабачок гудел, как улей, по осколкам солнца ползали мухи, посуда дребезжала от звуков бубна и гармони; вино мгновенно согревалось, и пить его было неприятно. Единственная рука Александра лежала на столе, как молот. Он чувствовал, как у него пухнет голова… собственно, уже не голова, а точно огромная кладовка с невидимыми, но чувствительными стенками, внутри которой беспорядочно перемешались все сваленные в нее звуки и предметы: коляски с кучерами, пол кабачка с осколками солнца, мухами и пылью, буфетчик за стойкой, музыканты с их инструментами, кусок мяса, чавкающая Маро и семеро Нико – растерзанный на семь частей, семикратно, на семь различных ладов переиначенный Нико! «Ять-ять-ять…» – гудела голова-кладовка. Измученная солнцем лошадь тяжело топнула по пыльной земле, и у Александра заболел затылок – грубое, блестящее дерево оглобли, казалось, распирало его голову изнутри. «Господа, господа…» – кричал один из Нико, одна седьмая часть Нико; другой стучал вилкой по стеклу бутылки – и голова-кладовка Александра тоже издавала этот неприятный звук, Он сидел и слушал, слушал и терпел! Ничего подобного с ним не происходило еще никогда в жизни, – ощущая, слыша, видя все вокруг себя, он был при этом как бы бесчувствен, глух, слеп, стал неодушевленным предметом, обрел неподвижность и равнодушие неодушевленного предмета. А может, и эти неподвижность и равнодушие лишь кажутся таковыми людям, не способным постигнуть истинную природу вещей? Кто знает, кто интересуется тем, что испытывает на самом деле стол, за который человек садится поесть или сыграть в карты, что чувствует кровать, на которой он предается сну, болезни или любви? Точно так же неизвестно было, что испытывал в эти минуты Александр, – поэтому, видно, его и не стеснялись, как любого неодушевленного предмета. «…А чтоб защитить это чувство, – говорила сейчас одна из семи частей Нико, – или, верней, потому что человек не может вынести пренебрежения к нему, его атрофии, ампутации, резекции – называйте как хотите, дело не в этом, – он выходит на площадь и поджигает себя… он, понимаете, освещает себя этим огнем, чтобы показать нам, как сильно чувство это пронизало все его существо, как оно стало сутью его жизни! Вот почему отсечение, выжигание этого чувства приводит всегда к последствиям самым огорчительным – если, конечно, оно по каким-либо причинам не сгнило, не выродилось само по себе еще раньше. Ну да, человек может жить и после такой операции – он будет есть, пить, спать, передвигаться… но это ведь, господа, жизнь уже клиническая, ни малейшей пользы обществу принести не способная! Ее центр тяжести все время перемещается, все время нуждается в поддержке извне – и жизнь эта бездумно обопрется на любую руку, чьей бы она ни была и чего бы за свою помощь ни потребовала…». Вот так, Александр! Хоть что-нибудь понял? Ни чертика ты не понял – поэтому и хмуришься так свирепо, поэтому и не можешь простить Нико того, что он тебе как-то сказал! Помнишь? Не в однорукости, мол, несчастье, а в невежестве… «Вы вечно преувеличиваете! У вас такой вид, словно вас даже эти добряки супруги раздражают. Все, что вы говорите, даже самые безобидные слова, звучит как площадная ругань…» – «Ну, в Европе-то к приличиям, наверно, привыкли!» – «Я как бы даже вижу слова, выходящие у вас изо рта, чувствую их грубое прикосновение. Вы – или гений, или заурядный наглец…» – «Ха-ха-ха… господа, господа, не будем оскорблять друг друга!» – «Да нет же – слушать вас приятно и в том, и в другом случае… ваше внезапное и беспричинное волнение заражает! Клянусь, я не хочу обижать вас, но поймите же: ваш патриотический порыв провинциален! Это провинциальный фрукт, базарная красота, соблазняющая прямо тут же, у прилавка… по подбородку, знаете, сладкий сок течет, невольно наклоняешься, чтоб хоть брюк не заляпать, но так хочется попробовать, что чувствуешь вдруг абсолютную свободу, и на все приличия плевать! Невоспитанность, она ведь тоже свобода – своеобразная, конечно… Зато потом, когда прихоть пройдет, не знаешь, куда деть липкие, сладкие пальцы… так и стоишь у прилавка, глупо топыря их, пока кто-нибудь не догадается дать тебе обрывок газеты или сделает милость – твой же собственный платок из кармана вытащит… Тебе-то ведь из-за дури, из-за нетерпения и собственный карман недоступен стал! Вам никогда не подавали платка – такого, знаете, тщательно отглаженного, аккуратно сложенного? А может, он вам как раз сейчас нужен? Боже мой, пари держу, что вы меня сейчас убить хотите! Что, не угадал? Это же наша, грузинская, привычка убивать друг друга! Друг с другом мы только и храбрецы… А все-таки вы счастливый человек! У вас жизнь, должно быть, очень интересная?»