412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Гумилев » Полное собрание сочинений в 10 томах. Том 8. Письма » Текст книги (страница 12)
Полное собрание сочинений в 10 томах. Том 8. Письма
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 23:19

Текст книги "Полное собрание сочинений в 10 томах. Том 8. Письма"


Автор книги: Николай Гумилев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 45 страниц)

Ваша Лери.

43. От Л. М. Рейснер

<Петроград. Начало декабря 1916 г.>

Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставятся всем уж заодно. Милый Гафиз, если у Вас повар, то это уже очень хорошо, но мне трудно Вас забывать. Закопаешь все, по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну мои старые духи или что-нибудь Ваше, и вдруг начинается все сначала, и в историческом порядке.

Завтра вечер поэтов в Университете, будут все Юркуны, которые меня не любят, много глупых студентов и профессора, вышедшие из линии обстрела. Вас не будет.

Милый Гафиз. Сейчас часов семь, через полчаса я могу быть на Литейном, в такой сырой, трудный, долгий день. Ну вот и довольно...

С горя <на этом письмо обрывается, следующая страница отсутствует – Ред.>

44. От Л. М. Рейснер

<Петроград. Начало декабря 1916 г.>

Я не знаю, поэт, почему лунные и холодные ночи так бездонно глубоки над нашим городом. Откуда это все более бледнеющее небо и ясный торжественный профиль старых подъездов, на тихих улицах, где не ходит трамвай и нет кинематографов. Кто сказал, что луна одна и ходит по каким-то орбитам. Очевидные враки. За просвечивающей дымкой их может быть сколько угодно, и они любопытны и подвижны со своими ослепительными, но занавешенными лицами. Кочуют, кочуют целую ночь над нелепыми постройками, опускают бледные ресницы, и тогда на ночных темных и высоких лестницах – следы целомудренных взоров, блестящих, с примесью синевы и дымчатого тумана. Милые ночи, такие долгие, такие бессонные. Кстати, о снах. Помните, Гафиз, Ваши нападки на бабушкин сон с «щепкой», которым чрезвычайно было уязвлено мое самолюбие. Оказывается, бывает хуже. Представьте себе мечтателя самого настоящего и убежденного. Он засыпает, побежденный своей возвышенной меланхолией, так же скучным сочинением какого-нибудь славного, давно усопшего любомудра. И ему снится: райская музыка, да, смейтесь сколько угодно. Он наслаждается неистово, может быть плачет, вообще возносится душой. Счастлив, как во сне. Отлично. Утром мечтатель первым делом восстанавливает в своей памяти райские мелодии, только что оставившие его, вспоминает долго, озлобленно, с болью и отчаяньем. И оказывается – что это было нечто более чем тривиальное, чижик-пыжик, какой-нибудь дурной и навязчивый мотивчик, я это называю – кларнет-о-пистон. О посрамление! Ангелы в раю, очень музыкальные от природы, смеются, как галки на заборе, и не могут успокоиться. Гафиз, это очень печальное происшествие. Пожалейте обо мне, надо мной посмеялись.

Лери.

P. S. Ваш угодник очень разорителен: всегда в нескольких видах и еще складной с цветами и большим полотенцем.

45. От Л. М. Рейснер

<Петроград. Между 15 и 22 января 1917 г.>

Мой Гафиз – смотрите, как все глупо вышло. Вы не писали целую вечность, я рассердилась – и не приготовила Вашу книгу. Солдат уезжает завтра утром, а мне М<ихаил> Л<еонидович> позвонил только сегодня вечером, часов в восемь; значит и завтра я ничего не успею сделать. Но все равно этого Прескота я так или иначе разыщу и Вам отправлю. Теперь – лыжи. Таких, как Вы хотите, – нигде нет. Их можно, пожалуй, выписать из Финляндии, и недели через две они бы пришли. Но не знаю, насколько это Вас устраивает?

Миниатюра еще не готова – но, наверное, будет в первых числах. Что сказать Вам еще? Да, о Вашей работе. Помните, мы как-то говорили, что в России должно начаться возрождение? Я в последнее время много думала об этих странных людях, которые после утонченного, прозрачного, мудрого кватроченто, – вдруг, просто, одним движением сделались родоначальниками совсем нового века. Ведь подумайте, Микель Анджело жил почти рядом с Содомой, после Леонардо, после женщин, неспоспособных держать даже Лебедя. И вдруг – эти тела, эти тяжести и сновидения. Смотрите, Гафиз, у нас было и прошло кватроченто. Брюсов, учившийся искусству, как Мазаччио перспективе. Ведь его женщины даже похожи на этих боевых, тяжелых коней, которые занимали всю середину фрески своими нелепо поднятыми ногами, крупами, необычайными телодвижениями. Потом Белый, полный музыки и аллегорий, наполовину Ботичелли, Иванов – чудесный график, ученый, как болонец, точный и образованный, как правоверный римлянин.

А простые и тонкие Бальмонт и его школа – это наша отошедшая готика, наши цветные стекла, бледные святые, больше пение, чем поэзия.

Я очень жду Вашей пьесы. Вы как ее скажете? Вероятно, форма будет чудесна, Вы это сами знаете. Но помните, милый Гафиз, сикстинская капелла еще не кончена – там нет Бога, нет пророков, нет Сивилл, нет Адама и Евы. А главное – нет сна и пробуждения, нет героев; ни одного жеста победы, ни одного полного обладания, ни одной совершенной красоты, холодной, каменной, отвлеченной – красоты, которой не боялись люди того века и которую смогли чтить как равную. Ну прощайте. Пишите Вашу драму и возвращайтесь ради Бога.

Гафиз, милый, я вас жду к первому.

Пожалуйста, постарайтесь быть. А?

46. От Л. М. Рейснер

<Петроград. Конец января 1917 г.>

Застанет ли Вас это письмо, мой Гафиз? Надеюсь, что нет: смотрите, не сегодня-завтра начнется февраль, по Неве разгуливает теплый ветер с моря – значит, кончен год (я всегда год считаю от зимы до зимы) – мой первый год, не похожий на все прежние: какой он большой, глупый, длинный – как-то слишком сильно и сразу выросший. Я даже вижу – на носу масса веснушек и невообразимо длинные руки. Милый Гафиз, как хорошо жить. Это, собственно, главное, что я хотела Вам написать.

Что я делаю? Во-первых, обрела тихую пристань. Как пьяница, который долго ищет «свой» любимейший кабачок, я все искала место строгое, уединенное и теплое для своих занятий. В Публичной Библ<иотеке> мне разонравилось. Много знакомых. Из окна не видно набережной, книги выдаются с видом глубокого недоумения. Вам Блока? А-а...

47. От Л. М. Рейснер

<Петроград. Февраль-июнь (?) 1917 г.>

В случае моей смерти все письма вернутся к Вам. И с ними то странное чувство, которое нас связывало, и такое похожее на любовь.

И моя нежность – к людям, к уму, поэзии и некоторым вещам, которая благодаря Вам – окрепла, отбросила свою собственную тень среди других людей – стала творчеством. Мне часто казалось, что Вы когда-то должны еще раз со мной встретиться, еще раз говорить, еще раз всё взять и оставить. Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны, Вы, Ваши стихи и поступки. Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте чище и лучше, чем прежде, потому что действительно есть Бог.

Ваша Лери.

48. От А. Н. Энгельгардт

<Лигово. 30 ноября 1917 г.>

Коля милый, я написала тебе несколько писем, телеграмму, но возможно, что ты ничего не получил. Знаешь, я перепутала адрес (вернее, он был напутан в твоей последней телеграмме) и, только получив твое письмо от 14 сен<тября,> узнала, что он совсем другой! Досадно, ведь письма к тебе идут безбожно долго, чуть ли не 2–3 месяца.

Грустно писать, зная, что письмо придет чуть ли не через год. Я прямо в отчаянье от такой задержки! Милый, уже ½ года, что мы в разлуке. Мне иногда кажется, что это навсегда! Звать тебя сюда, Коля, настаивать, чтоб ты приехал, я не могу и не хочу. Это было бы слишком эгоистично. Ты знаешь, здесь в Петербурге сейчас гадко, скучно, все куда-то убегают... А там в Париже, вероятно, жизнь иная – у тебя интересное дело, милые друзья, твоя коллекция картин, нет той грубости и разрухи, кот<орая> царит сейчас. Мне бесконечно хочется тебя видеть, я по-прежнему люблю только тебя, но лучше тебе быть там, где приятно и где к тебе хорошо относятся. Может быть, война скоро окончательно кончится и тогда ты и так приедешь или, может быть, сможешь приехать сюда ненадолго. Я боюсь, и мне больно будет видеть твое раскаянье, если ты приедешь сейчас сюда и ради меня, потому что здесь, действительно, тяжело жить! Ты зовешь меня, ты милый! Но я боюсь ехать одна в такой дальний путь и в настоящее время, м<ожет> б<ыть>, раньше и поехала <бы>, теперь же так трудно ездить вообще, а тем более так далеко. Потом вдруг тебя могут отослать куда-нибудь, и я останусь одна, нет, у меня тысячи причин! Ах, Коля, Коля, я люблю тебя, часто думаю о тебе, и мне не верится, что мы когда-нибудь будем опять вместе! Я люблю только тебя одного и тоже никого больше полюбить не в силах, я не знаю, как ты! Правда, Коля, мы были друзьями, я стараюсь не слишком часто огорчать тебя, т<ак> ч<то> враждебного чувства ты не должен иметь ко мне? Я знаю твою ветреность, возможно, что ты иногда и забываешь меня! Сплетней я не слушаю и к тому же никого из мальчишек не вижу, кроме Володи Ч., а он очень тактичен и ни звука о тебе! Как жаль, что я не могу посмотреть на твои иконы и экзотическую живопись. Счастливый, как приятно собирать такие пленительные вещи. Есть ли у тебя старые книги? Я стащила у отца все самые старые, редкие книги, какие были у него в шкафах... Я думаю, он будет недоволен; пока я тщательно храню свои сокровища! Пришли мне что-нибудь из последних твоих стихов. Все наши общие знакомые уехали. Мальчишек не видно вовсе. Что твой маленький Лева? И твоя матушка? Здоровы ли они? Как твое здоровье? Я чувствую себя сносно. Меня принялись лечить. Я терпеть не могу лечиться и выбросила все лекарства за окно. Доктор сказал, что у меня слабые легкие и что всякая простуда для меня оч<ень> опасна. Я же не хочу пить разную гадость и вести лечебную жизнь. Это так скучно. Ненавижу леченье – оставляю это каким-нибудь ревматическим старухам и старикам. Я работаю как сестра в санатории, вне города, и мне это нравится. Полудеревенская жизнь мне очень по душе, а кроме того я самостоятельна, и моя холостая жизнь мне тоже приятна. Прости, что пишу на таких лоскутках, нет бумаги под рукой. Пиши мне!

Будь счастлив и помни меня.

Анна.

Целую тебя.

30.XI.1917 г.

Не смейся над разбросанностью моего письма, мне немного трудно писать.

49. От К. Н. Льдова

3 февр<аля> н<ового> ст<иля> 1918 <г.>

4 rue Francisque Sarcey (XVI) Paris.

Дорогой Николай Степанович, мы обрадовались, узнав, что Вам удалось пристроиться в Лондоне. Жаль, что не удалось уехать на Восток; хорошо, что распростились с Парижем. Если условия окажутся неблагоприятными для возвращения в Россию, консульство даст Вам возможность продержаться до неизбежного переворота. Мы тоже приблизились к перелому, но, по-видимому, направимся не к северу, а на юг: в Испанию; если не пустят, в Ниццу. Коллекция отправлена в отель Друо; туда же, вероятно, последует и обстановка. Хуже всего обстоит с Рембрандтом: г. А-в и другие торговцы жадничают, проявляя всю низменность своих «бесконечно малых». Опротивели до тошноты. А. Н. с нетерпением ожидает минуты, когда пространство отделит нас навсегда от этих представителей торгующего человечества. Во всяком случае придется еще потерпеть две-три недели.

Единственным приятным воспоминанием остается знакомство с Вашей Музой. У нее привлекательный облик и музыкальный голос. Легко запоминается своенравное обаяние. Для истинного поэта всегда выгодно ознакомление с его творчеством во всей полноте. Будем ожидать Вашего присыла, в надежде на лондонскую урожайность.

Последняя встреча наша прервала мою «оду» Державину. Посылаю для самого «придирчивого» рассмотрения – чтобы исправить, если возможно.

А. Н. шлет привет, жалеет, что застряли в Лондоне, ждет стихов. Сердечно жму руку.

К. Льдов.

50. От Ю. Л. Слезкина

<Петроград.> 4 февраля <1919 г.>

Многоуважаемый Николай Степанович!

Ввиду того, что М. Горький тяжело заболел, заседание редакционной коллегии Издат<ельства> Пр<офессионального> с<оюза> д<еятелей> х<удожественной> л<итературы>, назначенное на 5 февр<аля> 1919 г. в кв<артире> М. Горького, не состоится.

Собрание литературной секции состоится того же 5 февраля (среда) в 3 часа дня в помещении редакции (В<асильевский> о<стров>, 11 линия, д<ом> 18).

Секретарь ред<акционной> коллегии Слезкин.

51. От И. А. Гриневской

<Петроград. От марта 1919 г. до мая 1920 г.>

Глубокоуважаемый Григорий (так! – Ред.) Степанович, я прочла рекомендованный мне Вами труд: «Принципы художественного перевода». Судя по тому, что Вы мне говорили при свидании и как, я с некоторой тревогой взялась за эту книгу, полагая, что найду в ней неведомую мне область науки, к моему успокоению, нашла в ней давно мне знакомое (что Вы могли видеть отчасти из моих ответов Вам и из моего письма к Акиму Львовичу, в котором излагаю мои приемы при переводах с целью проникнуться духом и стилем автора, как я смотрю на созвучия и т. д.).

Разве я могу не согласиться с положением, «что переводчик – художник прозы (и стихов, конечно) не фотографирует подлинник, а творчески воссоздает его» (я когда-то писала: «переводчик – не граммофон»). Разве я могу спорить против того, что «текст перевода служит переводчику материалом для сложного и часто вдохновенного творчества» (Чуковский). Скажу: как, например, «Горныя вершины», «На севере диком» и многие другие стихотворения первостепенных переводчиков. Разве я могла бы не согласиться с тем, что «чутье стиля главное условие художественной работы» (Чуковский). Разве можно не согласиться с эпиграфом Драйдена, приведенного Чуковским, что «не слова надо переводить, а силу и дух». Разве история не говорит нам то же, что сказал Чуковский, что «хороший перевод понятие относительное» (как и все понятия, скажу, между прочим). Разве можно протестовать против остроумного эпиграфа, приведенного Чуковским: «Перевод – что женщина: если она красива, она не верна; если верна, некрасива». Хотя лучше было бы сказать: «если она красива, она не очень верна, если чересчур верна – она некрасива». Разве я могу спорить против того, что «сохраненный дух должен оправдать все» (Гумилев). Разве можно не согласиться с тем, что «переводчик поэта должен быть сам поэтом и кроме того внимательным исследователем и проникновенным критиком, который, выбирая наиболее характерное для каждого автора, позволяет себе, в случае необходимости, жертвовать остальным» (Гумилев).

Вот главные положения книги, в которой для меня всё близко, всё знакомо, начиная с «ведей» и «ужей», о которых говорил Пушкин. Правда, не знала, что о звуковых рифмах, которых я держусь, говорил Вольтер. Верно и то, что «английский язык состоит большей частью из односложных слов» (Чуковский). Прибавлю, что русские слова многосложнее большей частью слов других языков, что созвучия его иные и самый дух иной (что всем известно). Поговорка, что русскому здорово, то немцу смерть – подходит и для области переводной литературы. Что иностранцу, например, кажется трогательным, то для русского часто смешно. Вот потому Вы, верно, сказали, что для сохранения духа можно принести в жертву все.

Из Ваших же положений напрашивается вывод, что держаться точно оригинала не следует, так как точность (скажу всякая точность, не только формы) может быть ущербом для оригинала, что всегда приходиться чем-нибудь жертвовать. А чем, подсказывает чутье всякого переводчика, у которого тоже есть своя душа. Иное стихотворение не укладывается, например, в 5-стопный ямб по причине многосложности русских слов. Можно, конечно, уложить и в эту форму, урезав мысль, образы и укоротив полет автора, но что из этого выйдет? А потому требовать непременно сохранение размера подлинника, да еще чередование рифм, да еще и сохранение характера их и т. д. (смотри 9 заповедей Гумилева), как Вы требовали от меня, вероятно, и от всех, – это значит противоречить тому, что Вы сами сказали о чутье, о том, что переводчик волен выбирать то, что он считает более важным.

Нельзя сонет, например, переводить октавами или триолетами и обратно, но можно придать сонету тот или иной размер, или так или иначе чередовать рифмы, как это чувствуется переводчиком, если он поэт, а не стихоплет, чтобы получилось стихотворение, в котором трепетала бы живая душа, а не лежало бы искусно составленное мертвое тело.

Из главных положений Вашей книги, которые явно противоречат 2, 3, 4, 5, даже 6 и 7 заповеди (Гумилев), я вынесла вывод, которого держалась и ранее с тех пор, как я стала писать, что поэт-переводчик, как и переводимый поэт – не раб, а свободный творец. Влачиться прикованным к колеснице даже величайшего поэта не подобает и малому поэту. Да это было бы не в пользу славы переводимого поэта. Искусственные цветы ковра, расстилаемого на пути следования поэта, ничего не прибавляют к его торжеству. И ради переводимого поэта и ради сохранения своей души, как я ее хранила всю жизнь, поступаясь всякими выгодами, рабом вряд ли буду. Этим я, собственно, более всего показываю мое уважение к краеугольным принципам, изложенным в Вашем почтенном труде.

По поводу Вашего суждения, что Кардуччи исключительно романтик и потому я должна была переводить стихотворение на 18-й стр. не так, а иначе, – скажу: «несогласна». У него есть даже стихотворение вроде филиппики против романтиков. Правда, душа Кардуччи, как душа всякого большого поэта, многогранна, и про него можно сказать: «несмотря на его выпады против романтиков, он и романтик тоже», но присвоить ему исключительно мундир романтика – нельзя, и вообще никакие мундиры не подходят к его своеобразной фигуре.

Душу Кардуччи, в ее многообразных фазах, изучила, думается мне, достаточно и поняла ее настолько, насколько мне судьбой отпущена способность то или иное понимать.

По поводу моего перевода Сема Бенелли, если позволите, скажу в другой раз, а пока прошу Вас принять уверение в моем совершенном почтении к Вам.

И. Гриневская.

P. S. Не прошу аудиенции у Вас, а пишу, потому что в личных объяснениях для убедительности важно не только что сказано, а как, т. е. тон и сила его, а я не обладаю нужным авторитетным тоном, ни необходимой силой тона, какими владеете Вы и которыми пользуетесь по праву. К тому же, при личном объяснении боюсь отнять у Вас невольно больше времени, чем Вы можете пожертвовать литературному работнику (вероятно, за некоторыми исключениями). Хотя от объяснений этих может подчас зависеть и жизнь труженика, все же время, которое, по Вашим словам, Вы можете уделить ему, чересчур малое.

Прошу извинить меня за слишком длинное письмо, в котором и для Вас ведь всё, конечно, известно.

52. От Ф. Сологуба

Петроград. 23 июня 1919 г.

В<асильевский> о<стров>, 10 линия, 5, кв. 1.

Многоуважаемый Николай Степанович,

Вы обратили мое внимание на неверное по отношению к Вам утверждение в моей статье, напечатанной в Вестнике Союза писателей, будто Вы сами себя избрали в члены редакционной коллегии. Действительно, припоминаю, что в том заседании СДХЛ, о котором идет речь, я застал на председательском месте г-на Муйжеля, из чего видно, что Вы или вовсе не были на этом заседании, или пришли позже меня, стало быть, в этих выборах не участвовали. Сожалею, что мною допущена эта ошибка по отношению к Вам.

Эта оговорка личного свойства не изменяет моего мнения о выборах, которые я считаю неправильными и по форме, и по существу. Принимаясь за издательство русских писателей в такое совершенно исключительное время, СДХЛ брал на себя весьма большую ответственность. Все относящиеся к этому делу вопросы, в том числе и вопрос о составе редакции, следовало решать гораздо осмотрительнее, не лишая и меня возможности высказать свое мнение и подать мой голос.

Повторяю еще и то, что для меня непонятно, почему Ваша подпись была под одним или несколькими документами, исходившими от совета СДХЛ, в котором я не могу не видеть тенденцию к устранению меня и Анас<тасии> Н<иколаевны> Чеботаревской от участия в делах того самого союза, в учреждении которого мы с нею принимали наиболее деятельное участие. Думаю, что эта странная тенденция не принесла никакой пользы союзу как учреждению общественному.

С истинным уважением Федор Сологуб.

53. От Г. Сыромятникова

6 окт<ября> (23 сент<ября>) 1919 г.

Хутор Ореховно, ст. Окуловка Никол<аевской> ж. д.

Многоуважаемый Николай Степанович,

недавно, читая дочери моей «Северное Сияние», я наткнулся на Ваше стихотворение «Экваториальный лес», и, хотя не очень восхитился им, мне захотелось написать Вам, так как Ваша энергия меня очень интересует. А Ваши ошибки совсем не радуют, как это принято в литературном мире. Как могли черные люди унести кумпасы (ничего не компа́сы) французских путешественников, не случайных пешеходов, а «членов большой экспедиции к Верхнему Конго»? Компас каждый несет в кармане, и кроме того маленький – на часовой цепочке, и потеря компаса не так ужасна, ибо по коре деревьев можно определить, где север. Черные люди унесли, вероятно, хронометры, как у меня в Корее, на Картеровском круге, на пружинах, чтоб они не бились. Но кража хронометров, очень печальная для научной работы, на судьбу экспедиции повлиять не может, ибо у каждого путешественника есть часы, которые он никогда не переводит. Все это, разумеется, мелочи, но Вы видите, что я внимательно читаю Ваши стихи с тех пор, как в Аполлоне (кажется) прочитал Ваше описание средневекового капитана с брабантскими кружевами на манжетах.

Вот о чем хотел я написать Вам. Я теперь вероятно долго не приеду в Петроград, а мне бы хотелось прочитать Ваши последние стихи, скажем, года за три. Не могли бы Вы прислать мне их сюда? Разумеется все расходы Вы позволите принять на мой счет, но теперь из книжного магазина выписать ничего нельзя, а мои знакомые в Петрограде так заняты поиском за хлебом, что едва ли в состоянии подыскать нужные мне книжки. Сюда заказные письма и бандероли доходят хорошо. Если бы Вы могли прислать мне Ваши книжки только на прочтение, то и это удовлетворило бы меня, так как я мог бы возвратить их тоже заказной бандеролью. Вы оказали бы мне этим услугу и дали возможность познакомиться с Вами поближе. Как жаль, что Вы не можете жить в деревне, где теперь поразительно красиво. Несмотря на всю тяжесть жизни, я наслаждаюсь закатами и румянцем осин и рябин. «In woods men feel, in towns they think»[15], но на голодное брюхо не много надумаешь в городе, а здесь хоть в огороде есть кое-что.

Итак, если у Вас будет время и желание. Пришлите мне несколько Ваших книжек на прочтение, если нет, я на Вас не обижусь. D’ici là[16] передайте мое почтение Анне Николаевне и примите уверения в совершенном моем почтении и преданности.

Г. Сыромятников.

54. От Г. В. Адамовича

<Новоржев. 1919–1920 гг.>

Дорогой Николай Степанович!

У меня нет никакого дела к Вам, но хочется поговорить с Вами. Вы в одном очень правы, когда восстаете против провинциальных уединений, – здесь можно говорить обо всем, но о стихах нигде и ни с кем. В Петербурге – не намечая, при встречах, мимоходом, каждый день все говорят. Я вообще здесь, в своих одиноких «рассуждениях о русской поэзии» часто думаю о Вас. Это совсем не признание и для меня совсем не неожиданно, – у меня только привычка вести с Вами полуоппозиционные разговоры, а в сущности я Вами, Вами только и стойкостью <Вашей> среди напора всякой «дряни», – давно и с завистью восхищаюсь. Вы настоящий «бедный рыцарь», и Вас нельзя не любить, если любишь поэзию. Меня чуть отпугивает только Ваше желание всех подравнять и всех сгладить, Ваш поэтический социализм к младшим современникам, – но даже и тут я головой понимаю, что так и надо; и что нечего носиться с «индивидуальностью», и никому, в сущности, она не нужна. Хорошая общая школа и общий для всех «большой стиль» много нужнее. Писать трудно, и всего не напишешь. Положим, говорить иногда еще трудней. Вы, наверное, усмехнетесь и подумаете, что это «от Розанова». Но правда, это так.

Знаете, я здесь первый раз хорошо и всего прочел Пушкина, поблизости к его Михайловскому и его могиле. Это хорошая школа, – для «вкуса» совершенно непогрешимая. Все-таки не Онегин и не Борис, и ничто другое из больших вещей не есть лучшее из Пушкина. Онегин писан прямо трухлявыми стихами и очарователен только в частностях и подробностях. Не знаю, кто это создал мнение, что это «венец» Пушкина. Я хожу и повторяю «Безумных лет угасшее веселье...». Тут, вероятно, дело в законах теории поэзии или творчества, отчего 12 строчек лучше всего Онегина – но «Безумных лет...» нельзя забыть, и смешно после таких стихов читать монологи Алеко. Вероятно, нельзя в таком напряжении выдержать поэму. Если бы мы были настоящими людьми, то надо бы праздновать, как день Парижской Коммуны, день, когда в Болдине написаны эти стихи, и распускать <на выходной> всякие школы и т. д. Простите, если я пишу какой-то реферат о Пушкине, это тоже желание «поговорить» и грусть об ответе, невозможном за 400 верст.

Пушкин написал: «Что за чудо Дон-Гуан!» А Дон-Гуан – совсем как Онегин, едва ли лучше, вернее хуже. У меня, вероятно, неверное отношение к поэзии, но я Ч<айльд>-Гарольда могу повторять, ходя от стены к стене, а Дон-Гуана почти не помню. Переводить его – очень приятно, но как болтовню. Главное – мы стали более всего требовательны, придирчивы и чутки ко всякому стиху и иронии, а Дон-Гуан – это совсем не Гоголь, а здоровый «детина», какой-то обаятельный, но грубоватый.

Пушкин в Михайловском в деревенской церкви служил панихиду о Байроне, «о рабе Божием Георгии». Это очень хорошо. Байрон все-таки <одно слово неразборчиво – Ред.> всякого, но был мучеником, и за все Пушкин помолился.

Мне все стыдно писать Вам в повествовательном тоне. Это правда, только разговор невозможен. Очень мне хотелось бы знать всякие петербургские дела. Мне здесь все это стало очень дорого. Вы, кажется, никому не пишете и нельзя. Очень мне жаль, если так. Было бы мне очень большой радостью получить от Вас письмо и о стихах, и о делах. Я опять буду повторяться, но Вам я больше, чем кому бы то ни было, верю. Вы мне всегда будто внушаете, что я пишу плохие стихи, и если <я> иногда стараюсь писать хорошие, то в этом есть доля желания переубедить Вас.

Разучился писать с «ъ», – теперь пишу совсем безграмотно.

Искренне Ваш Г. Адамович.

Новоржев, Псковской губ<ернии>.

Дом Е. С. Карандашовой.

55. От неустановленного лица

<Петроград. 1 августа 1920 г.>

Милый поэт!

Неужели я осуждена вечно быть для Вас Прекрасной Незнакомкой? Неужели мой лик никогда не явится Вашему взору? Я так нежно люблю Вас, и мы никогда не можем встретиться. Я просила Вас позвонить по телефону к моим знакомым. Но внезапная болезнь моего жениха, которого я люблю иною любовью, помешала мне быть у моих знакомых. То же самое помешало мне пойти на вечер Блока. Но теперь я свободна в среду, прошу Вас позвонить по № 601-62 ровно в одиннадцать часов вечера и попросить к телефону Nelli. Даю Вам слово, что на этот раз не обману Вас. А если какое-нибудь ужасное событие опять помешает мне, будьте в четверг в Доме литераторов на чтении пьесы «Грешная покойница» (какое странное название, напоминающее о Шерлоке Холмсе!). Я буду там обязательно. И на вашем вечере в понедельник я буду.

Прощайте, мой нежно любимый поэт.

Прекрасная Дама.

P. S. Как это ужасно, что Прекрасная Дама принуждена писать любимому поэту – Лаура Петрарке – на отвратительно грубой бумаге вместо легких кружевных секреток.

Но еще ужаснее, что знаменитый поэт Гумилев с наслаждением уписывает противную пшенную кашицу в Институте живого слова. Но до свидания.

Если будешь ты на горном пике

Перед пастью пропасти великой,

Пусть мне ноги закуют в железо,

Я на пик твой все-таки долезу.


Это мой девиз в отношении к Вам, знайте.

56. От Э. Ф. Голлербаха

<Петроград. 26 февраля 1921 г.>

Открытое письмо Ник<олаю> Степ<ановичу> Гумилеву

Благородное сердце твое

Словно герб отошедших времен.



* * *

Я злюсь, как идол металлический

Среди фарфоровых игрушек.


Н. Гумилев

В № 40 «Известий Петросовета» (23/II) я имел дерзость недостаточно почтительно отозваться о Ваших последних произведениях.

Наряду с этим я процитировал описание кос и глаз г-жи Ир. Одоевцевой («Лес»). Вы усмотрели в этом «оскорбление дамской чести» и «оглашение непроверенных слухов» и, встретившись со мной 25.II в «Д<оме> л<итераторов>», «заявили» буквально следующее: 1) что статья моя «гнусная, неприличная и развязная», 2) что я поступил «не по-джентльменски», бросив тень (?) на Ваше отношение к Одоевцевой, которая для Вас «не больше, как ученица», 3) что посему Вы «отказываете мне отныне в чести “подавать руку”», 4) что моя «литературная карьера» отныне «окончательно и бесповоротно» погибла, т<ак> к<ак> по Вашему требованию меня «не станет печатать ни один “приличный орган”, и поэтому мне останется возможность перейти из “гнусных” “Известий” в еще более гнусную “Красную газету” или “Маховик”», 5) что отныне Вы твердо намерены всячески «вредить» моей репутации, всем рассказывать о моей «возмутительной» статье и добиться того, чтобы меня «никуда не принимали» («в тех органах, где я увижу ваше имя, я буду заявлять, что рядом с вами сотрудничать не могу – или я или он»).

Все это было сказано Вами во всеуслышание, в столовой «Д<ома> л<итераторов>», в намеренно повышенном тоне.

Считаю нужным повторить свои возражения и дополнить их еще некоторыми мыслями.

1) Изображение в стихотворении «Лес», посвященном Ир<ине> Одоевцевой, именно ее, а не кого другой, настолько явно и несомненно, что едва ли моя цитата является «нескромным разоблачением».

2) «Разоблачениями» я вообще не занимаюсь, а в данном случае мне и в голову не приходил какой-либо «намек» разоблачительного свойства, т<ак> к<ак> я не имею удовольствия знать лично Ир<ину> Одоевцеву, а Ваши с нею отношения интересуют меня не более, чем прошлогодний снег или количество извозчиков в Буэнос-Айресе. Клянусь костями Роберта Пентегью и Молли Грей, что никакого злого умысла в моей статье нет.

3) Для всякого литературного человека ясно, что вся моя статья умышленно написана в форме шаржа eo ipso[17] – отпадает обвинение в «пасквиле»; шарж такая же «законная» форма литер<атурного> произведения, как и сонет, рондель или канцона – в стихах.

4) Я не считаю предосудительным участие в газете, где печатаются С. Ф. Ольденбург, Державин, Лемке, Носков, Стрельников, проф<ессор> Пресс, проф<ессор> Курбатов и мн<огие> другие заслуживающие (в той или иной мере) уважение литераторы. Что же касается «Красн<ой> газ<еты>» и «Маховика», то едва ли нужно пояснять, что в них я не печатался и печататься не собираюсь. Вообще же мне неясно, почему можно сотрудничать в желтой Биржевке и нельзя в красных Известиях, почему можно состоять на советской службе и нельзя участвовать в советской прессе, почему печатно выступать перед «толпой» нельзя, а с эстрады Дома отдыха – можно. Помимо всего этого советую Вам подумать над тем, умно ли требовать от критика хронического благоговейного каждения фимиама, благородно ли намерение «всячески вредить» человеку, которому и в голову не приходило подсыпать в чужую, заваренную Вами кашу «Толченого стекла», и, наконец, как ужасно огорчительно для меня Ваше нежелание подавать мне свою драгоценную длань. Ради уяснения того, что такое подлинная «гнусность, развязность и неприличие», я советую Вам вспомнить наш разговор о том, как совсем не по-Вашему реагировал в свое время Блок на критику Розанова. Так как было бы преступно лишать потомство памяти о том, что «жил на свете рыцарь бедный», хотя не «молчаливый и простой», но «мудрый и смелый», и так как «в биографии славной твоей не должно оставаться пробелов», то разрешите мне считать это письмо открытым. Надеюсь, Вы поймете когда-нибудь, что Ваши слова об «оглашении непроверенных слухов» основаны на явном недоразумении. И прошу верить, что плохо понятая Вами идея рыцарства, одушевляющая Вас, не может, как и всякая другая идея, изменить моего доброго к Вам отношения. Если же г-жа Одоевцева чувствует себя лично оскорбленной (?), то я охотно извиняюсь перед ней в том, что так неосторожно популяризировал сведения о ея миловидной внешности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю