412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Гумилев » Полное собрание сочинений в 10 томах. Том 8. Письма » Текст книги (страница 13)
Полное собрание сочинений в 10 томах. Том 8. Письма
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 23:19

Текст книги "Полное собрание сочинений в 10 томах. Том 8. Письма"


Автор книги: Николай Гумилев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 45 страниц)

Э. Голлербах.

26.II.1921.

57. От Э. Ф. Голлербаха

<Петроград.> 27.IV.<19>21<г.>

Четверг Страстной недели

Николай Степанович.

Пространственно-временные причины помешают мне прийти в ближайшее воскресенье к Вам и сказать, что Христос все-таки воскрес, несмотря на все козни, из коих опаснейший – бес вражды и самости.

Позвольте же мне в день Воскресенья сделать это мысленно и поцеловать Вас трижды. Если можете, убейте в себе враждебное чувство ко мне.

В дни Радости нечаянной теряют всякое значение нечаянные глупости, вроде, напр<имер>, рецензии на «Дракона».

К тому же, повторяю, она не злонамеренна.

Э. Г<оллербах.>

58. От О. М. Зиф

Москва. 4.07.<19>21<г.>

Уважаемый Николай Степанович!

Случайно узнала, что Вы в Москве и собираетесь завтра домой. Во-первых, хотела предложить поехать вместе, т<ак> к<ак> тоже завтра уезжаю в Питер. Ждала Вас здесь до 9 ч. вечера, но дальше мне ждать совершенно нет времени. Будьте милым, если успеете позвоните мне по тел<ефону> сегодня до 1 ч<аса> ночи, № 44884. Вызовите меня.

Если Вы завтра почему-либо не уедете, я позвоню в среду сразу по приезде Анне Николаевне и передам, что Вы живы, здоровы и собираетесь обратно домой.

Желаю всего лучшего.

Ваша верная ученица и почитательница Ольга Зиф.

59. От Г. В. Иванова

<Петроград. До 3 августа 1921 г.>

Почтамтская, 20, кв<артира> 7. Т<елефон> 28-81.

Милый Николай!

Пожалуйста, приходите сегодня с Анной Николаевной к нам; и приводи с собой Михаила Леонидовича, если он будет у тебя. Приходите непременно. Мне самому нельзя уйти из дому, потому что у меня будет один корпусной товарищ.

Г. Иванов.

60. От А. Н. Гумилевой

<Петроград. До 3 августа 1921 г.>

Дорогой Котик, конфет, ветчины не купила, ешь колбасу, не сердись. Кушай больше, в кухне хлеб, каша, пей все молоко, ешь булки. Ты не ешь, и все приходится бросать, это ужасно.

Целую.

Твоя Аня.

Комментарии (Письма Н. С. Гумилева)

Эпистолярное наследие Н. С. Гумилева широко представлено всеми жанрами этого своеобразного рода изящной словесности. Мы находим здесь и завершенные эпистолярные циклы (переписка с В. Я. Брюсовым), и хронологически «локальные» циклические версии (переписка с Е. А. Зноско-Боровским и М. Л. Лозинским), и окказиональные тексты, некоторые из которых имеют высокую содержательно-эстетическую ценность (см., например, письма к В. Е. Аренс и Е. Р. Малкиной (№№ 44 и 172 наст. тома)). Личная переписка Гумилева органично дополняется деловой, причем многие из образцов последней делают границы между этими «автономными» областями эпистолярного творчества почти неразличимыми (см., например, письма к С. К. Маковскому и С. М. Городецкому (№№ 119 и 132 наст. тома)). По открытому письму «В редакцию газеты “Последние новости”» (№ 180 наст. тома) мы можем судить о мастерстве поэта в области эпистолярно-публицистических жанров, а по запискам, сохранившимся в «Чукоккале» (см., например, № 177 наст. тома) – в области эпистолярных «миниатюр». Дошедшая до нас переписка Гумилева располагает, помимо прочего, и своими «трансцендентными» сферами: как известно, второй из гумилевских эпистолярных циклов, который мы без малейшего сомнения можем назвать одним из самых значимых не только по отношению к истории отечественной, но и к истории мировой литературы, – переписка с Анной Ахматовой 1906–1910 гг. – был сожжен сразу после венчания в апреле 1910 г. Уже после смерти поэта, по всей вероятности, погибла его переписка с родителями. Помимо того, в ряде мемуарных источников упоминаются неизвестные нам ныне письма поэта (см., напр., в воспоминаниях Н. С. Войтинской: «Было два письма из Африки и «Жемчуга» с надписью. Я ведь ни малейшего значения не придавала знакомству с Николаем Степановичем...» (Жизнь поэта. С. 102); см. также восстановленное по памяти И. В. Одоевцевой «стихотворное письмо» Гумилева (№ 104 в т. IV наст. изд.). Все подобные зияющие «пустоты» в «целом» эпистолярного наследия Гумилева уподобляют общее впечатление от созерцания этого «целого» – впечатлению от созерцания взнесенных над современным Акрополем руин Парфенона: фантазия, заполняя по своему произволению недостающие объемы, рисует нам образ великолепного сооружения, быть может, даже превосходящий своим блеском то, что в действительности было воздвигнуто волей Перикла и его друзей.