– «Очень интересная!..» А, Александр? Что скажешь? Признавайся уж – завидуешь Нико? Хотел бы, чтоб чеснок и теплое белье мать посылала тебе? «Чтоб мне с места не сойти!» – сказала Маро. «А?» – вырвалось у Александра; он был еще весь там, на дне собственной тупости. «Твой шашлык, говорю, тоже съела», – сказала Маро; но он ее уже не слушал. «Вы правы, заранее я никогда не знаю, как с кем разговаривать– тем более с гражданином мира. Боюсь вас обидеть… и все-таки скажу, что ваш космополитизм – продукт теплицы, растение тепличное, плод зависти и болезненных капризов. Питаться им захотят далеко не все. Честное слово, не хочу обижать вас… если б я пил, непременно выпил бы за ваше здоровье!» – «Ха-ха-ха… при чем тут обиды? Я за свободу личности и слова, и космополитизм этому, представьте, ничуть не мешает! А вот вы, дорогой мой, какой же вы грузин, если не пьете? Не обижайтесь и вы на меня, ладно? Я понимаю, что вас раздражает, но что поделаешь, так уж сложилась моя жизнь… От родины я освободился, как от греха, и признал своим богом идею, поэтому родина моя – весь мир. Я всюду дома, хотя, сознаюсь по правде, приезжать в Грузию каждый раз немного боюсь. Если хоть половина из того, что рассказывают, правда… Скажите-ка, вы кинжал носите?» – «А как же? Если очень попросите, могу и вам дать лизнуть…»– «Ха-ха-ха… господа, господа, это уж слишком…» – «Ять-ять-ять… раздобы-ы-ыл оди-и-и-ин чер-во-о-о-нец…»
– Вчера я мать похоронил… – сказал Александр.
– Так я и чуяла… чтоб мне с места не сойти! – сказала Маро.
– Плачь!
– А?
– Плачь, говорят тебе! – Александр стукнул рукой по столу, словно с шумом передвинул какой-то громоздкий, тяжелый предмет.
– Скажи хоть, как ее звали… – сдалась Маро.
И она тут же стала причитать – в голос, с ручьем слез. За соседним столом воцарилась могильная тишина, растерянно подняв плечи и сжав губы, все молча глядели на Маро. Жирная, волосатая кисть музыканта свесилась с бубна, словно шерстяной носок, вывешенный для просушки. «Бабуца, горемычная… Ба-бу-ца!» – старательно выводила Маро.
– Эй, ты! – крикнул Александр буфетчику.
Буфетчик нехотя, словно у него не двигались нога, подошел к ним, тупо, бессмысленно ухмыляясь.
– Вот им… Двадцать бутылок поднеси. Скажешь: друзьям Нико от брата Нико! – распорядился Александр.
Буфетчик повернулся, чтоб уйти.
– Постой, – окликнул его Александр. – Ты понял?
– Друзьям Нико от брата Нико… – равнодушно сказал буфетчик.
Маро причитала все время, пока они шли к выходу. За соседним столиком молчали. Александр шел к выходу напряженно, неровными шагами, словно обходя яму. Маро шла за ним, на ходу продолжая причитать.
Кучера по-прежнему спали. Солнце уже склонялось, тени стали длинней. Лошади грустно и равнодушно оглянулись на людей; на глазу у ближайшей из них был гнойник величиной с большой палец. Александр махнул рукой – лошадь подняла голову и оскалилась, словно улыбаясь ему. «Садись, говорят тебе!» – подтолкнул он Маро к пролетке. Когда извозчики вскочили, в лица им бросилось облако пыли, а угнанная черная пролетка мелькала довольно уж далеко, перед поворотом. «Свадьба, свадьба!» – кричал Александр. «Ба-буца-а-а… горемычная Бабуца-а-а!» – заливалась Маро. Застоявшиеся лошади мчались голопом, отворачивая морды от теплого, пыльного ветра. «Эй ты, полоумный!»– кричали, прижимаясь к изгородям, удивленные и напуганные крестьяне; а обезумевшие собаки гнались за ними с таким остервенением, словно вся их жизнь, все их деревенское существование зависело от того, сумеют ли они хоть разок вцепиться зубами в это странное огромное существо, громыхавшее по всей округе на своих четырех колесах и восьми копытах! Свадьба, свадьба! Бабуца-а-а… горемычная! Лошади мчались прямо в У руки. Они неслись не переводя дыхания, ничего не видя, ничего не объезжая, не щадя себя, словно слепой ураган, – и, как грязные брызги из лужи, кудахча, шипя, визжа и блея, разлетались в разные стороны куры и гуси, свиньи и козы. «Так вас и так… так и так ваших хозяев!» – ревел Александр; и лишь клубы пыли взметались в воздухе над сливой и курагой, над выставленными во дворах колыбелями, над сохнущим на балконах бельем, над тестом, заквашенным в деревянных корытах и пульсирующим, как голый живот беременной женщины. Пролетка мчалась и грохотала – Александр и Маро в похищенном экипаже летели домой. Это была их свадьба.