Текст книги "И всякий, кто встретится со мной..."
Автор книги: Отар Чиладзе
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
– Я тебя как будто одну бросил… не с мужем и сыном, а с врагами! – говорил он.
Оказалось, что Георга увязался за шедшим в Тбилиси аробным караваном. Он твердо решил никогда не возвращаться. До этого он долго колебался, но потом окончательно понял, что так будет лучше для всех. Он не винил никого, кроме самого себя, – такой уж, видно, он дурной и никчемный, если ни отчим, ни брат его не любили! Он, ей-богу, старался, ей-богу, только об этом и думал – но у него ничего не вышло. Отчим считал его своим врагом; брат воображал, что он когда-нибудь потребует своей доли наследства, а мать оказалась меж двух огней, разрывалась надвое, но встать ни на ту, ни на другую сторону не могла; ибо разделить неразделимое, отказаться от неотъемлемого, осуществить неосуществимое ей было невозможно. А происходило это потому, что существовал Георга… неужто ж он этого не понимал? Понимал, конечно, но что ему было делать? Как мог он, не отравив ничьего хлеба горечью, в то же время и долг свой перед отчимом выполнить, и матери хорошим сыном быть, и брату свое братство доказать? Бежать было проще всего – на это он решился не сразу, не наобум. То, что он лишний, то, что он всех сковывает, стесняет, он понял еще в день свадьбы матери; но тогда он был еще маленьким и всего на свете боялся: и ночного одиночества, и воя шакала, и крика филина, и раскатов грома… На свадьбе матери он, правда, напился в стельку, но и это ведь только от страха, только из боязни потерять мать! Потом он долго мечтал бежать, но не в одиночку, а вместе с матерью – похитить жену у мужа, закутать ее в воображаемую бурку, посадить ее на воображаемого коня, увезти ее за тридевять земель, в какую-нибудь хорошую страну, к хорошим людям (если они хоть где-нибудь есть в действительности). Но потом у нее родился сын, и он понял, что похитить ее уже не сможет – теперь она была матерью не только ему, но и тому, другому; похищать же мать он не стал бы ни у кого. Ибо одно дело жена, другое – мать; найти замену жене человек может, а матери нет. Поэтому и отдать ее нельзя – ее не находят, не выбирают, не делят, и твоему брату она принадлежит не меньше, чем тебе самому; а если вас не двое, а десятеро, то и всем десятерым поровну! Сам-то он все-таки дело другое – он ведь и родился словно бы только на горе матери. Он был чужим, следом другой жизни, счастливой или несчастливой, но бывшей до Кайхосро и Петре; он был рубцом старой раны, лишь уродовавшим в глазах обоих чистое лицо их жены и матери, без конца напоминавшим им о том, что до их появления она жила другой – тайной, неприемлемой, оскорбительной для них жизнью. Существование Георги делало и Анну чужой в собственной семье, не чужой даже, а отчужденной, окутанной тайной и поэтому раздражающей и мужа, и сына. Да она и сама понимала это не хуже других – поэтому-то она и прокрадывалась на свидания с Георгой тайно, словно влюбленная девушка; поэтому-то она и таскала ему, словно прислуга-воровка, украденные в собственном доме сдобу и яблоки. Она сама чувствовала, что Георга – это одно, а Петре – совсем другое. Петре был плодом действительности; а Георга – плодом мечты, сказки, даже сна, навязывающего тебе свое выдуманное счастье, блаженство, рассчитанное не на людей, а на богов… навязывающего лишь с тем, чтобы потом, по пробуждении, тебя окатила холодной водой свирепая, беспощадная действительность, для которой сон этот смехотворен, нелеп, гроша медного не стоит и которая уж не отвяжется, пока не вернет одурманенного сном на землю, не вставит его, как лошадь, в шершавые, стертые его же боками оглобли однообразных и лишенных колес будней! Таковы были мысли, мучившие Георгу и на винограднике, и в хлеву. Они не убивали, но и не помогали – они просто били по голове невидимыми молотами, как бы подковывая ему мозги. Делиться этими мыслями ему было не с кем, кроме осла; но чем мог помочь Георге осел? Он лишь внимательно слушал и от этого глупел еще больше. Нет, уходить было необходимо, во что бы то ни стало, любой ценой! До самого своего ухода он был убежден, что так будет лучше, хотя в душе и чувствовал, что на самом-то деле его место именно тут, что отчим не зря держит его во дворе наподобие овчарки. Разумеется, он был нужен Кайхосро не только для работы на винограднике – но это знали лишь они двое; будь это не так, тот давно уж от него избавился бы, не дал бы ему «баламутить дом»! Да и сложно ли это было? Скажи лишь слово, и он тут же собрал бы все свои скудные пожитки. Он не стал бы упорствовать, требовать своей доли; он не задумываясь оставил бы им и единственный камень отцовского дома, опознанный им благодаря выцарапанному на нем человечку, – ведь вытащить и один этот камень означало бы ослабить стены, принадлежащие его брату, сыну его матери! Да лучше уж отчим прямо выгнал бы его из дому. Тогда он ушел бы открыто, не таясь, освободившись от всех обязательств, – не сбежал, а ушел бы. Тайный же его уход был, в сущности, изменой… И все-таки в конце концов он не выдержал, осмелился; и осмелиться его заставил петух – да, взъерошенный, яркоглазый, как солнце, огненного цвета петух на облучке арбы! Он кричал так, что безногий вскочил бы, в камне кровь закипела бы, – и Георга пошел за ним, подумав вдруг, что мир велик, что где-нибудь, с божьей помощью, устроится и он, а устроившись, сумеет позаботиться о своих и издалека. Он оставил заступ в земле, поправил рубашку и пошел за аробным караваном. А петух кричал беспрерывно; растрепанный, взъерошенный, с остекленевшим глазом, он, широко, растопырив лапы и вцепившись своими поблескивающими когтями в доску облучка, покачивался вместе с арбой, то ли разъяренный, го ли изумленный – а скорей всего, и разъяренный и изумленный – глухотой мира и отдаленностью и равнодушием того, для чьего слуха он усердствовал. «Испортились наши часы!..» – посмеивались аробщики; и Георга тоже с ребяческим весельем, радостью и гордостью поглядывал на петуха, который, со вздернутой шеей, с гребешком, закрывавшим его глаза, словно хлынувшая из головы кровь, покачивался на своих сухих желтых лапах, как бы вызывая весь мир на драку. Днем, пока они шли по дороге, все было еще ничего – бесконечный крик петуха их даже забавлял. Его тень волнами колыхалась по придорожным холмам и кустам и была так огромна, что в ней без труда укрылась бы целая отара овец вместе с пастухами и собаками. И это тоже нравилось аробщикам, над этим они тоже посмеивались. «В городе придется попросить первого же цирюльника оскопить этого господина – иначе он всех кур на свете передавит!» – говорили они. Но часы петуха на земле уже истекали, и попасть в город ему было не суждено. Ночью, когда аробщики распрягли волов и раскинули бивак, крик петуха стал невыносим. Забеспокоилась, встревожилась, замычала даже скотина, вытолкнутая этим криком из привычного хода суток; да и люди, потеряв вдруг свое веками выработанное ощущение времени, растерянно и угрюмо глядели на звезды, словно этот мучительный, душераздирающий крик исходил оттуда, из другого мира, с божьих небес. Из-за своей необычности и людской склонности к суеверию крик петуха приобретал магическую силу и значение: петух явно помешался, и это было так странно, что у людей не могло не возникнуть дурных предчувствий. Безумный петух на что-то указывал, был предвестником чего-то – не ночи и рассвета, возвещать о наступлении которых господь ему только и поручил, а чего-то другого, огромного, более существенного! Может быть, начиналось второе пришествие? Страшный суд? А? «Чтоб тебя черти побрали!» – разводили руками аробщики, беспокойно бродя в этой орущей темноте. А петух, покачиваясь на дрожащих от напряжения лапах, кричал – рвал себе глотку, надрывал сердце, выворачивал грудь в крике; и все окружающее сжималось и ерошилось, как попавший в опасность еж. Так они провели ночь. Но петух не умолк и утром – он, разграничитель, неутомимый и справедливый посредник, примиритель дня и ночи, вообще уж не отличал их друг от друга! Он кричал по-прежнему, с прежним упорством, хотя ночной холод и ветер еще сильней растрепали и изуродовали его, гордого и жалкого, как непризнанный пророк, который своими бесконечными проповедями лишь снискал у людей репутацию болтуна, который зря корпел над книгами, зря упражнялся в ораторском искусстве, зря мечтал о набитых народом храмах и площадях; ибо все, что он понял, все, на что бог раскрыл глаза ему одному, никому, кроме него, не понятно и не интересно… В конце концов вышедшие из терпения аробщики сорвали петуха с облучка и, прижав его длинную, сильную, как стальная пружина, шею к деревянному чурбаку, одним ударом топора откинули от туловища желтоглазую, с алым гребешком и уродливо разинутым клювом голову. Туловище петуха запрыгало, стукаясь оземь, словно пестрый мяч, – оно умирало танцуя, как бы радуясь смерти и избавлению от тяжкой, неблагодарной обязанности, возложенной на него богом. Вдруг стало тихо, как в подземном склепе. Безголовое, с широко растопыренными лапами тело петуха валялось в луже крови; и перья его тоже умерли, сразу потеряли свой блеск и мягкость. Голова же петуха по-прежнему таращила глаза, словно ему не терпелось поглядеть, как живут люди, что у них творится без него. Все были так подавлены, словно невзначай убили человека. Георга прошел с караваном еще один день пути, но вернуться назад он решил в тот же миг, когда земля покрылась алыми, похожими на листья клена пятнами петушьей крови. Он шел за притихшим караваном, как люди идут за чужим покойником: чтобы отдать обязательный долг приличия; когда же за голыми холмами показался Тбилиси, он молча поклонился всем и пошел обратно. Ему не терпелось остаться одному на дороге, по которой он шел с безумным петухом.
Анну этот рассказ потряс. Она дрожащими руками повязала косынку на голове, отряхнула подол платья, вытерла губы, словно собираясь войти в чужой дом, и лишь потом внимательно взглянула на сына. За эту неделю Георга сильно изменился, но удивилась она не этому, а собственному невниманию. Щеки Георги впали, скулы заострились, кожа на них натянулась и блестела, как у больного; его беспокойные, расширившиеся глаза тоже лихорадочно блестели, а непрерывно пульсировавшая на виске синяя жилка была так заметна, что Анна невольно отвела взгляд, словно это упрямое, открытое биение синей, защищенной лишь тонкой кожей жилки было крайне опасным, грозило каким-то неотвратимым несчастьем. На потрескавшихся от ветра губах Георги дрожала рассеянная улыбка, словно его только что вытащили из воды и спасение вызывало у него и радость и неловкость одновременно.
– Вот… сына твоего только выращу и уйду… к отцу, – сказала Анна тем фальшивым, неестественным тоном, каким девочки разговаривают со своими куклами.
Почувствовав это сама, она встала так быстро, что Георга не успел даже протянуть руку, чтобы помочь ей встать. Оставаться здесь она больше не могла – еще мгновение, и от скорби она завыла бы, как собака! В ветвях огромного ореха прыгал дятел, из-за него все дерево казалось пестрым и движущимся; но Анна не видела ни дерева, ни дятла. Молча выйдя из виноградника, она постепенно исчезала, спускаясь в маленькую, высохшую лощинку. Потом она показалась вновь – сначала платок, потом выгоревшая на солнце спина платья, потом вся целиком, с головы до ног; на первый взгляд – обычная деревенская женщина, жена, мать, хозяйка, ни своей одеждой, ни своими заботами ничуть не отличающаяся от прочих женщин. Выйдя на дорогу, она по мягкой пыли зашагала к дому. Туфля так и лежала на дороге, дожидаясь ее. Ворота усадьбы были почему-то приоткрыты, и, подходя к ним, она невольно ускорила шаг. Во дворе, под липами, стояла запряженная двуколка; над лошадью вился рой мошкары, мгновенно менявшей место, как только та взмахивала тяжелым серебристым хвостом. Анне вдруг стало страшно входить в дом – странная коляска и незнакомая лошадь ее чем-то встревожили. Двор подозрительно притих; лишь где-то у соседей кудахтала собравшаяся нестись курица. В доме не было слышно ни звука. Дрожащими ногами она кое-как одолела лестницу…
Они сидели за столом в большой комнате – Кайхосро, Петре, отец Зосиме и незнакомец.
– Хорошо, что ты хоть живым меня застала… – сказал ей Кайхосро. – Супруга моя! – повернулся он к незнакомцу.
Незнакомец встал – какой-то необыкновенно, вызывающе чистый и столь же необыкновенно, вызывающе чуждый; то ли из-за своего накрахмаленного белого воротничка, то ли из-за длинноносых, с короткими голенищами, отливавших черным лаком ботинок. Это был рослый мужчина с крупными, удивительно живыми руками и приветливой, пронзительной улыбкой, такой, словно когда-то он был знаком со всеми на свете и, улыбаясь, ждал, чтоб его узнали. Взяв руку Анны, он, прежде чем она успела опомниться, осторожно прикоснулся к ней губами. Анна поспешно вырвала у него руку и спрятала ее за спиной, словно незнакомец собирался отнять ее. Кайхосро усмехнулся.
– Извините нас, доктор… мы ведь совсем деревенские… – сказал он, глядя на Анну.
На самом деле случилось это с Анной не от неловкости, не от деревенской робости, а от потрясения – подлинного, одуряющего, захватывающего с головы до ног потрясения, следующего за всем неожиданным, непредвиденным, внезапным. Незнакомец был вторым на свете мужчиной, поцеловавшим ей руку. Этот поцелуй, правда, сильно отличался от того, давнего; но что-то общее в них все-таки было – что-то скрытое, невыразимое, неопределимое. Уважение? Или сочувствие? Нет, разобраться в этом сейчас она не могла. Покрасневшая, растерявшаяся, одураченная, она чувствовала себя так, словно ее заманили в чужой, полный незнакомых мужчин дом.
– Дай нам чего-нибудь… пропадаем ведь без закуски! – отрезвил ее Кайхосро.
Потом она ощипывала курицу, месила тесто, размачивала в воде сыр для хачапури – но думала только о том дне, когда тот, навек ушедший, силком раскрыв ей пальцы, поцеловал ее вспотевшую ладонь…
Когда она вернулась в комнату, все были уже чуточку навеселе. Незнакомец опять встал.
– Извините, – сказал он, – не успел вам представиться давеча. Доктор Джандиери…
Анна вздрогнула: обе ее руки были заняты тарелками. Но на этот раз врач к ней не подошел.
– Садись, садись! – по-домашнему сказал ему Кайхосро.
– В студенческие годы меня называли Эскулапом, – продолжал врач, опустившись на стул, – а сейчас я заурядный лекарь… до Эскулапа мне далеко! Что ж поделаешь… – Он обращался к Анне, хоть она на него и не глядела. Петре отодвинул кувшин, освобождая матери место для тарелок. «Спасибо!» – сказала она ему глазами. «Думаешь, я не знаю, где ты была?» – глазами же ответил Петре. А врач продолжал говорить, вежливый, веселый, свободный, слегка захмелевший, попавший в эту семью впервые и еще далекий от ее тайн…
– Эскулап, – говорил он, – прапрадед всех врачей, наш великий предок… но мы, как все потомки, не жить у него учимся, а лишь именем его зря кичимся! У настоящего врача, как у Эскулапа, – посох, чтоб от собак отбиваться; а в дорожной сумке – змея и петух, мудрость и бдительность… (Услыхав слово «петух», Анна насторожилась и на миг нерешительно взглянула на врача.)
– Эскулап мертвых воскрешал! – сверкнул глазами отец Зосиме.
– Нет, батюшка. Это миф… – ответил ему доктор Джандиери. – Он лишь мечтал воскрешать, но и мечты этой боги ему не простили! Они убили его молнией, когда он, бедняга, под деревом от дождя укрылся. Лишь петух с опаленными крыльями его, наверно, и оплакал… – Анна опять вздрогнула, опять взглянула на врача и увидала Георгу, с провалившимися щеками, с синевой под глазами, опершегося на свой заступ, затерянного где-то среди огромного виноградника, под палящим солнцем, одинокого и покинутого, как лошадь врача во дворе, под липами… – Впрочем, все врачи умирают, как Эскулап, – продолжал тем временем доктор Джандиери. – Одним лишь этим мы с ним и схожи! И неблагодарность больного, и собственная ошибка для врача – та же молния…
– Бога ради… тебя она пусть только не у меня сразит! – сказал Кайхосро.
– Ха-ха-ха… не бойтесь, вы больной несложный, – от всей души рассмеялся доктор Джандиери.
– Не знаю уж… Свинины нельзя, баранины нельзя, острого, кислого, соленого – ничего нельзя. Яйца и те запретили! – развел руками Кайхосро. – Что ж мне – траву жевать, что ли?
– Понемногу всего можно, даже нужно… – Доктор Джандиери нахмурился, но тут же вновь улыбнулся, очаровательно, заразительно, по-детски. – С вами нужно быть построже, – продолжал он, взглянув на Анну, – но что поделаешь? Напоили вы меня, подкупили…
– Без свиного сала отец жить не может! – заявил Петре.
– Вот и тебе его попробовать надо! – сразу оживился Кайхосро, словно в комнату вдруг вошла красивая женщина. – Такого ты нигде больше не получишь, я его своими руками готовлю. У нас не умеют… Я и свинью на откорм каждый год сам выбираю, и клеть особую придумал – как раз такого размера, какого свинья должна стать к Новому году. Она у меня на короткой цепи сидит, чтоб двигаться не могла, лежать привыкла. А жрать я ей даю до отвала, таз с похлебкой у нее всегда перед носом: хочешь не хочешь, жри все время! На то ты и свинья! Зато потом сало у нее такое нежное – само во рту тает. Режешь его острым, хорошо наточенным ножом на тонкие ломтики – сами сворачиваются как пергамент. А кое-где розоватый такой налет, как на лепестках чайной розы. Обо всем остальном – после, когда попробуешь… К водке в самый раз! Это меня приятель один научил… тот самый, которого цыгане украли. Помнишь, я тебе рассказывал? – повернулся он к отцу Зосиме.
– Цыгане? – заинтересовался доктор Джандиери.
– Ну да… в детстве.
– Хороший они народ, цыгане! – улыбнулся доктор Джандиери.
Анна сидела рядом с Кайхосро – муж силой усадил ее возле себя, и она не противилась, не могла противиться, стесняясь гостя и зная, что Кайхосро сделал это нарочно, только чтобы показать, как они друг без друга жить не могут. Она сидела скованно – ей казалось, что гость все время смотрит на нее своими теплыми, проникающими в душу глазами и по ее лицу понимает все. Ей же почему-то хотелось, чтоб он ничего не знал об ее жизни, чтоб он считал ее счастливой, довольной своей участью, ценимой верным мужем и любящими детьми хозяйкой дома – так, словно поняв подлинную жизнь этого дома, он уже не смог бы быть таким свободным, так непринужденно смеяться, наслаждаться едой и вином; так, словно жившая в этом доме ненависть не только отравила бы его трапезу, но и запачкала бы его самого, не позволила бы ему выйти отсюда таким же чистым и чужим, каким он сюда пришел! А зачем ему это? Зачем ему втягиваться в их несчастье? Он не имел права становиться таким, как они, он был обязан спасти, сохранить до конца свою чистоту и чужеродность – не так даже для себя самого, как для Анны, для подтверждения ее веры в то, что не все люди одинаковы, что где-то, и не в мечтах, а на самом деле, существует другой мир – смелый, свободный, счастливый, словно девочка на качелях… мир, населенный людьми, одинаково чистыми, одинаково чуждыми и ей, и всем ей подобным, людьми добрыми и наивными, как дети, людьми, верящими, что Кайхосро, или Петре, или Георгу, или ее можно еще вылечить! Их гость пришел именно из этого, другого мира – из мира добра, чистоты, спокойствия, света, из мира, к которому Анна тянулась с самого рождения, из мира, в котором она прожила всего два месяца и который для нее закрылся уж навсегда. Но он не должен закрыться и для него – для этого человека, сидевшего в двух шагах от нее, как свой, родной, и пухлыми беспокойными пальцами теребящего кусочек хлебного мякиша. Он нужен тому, своему миру, его существование делает этот мир сильнее и долговечней; здесь же он излишен, бесполезен, да и совершенно беспомощен, ибо лекарства от мучившей их болезни бог еще не создал и вряд ли создаст – сама болезнь эта выдумана ведь не им! Так что единственно хорошее, что мог бы тут сделать гость, хвати у него решимости, – это залить весь дом керосином и сжечь его, как постель чумного! Его привели сюда его доброта, его долг, а верней, мечта, владевшая им настолько, что, как он сам сказал, заметить нечистоту больного, почувствовать исходящую от него вонь он попросту не мог. Ибо – и это он сказал тоже – врач, испытывающий к больному не жалость, а отвращение, – это уже не врач. И Анне не хотелось, чтоб он почувствовал к ней отвращение, понял, куда он попал, куда его привели доброта и долг (нет, не долг – мечта!); и в то же время она, и сама этому удивляясь и радуясь, жалела этого человека, как глупого ребенка, опустившегося на колени перед бешеной собакой, ласково гладящего ее покрытую пеной морду, с удовольствием чистящего от клещей ее гниющую на теле шерсть – ведь он еще ребенок, еще глуп, и ни малейшей осторожности, ни брезгливости у него нет. Поэтому, если его родители не подоспеют вовремя… Да нет, они обязаны подоспеть, обязаны спасти ребенка!
– И Георгий тоже болен, доктор… старший мой, – сказала она и замерла, как бы удивившись сама себе.
– Георгий? А у вас и старший есть? – заулыбался доктор Джандиери, словно поняв из этих слов лишь то, что у нее, совсем еще молодой и красивой, такие взрослые дети. – Ну-ка, покажите мне его!
– Болен? Мне б так болеть!.. – проворчал Кайхосро, протягивая руку к кувшину. – Почему ты ничего не берешь? – хмуро обратился он к отцу Зосиме; но тот в ответ лишь прижал обе руки к груди, показывая, что сыт, больше не может. – Сегодня нашу хозяйку можно простить: она гостей не ждала…
– Дайте я хоть взгляну на него, – сказал доктор Джандиери.
– Его нет дома, – объяснил Петре. – Виноградник вскапывает.
– Ха-ха-ха! – снова от всей души рассмеялся врач, не сводя, однако, глаз с Анны; и на этот раз она не отвела взгляда. – Ну что ж… если он виноградник вскапывает, значит, я ему действительно не нужен!
– Он славный мальчик: сердечный, трудолюбивый… – заметил отец Зосиме, причмокнув губами. – Ну вот… спасибо всевышнему, спасибо хозяину! Все было очень вкусно…
– Погоди, старина! Ну что это за привычка – так сразу и уходить? – сморщился Кайхосро.
Но встал уже и доктор Джандиери, рослый, привлекательный, с доброй улыбкой.
– Надеюсь впредь к вам только на свадьбы и крестины ездить! – сказал он Анне.
Свои вцепившиеся одна в другую руки она прятала от врача под фартуком; но сейчас ей уже не хотелось, чтоб он уходил. Она чувствовала, как опустела за ее спиной комната, где он только что сидел, говорил, смеялся, теребил хлебный мякиш. Она вдруг привыкла к этому человеку, но, не имея надежды увидеть его вновь, так же легко мирилась с его потерей, как это бывает с детьми, которым достаточно минутки, чтоб счесть снизошедшего до них, поигравшего с ними, вошедшего в их интересы чужого дядю своим лучшим другом, всем сердцем ему довериться, но потом так же легко и расстаться с ним, забыть его… И все-таки в первый миг, пока слышны еще его шаги – уже деловые, взрослые, уходящие из их мира, – детьми овладевает не только скоропреходящее разочарование, скоропреходящая печаль, вызванная неожиданным окончанием игры, но и такое же скоропреходящее удивление тем, что он вообще до них снизошел, повел себя не по-взрослому. Он уходил, и это печалило, огорчало Анну, но она и сама удивлялась этому беспричинному, едва ли не глупому огорчению. Вот он уж одной ногой встал на ступеньку двуколки, и двуколка чуть-чуть прогибается, а лошадь фыркает и вскидывает голову. Уже сидя на облучке, с поводьями в руках, он еще раз взглядывает на нее, еще раз улыбается, величественный, как бог, свободный, приветливый; и улыбка эта гладит ее лицо, как солнечный луч. «Да святится имя господне…» – молится про себя Анна, испуганно, растерянно, счастливо! Потом она поспешно вбегает в комнату, чтобы отделить стакан и тарелку, которых касались его руки, забрать их до того, как вся грязная посуда перемешается. Их она вымоет отдельно и отдельно спрячет – это его тарелка, его стакан, их она даст только ему, если он когда-нибудь приедет вновь. На столе – кусочек хлебного мякиша, похожий на маленькую глиняную куклу и хранящий следы его пальцев; Анна берет его в руки и бездумно, машинально съедает – лишь тут она вспоминает, что всю неделю у нее во рту маковой росинки не было! А коляска едет, покачивается на безлюдной дороге, и вечернее солнце приятно греет плечи человеку на облучке. Его голова чуть кружится от вина, выпитого, чтобы подбодрить больного; его ноздри приятно щекочет запах пролитого на сюртук лекарства. Это отвар фенхеля на меду, нехитрое успокоительное средство, которое больные, однако, пьют с отвращением, отчаянно хватаясь за руку врача и проливая на него добрую половину ложки с лекарством, – изможденные, отощавшие, обессиленные болезнью, но от страха и недоверия неожиданно упрямые (а верней, не упрямые, а стойкие!). «Что с человеком?» – думает он, сидящий на облучке, болеющий за всех, заботящийся обо всех, а сам неимущий и одинокий, отвыкший от горячей еды и спокойного сна, путник бесконечной дороги от больного к больному: однообразной, вызывающей всегда одни и те же мысли дороги. Ведь он, Эскулап с посохом и дорожной сумкой через плечо, все знающий и все повидавший, вызывающий невольное уважение и восхищение, на деле – беспомощный невежда обыкновенный обманщик, сеятель ложных обещаний и надежд, незаслуженно почитаемый и выбегающим ему навстречу ребенком, и самим больным на его зловонном одре, и родными больного, ждущими приговора молча, со скрещенными на груди руками. Ибо и он, Эскулап, не может проникнуть в логово главного недуга – в человеческую душу, не может и открыть надеющимся на него людям правду, сказать, что их болезнь неизлечима, что чесотка и запор пустяки в сравнении с кипящим в их душах адом, которому они дают убивать себя, не задумываясь, не рассуждая, с каким-то даже неземным упоением! «Что с человеком? Что с ним стряслось?» – думает он, глядя на лоснящийся круп лошади; и перед его глазами вновь встает то неестественно улыбающийся майор, то Петре, морщащийся при одном упоминании имени брата, то поминутно переводящий с темы на тему разговор отец Зосиме, то прячущая руки под передником, растерянно глядящая Анна. С шумом мчатся назад свесившиеся над дорогой ветки, одна деревня сменяет другую, кое-где в окнах уже мерцают спокойные огоньки цвета спелой айвы; время от времени за двуколкой с лаем бросается в погоню какой-нибудь не совсем еще обленившийся пес. Сумерки сгущаются, дорога становится уже; лошадь спотыкается, пыхтит, как человек, погруженная в свои мысли, пропитанная запахами пройденных сел и знойных полей, знающая свое дело, бесконечно ему преданная… «Что с нами, голубушка? Что с нами стряслось?» – спрашивает ее сидящий на облучке; и сердце лошади наполняется гордостью: хозяин вспомнил ее, хозяин заговорил с ней! Теперь она с еще большей охотой рассекает уплотнившуюся от невидимой пыли тьму, ее спина вздрагивает, запотевшие бока блестят – и все это вместе взятое называется жизнью.