Продолжая начатую параллель с греческой античной классикой, можно отметить – если говорить о специфике гумилевского эпистолярного стиля, – что и в качестве корреспондента основатель акмеизма продолжал следовать завету любимого им С. Т. Кольриджа: «Определение хорошей прозы – нужные слова на нужном месте, хорошей поэзии – самые нужные слова на самом нужном месте» (см. комментарий к № 84 т. VII наст. изд.). Даже самое беглое знакомство с текстами, приведенными в настоящем томе, не оставляет сомнений, что эпистолярную словесность Гумилев полагал продуктом художественной работы, подобной той, которая осуществляется творцом эпоса, лирики, драматургии. Очевидно, что над текстом некоторых из своих писем поэт вообще сознательно работал, добиваясь не только максимальной информативности, но и максимальной стилистической выразительности (так, например, ирония шутливого упоминания в письме к В. К. Ивановой-Шварсалон о трех версиях текста – «Простите за такое глупое письмо, но я не мог лучше. Это третье, которое я пишу Вам из Каира. Первые два я изорвал» (см. № 77 наст. тома), – вдруг «снимается» его действительным художественным великолепием:

Каждый вечер мне кажется, что я или вижу сон, или наоборот проснулся в своей родине. В Каире, вблизи моего отеля, есть сад, устроенный на английский лад, с искусственными горами, гротами, мостами из цельных деревьев. Вечером там почти никого нет, и светит большая бледно-голубая луна. Там дивно хорошо. Но каждый день мне приходит в голову ужасная мысль, которую я, конечно, не приведу в исполнение, – это отправиться в Александрию и там не утопиться подобно Антиною, а просто сесть на корабль, идущий в Одессу.

Даже в тех письмах, условия создания которых в принципе исключали возможность «кабинетной» стилистической работы, – в письмах, создаваемых в походных условиях в буквальном смысле, – естественная для эпистолярного творчества спонтанность и окказиональность не являются для корреспондента-Гумилева «стилистической индульгенцией» и не отменяют «высоких» требований к письменному слову. Удивительно, но практически ни одно из ста восьмидесяти четырех дошедших до нас писем Гумилева не выпадает из общего «контекста» как написанное «впопыхах», небрежно, несвязно и т. д., ни одно из них – даже включая деловые, «сиюминутные» записки – не «грешит» против самых изысканных норм русской «художественной» письменной речи. Язык Гумилева-корреспондента продолжает сохранять художественно-эстетический «монологизм» даже и там, где «диалогический» характер эпистолярной коммуникации как бы неизбежно предполагается спецификой взаимоотношений корреспондента с адресатом. В результате при чтении этих писем создается редкое в эпистолярной практике ощущение «включенности» современного читателя в коммуникативный акт: читатель становится таким же «адресатом» поэта, как и то лицо, к которому письмо обращено. «Приватный герметизм» письма, объективно стилистически ориентированного не на «язык» а на «речь» (на “parole”, а не на “langue” по терминологии Ф. де Соссюра) и потому комфортно пребывающего в коммуникативном обиходе «двух» (корреспондента и адресата), но «стилистически отчужденного» от восприятия «третьего» (стороннего читателя), в письмах Гумилева отсутствует.

С подобным эффектом мы обычно сталкиваемся в письмах, авторы которых изначально мыслят свою переписку «вне границ приватности». Самым ярким примером этого рода в отечественном эпистолярном наследии является, конечно, переписка Гоголя, специально предуведомлявшего своих адресатов о грядущей публикации получаемых ими текстов и потому призывавшего тщательно их сберегать (см., напр.: Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. XIII. С. 62). Та же стилистическая установка свойственна и позднему Толстому, понимавшему «неизбежность» публикации всего, написанного им в качестве «пророка» «нового христианства», и учитывающему это в том числе и в частной переписке. Вообще, если речь идет о писателе «с именем» (и русский «серебряный век», разумеется, тут не исключение), такая стилистическая «коррекция» собственной корреспонденции психологически понятна. Но Гумилев – по крайней мере в 1906–1910 гг. (на которые приходится половина (94 письма) всей его переписки), – «писателем с именем» не был. Объяснить художественное совершенство его эпистолярного стиля сознательным расчетом на грядущую «в веках» читательскую аудиторию невозможно хотя бы потому, что, как явственно свидетельствовала Ахматова, сам он не заботился даже о сохранности той части своих писем, которые возвращались непосредственно в Царскосельский дом Гумилевых (и где они, в конце концов, вероятно, погибли). Если он и «мечтал о посмертной славе» («и, может быть, больше всех» – см.: Одоевцева I. С. 149), то эти мечты, очевидно, не были ассоциированы им с его перепиской.

Таким образом, приходится признать, что стилистическое совершенство гумилевского эпистолярного наследия обусловлено, во-первых, невероятной «лингвистической» одаренностью, превращающей любой фрагмент его спонтанной речи (а именно таковой, только зафиксированной письменным способом, и является традиционная эпистолярная манера) в своего рода «произведение искусства» («говорил, как писал», по известной поговорке), и, во-вторых, крайне ответственным отношением к любой читательской аудитории, даже и состоящей из одного-единственного читателя – адресата письма. Именно для одного читателя, фактически спонтанно Гумилевым были созданы даже такие безупречные художественные шедевры, как письмо к Л. М. Рейснер от 8 ноября 1916 г. (№ 153).

Здесь тихо и хорошо. По-осеннему пустые поля и кое-где уже покрасневшие от мороза прутья. Знаете ли Вы эти красные зимние прутья? Для меня они олицетворенье всего самого сокровенного в природе. Трава, листья, снег – это только одежды, за которыми природа скрывает себя от нас. И только в такие дни поздней осени, когда ветер, и дождь, и грязь, когда она верит, что никто не заметит ее, она чуть приоткрывает концы своих пальцев, вот эти прекрасные прутья. И я, новый Актеон, смотрю на них с ненасытным томленьем. Лера, правда же, этот путь естественной истории бесконечно более правилен, чем путь естественной психоневрологии. У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посередине. Вы – Дафна, превращенная в Лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и загорающихся звезд, где-нибудь у источника в чаще красных и палисандровых деревьев Вы мне расскажете такие чудесные вещи, о которых я только смутно догадывался в мои лучшие минуты.

Эффект «живой речи» в эпистолярии Гумилева создает ее стилистическая «полифония», передающая ситуативные коннотации каждого «коммуникативного акта» и отражающая отношение корреспондента к автору письма. Подобный эффект традиционно затруднен в тех известных нам «писательских письмах», приватность которых автором не предусматривается. Так, например, известная стилистическая «однотонность» свойственна не только «Выбранным местам из переписки с друзьями», но и самим их гоголевским «первоисточникам». В письмах этого периода речь Гоголя качественно практически не меняется, обращается ли тот к Вяземскому, Плетневу, Жуковскому и проч. (формальная дифференциация обращений – от «ты» до «вы» – является здесь едва ли ни единственным стилистическим индикатором «степени дружественности» автора «Выбранных мест...» к данному «другу»).

Эпистолярная манера Гумилева может служить наглядным пособием по изучению возможностей стилистической иерархии русского языка, воспетой еще ломоносовской теорией «трех штилей». Ярким доказательством тому могут служить, например, три письма из Джибути, написанные в один и тот же день – 24 декабря 1909 г. / 6 января 1910 г., – трем разным адресатам – В. Я. Брюсову, Вяч. И. Иванову, Е. А. Зноско-Боровскому (№№ 80, 81, 82 наст. тома). Письма эти, содержательно идентичные с точки зрения «внешней», «биографической» информативности, разительно отличаются стилистически, давая современному читателю исчерпывающее представление о специфике взаимоотношений Гумилева с каждым из трех его адресатов в момент их создания.

Письмо Брюсову – «учителю» Гумилева и – в конце 1909 г. – почти незыблемому еще литературному авторитету, редкие личные встречи с которым являлись событиями и «вехами» в творческом развитии «ученика» – оказывается выдержано в строгом «тоне», легкие «лирические» иронические отклонения от которого лишь подчеркивают общую почтительность корреспондента, признающего личное и «общественное» превосходство адресата:

Дорогой Валерий Яковлевич,

как видите, пишу Вам уже из Джибути. Завтра еду в глубь страны, по направленью к Адис-Абебе, столице Менелика. По дороге буду охотиться. Здесь уже есть все, до львов и слонов включительно. Солнце палит немилосердно, негры голые. Настоящая Африка. Пишу стихи, но мало. Глупею по мере того, как чернею, а чернею я с каждым часом. Но впечатлений масса. Хватит на две книги стихов.

Если меня не съедят, я вернусь в конце января. Кланяюсь Вашей супруге.

Искренне преданный Вам Н. Гумилев.

В отличие от влияния Брюсова, влияние Вяч. И. Иванова на Гумилева (также полагавшего старшего поэта своим «учителем») было менее длительным и более «дискуссионным». Помимо того, если Брюсов исповедовал «средневековую» личную отчужденность «мастера» от «подмастерья», то Иванов придерживался «античного» «академического демократизма», сближающего частную жизнь учителя и ученика в общий процесс «творческого общения» (собственно, ивановская «башня» в год подготовки «Аполлона» и занятий в «Прото-Академии стиха» как раз и была неким аналогом «общежития» аристотелевской «академии»). Отсюда и «стилистическая переходность» гумилевского письма к Иванову – не столько к «учителю», но скорее к «старшему другу», «первому» в ряду прочих новых знакомцев Гумилева в кругу петербургской модернистской богемы, и к тому же – потенциальному спутнику в предполагающемся путешествии (см. комментарии к №№ 77, 80 наст. тома):

Многоуважаемый и дорогой Вячеслав Иванович,

до последней минуты я надеялся получить Вашу телеграмму или хоть письмо, но, увы, нет ни того, ни другого. Я прекрасно доехал до Джибути и завтра еду дальше. Постараюсь попасть в Адис-Абебу, устраивая по дороге эскапады. Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны. Я совсем утешен и чувствую себя прекрасно. Приветствую отсюда Академию стиха. Сейчас пойду купаться, благо акулы здесь редки.

Марье Михайловне эта открытка должна быть знакома. Мы видели такую же у докторши. Передайте, пожалуйста, Вере Константиновне, что я все время помню о теософии, и Михаилу Алексеевичу, что я тщетно ищу для него галстук. Здесь их не носят. Мой поклон всем на Башне.

Искренне преданный Вам Н. Гумилев.

И, наконец, отношения поэта с будущим секретарем «Аполлона» Е. А. Зноско-Боровским – в полной мере «равные» (быть может, даже с неким сознаваемым Гумилевым «творческим превосходством») и дружественные (в момент написания письма, если учесть, что месяцем ранее Е. А. Зноско-Боровский был гумилевским секундантом, возможно – дружественные до интимной откровенности), – предопределяют стиль третьего письма:

Дорогой Женя,

приветствую тебя и всех моих друзей «аполлоновцев» из Джибути. Завтра еду в Харрар и потом в Адис-Абебу, так что когда ты будешь читать эту открытку, я буду уже в положеньи, изображенном на другой стороне. Там, как ты можешь видеть, изображено, как я застиг врасплох льва и готовлюсь везти его живьем в Петербург. Я даже бросил ружье, чтобы нечаянно его не поранить. Здесь очень жарко, негры голые, обезьяны, попугаи.

Вернусь в конце января, привезу статью об экзотизме и негритянок для всех сотрудников «Аполлона». Ты напрасно ждешь, что я прибавлю «и негров для сотрудниц», я никогда не осмелюсь даже подумать об этом.

Надеюсь, мне удастся уговорить Менелика выписать «Аполлон» для всех народных училищ Абиссинии.

Всегда искренно любящий тебя Н. Гумилев.

Упоминание о «негритянках для сотрудников и негров для сотрудниц» – пример мыслимо допустимой для гумилевского эпистолярного наследия «фривольности». Этот забавный пассаж, помимо прочего, напоминает гумилевскому читателю и о том, что во всем наследии поэта – в том числе и в эпистолярной его части – практически отсутствует не только инвективная лексика, но даже и сомнительные просторечия, могучие быть трактованными в подобном ключе. Если говорить об эпистоляриях, то это, пожалуй, уникальный случай в истории отечественной словесности. Дело здесь, конечно, не в какой-то особенной грубости русских писательских нравов, но, прежде всего, в стремлении использовать «низкие речения» как для передачи эмоционального состояния корреспондента («Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»), так и для обозначения «камерного» статуса коммуникации, предполагающего особую доверительную близость корреспондента к адресату («Софья начертана не ясно: не то [...], не то московская кузина»). В эпоху «серебряного века» «потаенные» стилистические пласты великорусского языка широко использовались в модернистских писательских кругах и для всевозможных «жизнетворческих» экспериментов, связанных с трансформацией интимного чувственно-эмоционального мира личности в сферу особой сакральной рецепции (религия «пола», «святой плоти» и т. д.), что требовало тематическое и стилистическое «детабуирование», по крайней мере, в среде общения «посвященных» (ярким примером подобного рода в интересующей нас сфере явилась «тайная» переписка В. В. Розанова с Л. Н. Вилькиной и З. Н. Гиппиус (о природе и физиологии женского оргазма и т. п.)).

Речь Гумилева-корреспондента «нормативна» во всех стилистических «смыслах», – но отнюдь не «холодна». Строгое соблюдение «этики» общения даже в «камерной» переписке не стесняет его речевой органики, что опять-таки заставляет предположить полное соответствие зафиксированных в письмах «речевых фрагментов» – практике его повседневного общения. Характерно, что некоторые из мемуаристов упоминают об особой «важности» в манере общения Гумилева. Думается, что здесь имеется в виду не столько «важность», сколько непривычная даже в писательской среде «правильность» гумилевской устной разговорной речи (помноженная на его всегдашнюю искреннюю повседневную заинтересованность поэзией, «высоким»). Характерно, что через очень короткое время все собеседники поэта «усваивали» этот «нормативный стиль» как естественную коммуникативную манеру собеседника и не обращали более на эти стилистические коннотации внимания (намеренная «стилизация» речи с целью «подавить» ее адресата – то, что собственно и называется «важностью» – ведет к совершенно другой реакции объекта коммуникации). «Сначала с ним было очень трудно, – вспоминает о своем знакомстве с поэтом С. А. Ауслендер. – Я был еще очень молодым студентом, хотя уже печатавшимся тогда. Но вот явился человек, которого я не знал, сразу взявший тон ментора и начавший давать мне советы, как писать. <...> Просидели мы долго, впечатление сглаживалось, но Гумилев все еще был накрахмаленным. Я сказал, что буду вечером на среде Вячеслава Иванова, и он выразил тоже желание поехать со мной, но с таким видом, точно он делает это из уважения к Вяч. Иванову. <...> Близился вечер. Впечатление все более сглаживалось. Гумилев говорил о своей поездке в Африку, рассказывал, что живет в Царском селе и изъявил желание, чтобы я приехал к нему. <...> И вот мы поехали к Вяч. Иванову. Выйдя на улицу, я начал торговаться с извозчиком. Гумилев по-французски заметил, что он этим шокирован, и просил меня садиться. Но тут же сказал, что у него нет с собой денег и что он просит меня довезти его. Связь этой светскости с богемностью – то, что он так просто признался, что у него нет денег, – мне понравилась. Тем более, когда он добавил, что ему негде сегодня ночевать в Петербурге и что он вынужден остаться у меня. <...> После вечера мы вместе вернулись ко мне. Когда он снял свой сюртук и манишку, на нем осталась полосатая рубашка (почему-то она мне ясно запомнилась). Я нашел в шкафу черствую булку и много вина. Мы сидели на диване, и тут я увидел другой лик Гумилева» (Жизнь Николая Гумилева. С. 41–42).

Этот «другой лик Гумилева» столь же быстро, как и цитируемый мемуарист (напомним, что С. А. Ауслендер в 1909–1910 гг. стал одним из ближайших друзей и конфидентов поэта), улавливает любой читатель его писем, – недаром, по словам И. В. Одоевцевой, Гумилев, «несмотря на свою чопорность и церемонность, удивительно легко переходил на “ты”» (Одоевцева I. С. 48). В целом можно сказать, что переписка Гумилева создает редкий по красоте и обаянию образ личности корреспондента. Читая гумилевскую эпистолярию, особенно ясно понимаешь, что благоговейное отношение к слову было не только декларацией в его акмеистической «доктрине», но и повседневным жизненным принципом.

Несмотря на весьма значительные утраты (о чем говорилось выше) эпистолярное наследие Гумилева дошло до нас в таком объеме и составе, что том его переписки представляет связный и целостный «метатекст», рассказывающий обо всей жизни поэта с момента его творческого дебюта (первое из дошедших до нас гумилевских писем – письмо В. Я. Брюсову от 11 февраля 1906 г. (№ 1 наст. тома) – инспирировано как раз этим событием, вызвавшим брюсовскую рецензию на ПК в «Весах» и приглашение участвовать в журнале на правах постоянного автора) до последних трагических дней в камере № 77 шестого отделения петроградского Дома предварительного заключения на Шпалерной улице (откуда была послана записка Хозяйственному комитету Дома литераторов (№ 184 наст. тома), – последний из дошедших до нас текстов, написанных рукой Гумилева). Связность этого «эпистолярного повествования», являющегося неоценимым материалом как для биографов поэта, так и для историков «серебряного века», лишь дважды «нарушается» африканскими путешествиями 1910–1911 гг. и 1913 г. – теми месяцами, когда поэт находился вне тогдашней «зоны досягаемости» цивилизованного мира, – и единожды – периодом российской «смуты» осени 1917 – весны 1918 гг., во время которой гумилевская корреспонденция из Парижа и Лондона либо не доходила до России, либо уничтожалась адресатами (либо исчезла впоследствии, как исчезли письма поэта к родственникам). По крайней мере, никаких писем Гумилева, помеченных этими месяцами, мы в настоящее время не знаем.

Характер гумилевской переписки менялся вместе с изменением обстоятельств жизни его и его круга общения. В общем, с известной долей приблизительности, мы можем выделить здесь три этапа, соответствующих хронологическим отрезкам с февраля 1906 по апрель 1908 гг.; с мая 1908 по октябрь 1917 гг.; с лета 1918 по август 1921 гг.

Первый из этих этапов, обнимающий годы «литературного ученичества» поэта, которые он провел в Париже (иногда наезжая на несколько недель в Россию), представлены в дошедшей до нас гумилевской эпистолярии почти исключительно письмами к В. Я. Брюсову (38 писем). Этот эпистолярный цикл (продолженный и после окончательного возвращения Гумилева в Россию вплоть до весны 1913 г.) представляет собой своеобразный «творческий дневник» юного поэта, сообщающего «мэтру» о своих достижениях и неудачах на избранном литературном поприще. Как уже неоднократно отмечалось многими исследователями, Брюсов не требовал от своих «учеников» излишней «приватной» откровенности, сознательно сужая тематику подобного общения (непосредственного или эпистолярного) до достаточно узкого круга «специальных» тем, связанных исключительно с проблемами литературной жизни. Гумилев не был исключением. Однако, читая сохранившиеся письма этого периода, необходимо помнить, что «творческий дневник» «брюсовского цикла» 1906–1908 гг. создавался на фоне «интимного дневника» утраченного «ахматовского цикла», призрачная, «ночная» аура которого сохраняется вокруг подчеркнуто-корректных, деловых, «дневных» гумилевских посланий Брюсову, порождаемая вдруг прорывающимся то тут, то там намеками на необычайно интенсивную и трагическую личную жизнь юного «ученика символистов». Одним из самых ярких примеров подобных фрагментов, перекликающихся с утраченным «ахматовским циклом» и неизменно интригующих всех исследователей и поклонников поэта как «вершины» некоего «смыслового айсберга», является знаменитый отрывок из «покаянного» письма Гумилева, отправленного из Парижа 21 июля / 3 августа 1907 г. (№ 14 наст. тома) после двухмесячной паузы в переписке с «учителем»:

«...Все это время я был по выражению Гофмана (не гоголевского ремесленника и не русского поэта, а настоящего, немецкого) игралищем слепой судьбы. Я думаю, что будет достаточно сказать, что после нашей встречи я был в Рязанской губернии, в Петербурге, две недели прожил в Крыму, неделю в Константинополе, в Смирне имел мимолетный роман с какой-то гречанкой, воевал с апашами в Марселе и только вчера, не знаю как, не знаю зачем, очутился в Париже. В жизни бывают периоды, когда утрачивается сознанье последовательности и цели, когда невозможно представить своего «завтра» и когда все кажется странным, пожалуй, даже утомительным сном».

Несколько разнообразит облик юного Гумилева и единственное (!) дошедшее до нас «небрюсовское» письмо этих лет – к В. И. Анненскому-Кривичу (№ 5 наст. тома). Помимо того, несомненно, было очень много писем к родителям, причем, возможно, носящих иногда характер целых «мистификационных циклов» – так из одной «беллетризованной» биографии в другую кочует пущенная со слов Ахматовой легенда о нескольких письмах к отцу, якобы загодя написанных поэтом, которые регулярно отсылали в Россию его парижские знакомые, дабы скрыть некую самовольную поездку Гумилева (в Киев, Севастополь или даже... в Африку, на озеро Чад, хотя последний «маршрут» в настоящее время уже относится к области курьезов гумилевоведенья). Можно лишь сожалеть, что от всего этого «семейного» круга гумилевской переписки сохранилось лишь два поздних (1915 и 1917 гг.) письма к матери.

Во время «второго периода» (май 1908 – октябрь 1917 гг.) Гумилев-корреспондент резко увеличивает число адресатов, что связано, прежде всего, с активным вхождением поэта в это время в литературную жизнь Петербурга и Москвы. Соответственно и дошедшие до нас письма охватывают большой круг петербургских (и, отчасти, московских) литературных «имен» 1910-х годов. Многие из этих писем перекликаются с деятельностью Гумилева-критика, ведущего в журнале «Аполлон» раздел «Письма о русской поэзии». С другой стороны на этот период приходятся и дошедшие до нас образцы гумилевской «лирической» эпистолярии (письма к Ахматовой, два сохранившихся небольших письма к О. Н. Высотской, великолепный эпистолярный цикл, обращенный к Л. М. Рейснер, любопытные «путевые» послания, некоторые из которых содержат небольшие «очерки» увиденного в путешествиях 1909, 1910, 1911 и 1913 гг., и особняком стоящие в эпистолярном наследии поэта письма к М. Л. Лозинскому, являвшемуся в эти годы, по свидетельству Ахматовой, ближайшим из друзей и литературных сподвижников Гумилева.

Последний период переписки Гумилева, начинающийся после упомянутой «лакуны» второй половины 1917 – начала 1918 гг., приходится преимущественно на годы «военного коммунизма», когда прежняя эпистолярная культура была утрачена. С одной стороны традиционное «почтовое» эпистолярное обращение было и дорого, и небезопасно – излишняя откровенность со стороны представителей «буржуазной интеллигенции», изложенная на бумаге, могла стать убийственной уликой в ЧК. С другой стороны, окружение поэта, вернувшегося из Англии в «красный Петроград», было «территориально локализовано» несколькими сохраняющимися в опустевшем, голодном и холодном городе «очагами культуры» – Домом литераторов, Домом искусств, Домом ученых и т. д., в которых творческая интеллигенция тех лет проводила целые дни и создавала «жилищные коммуны», необходимые для совместного «выживания» в условиях революционного кризиса. Связь с другими городами (и, тем более, с «заграницей») в стране, охваченной гражданской войной, была крайне затруднена. В связи со всеми этими обстоятельствами характер дошедшей до нас – очень немногочисленной – эпистолярии Гумилева этой поры резко меняется: это преимущественно тексты, предназначенные для передачи «из рук в руки» – деловые записки и два великолепных лирических «послания» – к Е. Р. Малкиной и О. Н. Арбениной (№№ 172 и 178 наст. тома). Впрочем, как и в случае с ранними письмами Гумилева, очевидно, что на это же время должен был приходиться, возможно, достаточно обширный эпистолярный цикл, обращенный ко второй жене поэта – Анне Николаевне Энгельгардт, жившей с ноября 1919 по май 1921 гг. с малолетней дочерью в Бежецке, но никаких следов этих писем (если они были) сейчас нет.

Публикация и изучение гумилевского эпистолярного наследия началось в 1970-е годы в контексте зарубежного «ахматоведенья», «душой» которого в это время была выдающаяся исследовательница и пропагандистка русской культуры XX века на Западе Аманда Хейт, работавшая некоторое время в СССР. В 1972 г. А. Хейт опубликовала в № 50 журнала «Slavonic and East European Review» перевод ряда писем Гумилева к Ахматовой, снабдив эту публикацию собственными комментариями.

Собственно «гумилевоведческое» освоение эпистолярного наследия поэта началось также на Западе с публикации в 1980 году Г. П. Струве отдельным изданием («вдогонку» Собранию сочинений 1962–1968 гг., в котором переписка поэта почти никак не отражена) большого количества писем Гумилева к Брюсову 1907–1913 гг., а также переписки с Л. М. Рейснер и ряда писем разным лицам (Гумилев Н. С. Неизданные стихи и письма. Paris: YMCA-PRESS, 1980 [На обложке – Н. С. Гумилев. Неизданное]). Там же, как приложения, были опубликованы несколько писем Брюсова к Гумилеву (помимо ответов Рейснер, помещенных в основной текст) и создан достаточно подробный (по тому времени) справочный аппарат. Однако работа над этим сборником была осложнена тем, что Г. П. Струве не имел непосредственного доступа к архивам СССР, в которых находились автографы писем, и пользовался материалами, поставляемых ему «третьими лицами» от советских энтузиастов-гумилевоведов, находящихся тогда фактически на «нелегальном положении» и контактирующих с «зарубежьем» (с риском для себя), что называется, «от случая к случаю». Ни о какой сколь-нибудь методологически корректной научной систематике материалов в подобных условиях речи, конечно, идти не могло, равно как не могла быть осуществлена и самостоятельная текстологическая версия публикации: Г. П. Струве приходилось «верить на слово» своим «информаторам».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю