Текст книги "Летят наши годы (сборник)"
Автор книги: Николай Почивалин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)
Вот, собственно, и все… За исключением того, что этот парень в сбитом на затылок шлемофоне и с крылатыми бровями стал мне сниться. И эти слова слышу!
«Падаю… Страшно… Прощайте».
Проснусь ночью и уснуть не могу. Утром все из рук валится…
…Лида умолкает.
Я молчу тоже. Молчим мы долго.
Сквозь листву деревьев мигает, переливается огнями ночной Киев. Откуда-то слева наносит свежий запах цветущей сирени: внизу, под балконом, кто-то останавливается – юношеский басок, серебристый девичий смех.
– Лида, а если снова война?
– Что?! – Лида вздрагивает. – Нет. Нет. Тысячу раз нет! Все, что угодно, только не это. Будь они все прокляты, кто помышляет о ней! Всех их – в дом умалишенных!.. Я не философ, я не умею мыслить иначе. О бренности всего живого, о временности. Я живу сейчас, отвечаю за своих детей. Ты пойми – дети!.. – Только что страстный и гневный, голос Лиды звучит жалобно, просительно: – За что – их?..
Лида хрустит пальцами, переводит неспокойное дыхание.
Согласный с каждым ее словом – сказанным и недосказанным, я молчу. Сам отец, я тоже знаю, как тяжело, невозможно смотреть в будущее, если оно видится в синем небе зловещим грибом атомного взрыва. Нам, сорокалетним, страшнее, чем молодым: в нашем возрасте родительские чувства сильнее иных; глядя на молодую девушку, чаще думаешь не о том – по-мужски, – как хороша она, а о том, что у тебя самого старшая дочь уже такая же… Понимаю я и слова Лиды о том, что она не умеет мыслить иначе. Это ведь только в минуту душевной усталости вдруг мелькнет и побледнеет, как ночь перед солнцем, равнодушная мысль о том, что не все ли равно, когда уйдешь с земли. Слишком мы – люди, слишком прочными кровными узами связаны со всем, что нам близко и дорого, – с жизнью, чтобы вот так, без боя, отказаться от нее!..
Негромко покашливая, на балкон выходит Саша.
– Наговорились? – спрашивает он, кажется, не дожидаясь ответа. – Спит, мать, наше наследство.
Он легонько касается волос жены, Лида молча, словно прося защиты, прижимается к его широкой спокойной ладони.
11.
«…Вы все бессовестные: забыли обо мне. Даже о нашем предполагаемом съезде случайно узнала: позавчера была в Куйбышеве, разыскала Костю Русакова, – вот от него. Трудно тебе было из Куйбышева до Ульяновска доехать? Тут же рядышком! И Вовка Серегин хорош – он же знал, что я из Горького переехала. Не прощу!..»
От возмущения я крякаю, бросаю письмо на стол. Сама бессовестная! Была, говорят, проездом в Кузнецке лет пять назад, адрес не оставила, а теперь в претензии! Куда ей было писать – на деревню дедушке? Вовка Серегин, кстати, говорил, что Соня переехала в Саратов, а не в Ульяновск. А Саратовское облоно на мой запрос ответил, что учительница Беглякова у них не работает. Вовка, очевидно, все и напутал, даже тогда подозрительно было: рассказывая, что-то уж очень смущенно кряхтел и потел этот круглый, как шарик, главбух одной из крупнейших в стране обувных фабрик. А теперь из-за него в виноватых ходи!..
Бурча таким образом, я достаю фотографию нашего выпуска, тычу пальцем в округлую симпатичную мордашку. В ответ мордашка беспричинно улыбается, блестит черными округлыми глазами, показывая на пухлых щеках две ямочки. Нечего улыбаться, сама виновата, товарищ С. Беглякова! Или, как это вас еще звали? Ага, вот – «Давайте разберемся». Наш классный миротворец, усмиряющий любые неожиданные конфликты своим постоянным рассудительным предложением: ребята, ну давайте разберемся!» «Сонька, не лезь!» – гневно кричал виновник происшествия, но все уже начинали улыбаться.
Поглядывая на фотокарточку, я тоже улыбаюсь. Поглядываю и, обреченно вздыхая, снова достаю порядком потертый за эти два года чемодан.
– Папа, опять едешь? – спрашивает младшая дочь.
– Пусть едет, дочка, – говорит жена. – У папы десятый «А» небольшой был – человек двадцать восемь – тридцать.
ПОСЛЕДНИЙ ЗВОНОК
Ульяновск – город оживленных волжских пристаней, железнодорожный вокзал же выглядит здесь скромным и тихим. Прогревшееся на майском солнышке такси, описывая спирали, круто поднимается в гору – внизу, при поворотах, сине вспыхивает Волга.
– Вот он, номер девятнадцать, – говорит шофер, мягко притормозив машину.
Небольшой, в три окошка, домик с крохотным палисадником, высокие крашеные ступени парадного крыльца, черная кнопка звонка. Сколько раз уже за этот год точно так же, волнуясь и ожидая, звонил или стучал я в незнакомые двери!
– И что так трезвонить, когда не заперто? – спрашивает пожилая гренадерского роста женщина. – Кого нужно?
Седая, крупнолицая, в черной сатиновой кофте и черной шерстяной юбке, она стоит, закрыв всю дверь, и зорко, неулыбчиво разглядывает меня. Классический тип свекрови – моментально определяю я.
– Простите, Соня Беглякова здесь живет?
– Софья Андреевна, – поправляет старуха, – проживает здесь. Только дома ее нет.
– А где она?
– На работе. В школе.
– Далеко это?
Коротко объяснив, как пройти до школы, старуха осведомляется:
– А кто ж вы сами будете?
– Ее школьный товарищ, – объясняю я, ожидая, что после этого-то старая сразу оживится.
Ничуть не бывало. Серые ее глаза смотрят все также зорко и неулыбчиво, мне кажется даже – с внезапной неприязнью.
– Ну, ну, – непроницаемо говорит она и поджимает тонкие бесцветные губы.
Дойдя до угла, оглядываюсь: скрестив на груди могучие руки, старуха все так же, как монумент, стоит на крыльце.
Тянутся навстречу чистенькие одноэтажные улицы; разросшиеся по обеим сторонам кряжистые ветлы и вязы как бы образуют зеленые коридоры, полные тени, солнечных пятен и птичьего щебета. Справа остается деревянный, памятный по фотографиям и репродукциям, дом Ульяновых…
Задумавшись, черноволосая женщина в льняном платье идет прямо на меня, на ее загорелых щеках лежат молодые ямочки. Я отступаю, смотрю на эти ямочки, негромко окликаю:
– Соня.
Соня Беглякова останавливается, как вкопанная; секунду, не веря, она изумленно моргает длинными ресницами и разводит руками.
– Разве можно так неожиданно? Я уж думала – почудилось!
Она чмокает меня в щеку, тянет к скамейке, смеется.
– Ну и ну!..
На нас посматривают: разговариваем мы громко, бессвязно и одновременно разглядываем друг друга. Соня выглядит моложе всех нас – сорок ей никак не дашь.
– Теперь давай разберемся, – улыбается Соня, – как ты меня нашел тут?
– Свекровь твоя сказала.
– Свекровь? – переспрашивает Соня и тут же кивает: – А, Вера Павловна…
Только что полные смеха, черные округлые глаза ее неуловимо строжают, словно глубже становятся, через мгновение они улыбаются снова, но уже по-другому – спокойные, сдержанные; Соня поднимается.
– Ну, пошли. Где твои вещи?
– В гостинице.
– Вполне мог бы у меня остановиться. Места хватит.
– Нет, нет, спасибо, Соня. Привычка.
– Ладно, может, так и лучше, – подумав о чем-то своем, откровенно говорит Соня и тихонько вздыхает. – Шагай сюда.
Идем по каким-то закоулкам, через дворы – напрямик это оказывается совсем близко. На знакомом крыльце, сложив на груди руки, поджидает, как я поначалу решил, Сонина свекровь, – впечатление такое, что она стоит тут с утра, хотя на исходе уже третий час.
– Что-то ты нынче припозднилась, – говорит она, окидывая зорким взглядом Соню и меня.
– Знакомьтесь, Вера Павловна, – представляет Соня. – Мой товарищ по школе. Учились вместе.
– А мы вроде бы уж и знакомы, – кивает старуха. – Проходите, гостем будете.
Кем же все-таки приходится она Соне? – размышляю я, следуя за хозяйками. Ясно, что не свекровь: Соня удивилась, когда я так сказал.
– Мыть руки и обедать! – оживившись, командует Соня, стараясь, кажется, сгладить какую-то неловкость или недомолвку.
«Вызванную моим приездом?» – настораживаюсь я. Два-три взгляда, за обедом брошенных Верой Павловной в мою сторону и перехваченных мной – точно так же испытующе и неприязненно она смотрела и утром, – вроде бы подтверждают догадку. Борщ, меж тем, оказывается великолепным, и когда, не устояв, я соглашаюсь на добавку, вижу, как взгляд старухи податливо светлеет.
– Ешь, батюшка, ешь, – радушно потчует она.
Замечаю, что веселеет и Соня.
– Ох, как мне нашу школу повидать хочется! – говорит она, закрепляя добрую, происшедшую за столом перемену. – Представляете, Вера Павловна, – каждую ступеньку помню!
– Школу-то помнишь, – говорит Вера Павловна, и взгляд ее, посланный теперь в сторону Сони, снова становится сухим и колючим. – Школа – не человек…
Очевидно, то, что она имеет в виду, – жестоко и несправедливо. Соня вспыхивает, но сдерживается.
– Вера Павловна! – только и говорит она с упреком.
– Вы уж без меня тут заканчивайте. В голову что-то вступило. – Своенравная старуха поднимается из-за стола, непонятно оправдывается: – У кого что болит, тот про то и говорит… Извиняйте.
Шаркая ногами и сутулясь, сразу словно став меньше ростом, она уходит.
– Вот всегда так, – глядя ей вслед, вздыхает Соня; произносит она это без досады, с сожалением и горечью.
– Соня, ты замужем?
– Нет. И не была, – с исчерпывающей полнотой отвечает Соня.
Проворно убирая со стола, она то уходит на кухню, то возвращается снова, – теперь я смотрю на нее какими-то другими глазами. Становится понятным, почему она выглядит моложе всех наших девчат – с тонкой, по-девичьи, талией и бюстом никогда не кормившей женщины… Но какое после всего этого отношение имеет к ней Вера Павловна, что дает ей право в чем-то упрекать Соню, а Соню обязывает если не оправдываться, то терпеливо, по крайней мере, выслушивать?
– Пойдем ко мне, – кончив приборку, зовет Соня.
Мы переходим из маленькой столовой, в которой обедали, в ее комнату. В раскрытом в палисадник окне лопочут солнечные листья. Письменный столик, простенький, с потускневшим зеркалом, шифоньер в углу, узкая, застеленная пикейным одеялом кровать, – можно войти в эту опрятную комнату работящей одинокой женщины и ни о чем больше не расспрашивать.
– Садись. Это тебе вместо пепельницы, – Соня придвигает синюю, на тонкой ножке, вазочку, устраивается напротив. – Ну, рассказывай, кого из наших видел?
– Многих, Соня…
Я рассказываю – Соня, уткнув подбородок в ладони, слушает.
У нее очень подвижное выразительное лицо; когда-то излюбленное «давайте разберемся» – раза два, впрочем, повторенное и сегодня, – шло, видимо, от душевной ясности. Во всяком случае, разобраться, что у нее на душе, глядя в лицо, – легко, как в открытой книге. В зависимости от рассказа, то радостно поднимаются, то опадают, хмурясь, короткие брови, глубже, словно наполняемые улыбкой, обозначаются на щеках ямочки; только что пристальные, округлые черные глаза, заполненные видением далекого, смотрят уже рассеянно и грустно… Слушает Соня, не перебивая, не спрашивая, и только под конец рассказа глубоко и удовлетворенно вздыхает.
– Смотри, какие хорошие люди получились!
Некоторое время мы говорим о Кузнецке, вспоминаем всякие веселые и не очень веселые истории. Не откладывая, Соня записывает все известные мне адреса.
– Соня, ты так одна и живешь?
– Одна.
– Почему?
– Ну почему? – Соня коротко взглядывает на меня. – Ждала одного человека… Не вернулся. С войны… Потом так и пошло. Привыкла.
– Грустная привычка.
– А что сделаешь? – с жестокой откровенностью говорит Соня. – Милый ты мой, кто бы посчитал, сколько нас таких вековух после войны осталось!.. А теперь кому мы нужны?.. Перестарки.
– А не зря ты так? Ты же не старая, не выдумывай.
– Нет, – твердо, как о давно решенном, говорит Соня, – Бабья моя доля в Литве закопана. А была она у меня – одна, выходит.
– Соня, – теперь уверенно спрашиваю я. – Вера Павловна – мать этого человека?
– Да. Мать Илюши. – Отделенное паузой, имя звучит мягко и светло.
– Так она, все-таки, твоя свекровь?
– Нет, я ж тебе говорила.
– Почему же вы… ну, вместе?
– Ах, вон ты о чем, – Соня несколько удивлена. – А как же иначе? Шесть лет назад умер ее муж, дядя Вася… Я к ней и переехала. У нее ведь, кроме меня, никого нет.
Я хочу сказать, как это хорошо, и, колеблясь, молчу. Боюсь, что самое точное в данном случае слово – благородно, да еще вывернутое нашим ироническим веком наизнанку, прозвучит выспренне или фальшиво; подлинно добрые поступки, видимо, не нуждаются ни в похвале, ни в комментариях.
– Хочешь, я тебе карточку покажу?
– Покажи.
Соня открывает ящик письменного стола, заученным привычным жестом, не глядя, достает фотографию.
Молодой, с простым открытым лицом человек. На чуть вздернутом носу – круглые, в пластмассовых ободках, очки, какие носили до войны. На фотографиях глаза людей в очках видны лучше, чем в жизни, когда они поминутно заслоняются отблесками стекол.
В спокойных чистых глазах Сониного друга, где-то в самой их глубине, таится улыбка.
– Есть увеличенная карточка, – негромко говорит Соня, – но она мне не так нравится. Что-то в ней пропало… У Веры Павловны в комнате висит. А она не понимает этого, обижается… Обижается еще, что и эту я не на виду держу. Пробовала… Прибегут стрекотухи из моего класса, и начинается: «Софья Андреевна, это кто?..» Он не тут преподавал. В Горьком. Там мы и познакомились…
Соня рассказывает спокойно, сдержанно. Я слушаю, поглядываю на фотографию, и постепенно изображенный на ней очень обычный парень, словно оживая и поднимаясь в полный рост, становится таким, каким знали его люди.
– Училась я в педагогическом, на литфаке. Со второго курса ушла – началась война, трудно стало. Перевелась на вечернее, поступила работать в школу. В младшие классы… Вот тут с Илюшей и встретились. Пришел с урока, увидел, что я в уголке жмусь, – подходит. «Новое пополнение? Ну, что же, коллега, давайте знакомиться – Илья Громов…» Невысокий такой, в сером костюме. Очки, как и ты вот, торчком поправляет. Летом и зимой в ботиночках ходил – все закалялся… Старше меня на пять лет он был, третий год преподавал. Историю в старших классах вел. Историк замечательный, – я-то по-настоящему только теперь это понимаю. А старики-педагоги, наверно, и тогда понимали. Очень его уважали, хотя почти все так Илюшей и звали… Тогда перед уроками и на переменах один разговор был – как на фронте, скоро ли фашистов погонят. Илюша у нас вроде главного консультанта по военным делам был. Висела в учительской карта, он на ней флажки передвигал. На булавочках. А флажки-то все ближе к Волге отступают… Вот один раз смотрит кто-то на карту и говорит: тактика. Мы с ним в это время на диване сидели, разговаривали что-то. Услышал он это, про тактику, – голову вскинул. «Нет, говорит, не тактика. Печальная необходимость»… Ага, вспомнила: математик, старичок такой! «Илюша, вы же, говорит, историк. Вспомните первую Отечественную, Кутузова…» Илюша к карте и указкой по ней, как на уроке. «Никакой аналогии. Тогда действительно была тактика. Хотя и жестокая. Французы вливались в узкую горловину, а не шли по всему фронту, на тысячи километров… И России тогда не нужно было гнать на восток заводы, фабрики, эвакуировать миллионы людей… Мы победим, мы не можем не победить, но вещи полезнее называть своими именами. Первые дни войны застали нас врасплох. Это наше несчастье, наша беда, а не тактика!..» Зашел в эту минуту директор – деликатный такой. Послушал и говорит: «Илья Васильич, – он один так Илюшу звал, – вы бы, голубчик, поосторожней как. Крамольно звучит вроде…» Илюша не согласен. «Правда никогда не мешает исторической оценке…»
Соня улыбается.
– Директор, конечно, осторожничал, а я просто была с ним не согласна. Илюша, говорю, давай разберемся! «Давай». Разбираемся-разбираемся, послушаешь его – правильно выходит, а соглашаться не хочется. Обидно!.. В суждениях своих он был прямой, непримиримый. А так, в жизни – уступчивый. И внимательный. Узнал, что я на вечернем занимаюсь, хоть чем-нибудь да поможет. То объяснит, то контрольную просмотрит, а когда просто домой заниматься прогонит. «Хватит разглагольствовать – иди учись». Мы уже к этому времени встречаться с ним начали. Если точнее – по городу ходить. На откосе, у Кремля, еще где-нибудь. В Горьком есть где побродить. К Ульяновску привыкла, тут своя прелесть. Но Горький – никогда не забуду!
– Красивый город, – подтверждаю я, хотя понимаю, что, говоря о городе, Соня вкладывает в свое восклицание гораздо больший смысл.
– Зимой, после разгрома немцев под Москвой, мы было повеселели. А тут опять заминка. Делаем свое дело, а на душе тоскливо. Илюша мрачный. И флажками на карте теперь командует не он, а старичок-математик. Спросила раз – почему? Нахмурился. «Дальновидным у карты не трудно быть. В учительской…» Поняла, о чем он думать начал, помалкиваю. Раз вот так, вскользь, сказал, другой потом уж прямо: «Уйду я, Соня, на фронт. Все равно добьюсь, чтоб взяли…» Не буду тебе врать: мне очень не хотелось, чтоб ушел. В учительской и так каждый день кто-нибудь с красными глазами ходит. Вот и я – человек тоже… Давай, говорю, разберемся: а так ли уж ты там нужен? Освобождение у тебя по зрению – разве напрасно? Очевидно, и без тебя обходятся, им лучше знать, кого брать нужно. «Во всем, говорит, Сонюшка, разобрался. Скоро год как разбираюсь – хватит. Про зрение мне на четырех комиссиях говорили, – тоже наслушался. Понимаешь: освободить человека можно от чего угодно. Но освободить от сознания собственного долга – не может никто. Охотно допускаю мысль, что без этой конкретной единицы – в очках и необученной – на фронте обойтись могут. А сам я обойтись – не могу. Это, вероятно, чисто мужское чувство: без меня не обойдутся… Может, где-то именно моя пуля, моя рука, моя, наконец, жизнь нужна будет до крайности. Незаменима. Ты не смейся: без последней капли стакан никогда полон не бывает. Так, может, эта капля – я и есть? Понимаешь – а вдруг я?..»
Соня взглядывает на меня, – ее черные глаза полны сейчас не горечью, не болью, а тихой гордостью.
– Вот такой он был! И своего, конечно, добился. Однажды после уроков спрашивает: «Ты вечером свободна?» Свободна, мол. «Пойдем, говорит, сегодня к нам. Нужно же тебя с моими стариками когда-нибудь познакомить». А почему, спрашиваю, сегодня? Если уж так надо, – пойдем в воскресенье. «В воскресенье, говорит, наверно, не получится. Уеду. А мне хочется, чтобы они тебя знали. И чтоб ты к ним когда-нибудь забежала…»
Голос Сони какую-то долю секунды дрожит и снова звучит спокойно и сдержанно, через минуту в нем уже пробивается добрая усмешка.
– Пришли, познакомились… Отец мне его, дядя Вася, сразу понравился. Маленький, усы седые, глаза смешливые такие. Машинистом на паровозе работал. «Э, говорит, птаха-деваха, а ты вроде меня, мелковата. Мать-то у нас, видала, какая? – гвардеец!» И сразу мне с ним как-то легко, привычно стало. А матери я не понравилась. Да и она мне, признаться, – не очень. Наверно, это помимо нашей воли сказывается: как к нам относятся, так и мы тем же платим. Высокая, суровая, редко когда слово скажет, и смотрит неприветливо. Да ты и сам видел – по первому взгляду она на всех такое впечатление производит. Больше всего меня тогда удивило, что Илюша ничего этого не заметил. Даже задело немножко, – хоть помог бы, мол, как-то. Пошел меня проводить, только вышли, я ему и говорю: нелюбимой невесткой буду, наревусь когда-нибудь. Засмеялся. «Да она только с виду такая. А узнает, привяжется – на всю жизнь. Есть это в ней – суровинка, трудно им когда-то с отцом приходилось. Потом и другое, говорит, учти – мать. Вот будут у нас с тобой дети, вырастут, и сама поймешь, с каким чувством матери встречают тех, кто заменит их детям и мать и отца родного…»
Соня снова взглядывает на меня – колеблясь, говорить что-то или нет, решительно взмахивает ресницами.
– Сказал вот так, и первый раз пришло мне тут в голову. Илюша, говорю, до воскресенья – четыре дня. Давай распишемся. Чтоб знал там, на фронте, что тебя жена ждет… Прижал мою руку, волнуется. «Спасибо, Сонюшка. Думал я об этом. Только не надо… Знать я и так буду, что ты ждешь. А если что-нибудь случится, лучше, чтоб ты была свободной. Ну я, наверно, захлюпала, еще там что-нибудь – не помню. Помню, что думала: вот, мол, какие мы умные да разумные!.. А теперь понимаю – насколько глупа была. Где уж мы, женщины, очертя голову броситься можем – тоже по глупости! А там, где настоящее, – до тошноты благоразумны. Помнишь, у Маяковского: позорное благоразумие?.. До сих пор простить себе не могу. Был бы у меня ребенок, и ничего бы мне больше не надо!.. Понимаешь, как получается: люблю детей, а своего нет. Когда их много, как у меня, – это хорошо, это очень хорошо! И все-таки нужен еще один – тобой выношенный. Такова уж, наверно, природа женщины. Все подумываю приемыша где-нибудь взять. Не знаю только, как Вера Павловна отнесется, все никак спросить не решусь. До сих пор ее немножко побаиваюсь. Смешно?
– Нет, не смешно, – торопливо уверяю я. – Ты рассказывай, рассказывай.
– Да я все почти тебе и рассказала… Проводили – уехал, и стала я жить, как все солдатки: от письма до письма. Получишь – радуешься, долго нет – кручинишься. Увидишь утром, что почтовый ящик опять пустой, – сердце в комочек и сожмется!.. Лукавить не стану: к старикам я не часто ходила. Все из-за нее – из-за Веры Павловны… А уж письмо получишь, тут хочешь – не хочешь, идти надо. Когда дядя Вася дома – все хорошо. Войдешь – «А, птаха-деваха! Светишься – весточку получила? И мы получили. Что наш герой делает, а? – лычки заслужил! Так к концу войны в полные генералы выйдет. А что? У нас в семье свои полковники есть, видала?» И мигает, на супругу показывает… Удивительный человек был! Всегда с шуткой, веселый, а ведь иногда по двое суток с паровоза не сходил. Явится – от усталости падает. Вот я и старалась угадать, чтоб он дома был. А когда одна Вера Павловна – все по-другому. Читаешь ей письмо – молчит, слушает. Случайно какое-нибудь ласковое слово прочтешь, пропустить не успеешь – губы подожмет. Потом – чай, это уж непременно. Сидим друг против друга – она молчит, и я молчу. В блюдечко дует. Взглянет иногда, так и чай в горло не идет. Веселая придешь – не нравится. Вот, мол, Илюша на фронте, а она улыбается. Невеселая – наоборот, тревожится: не случилось ли чего с Илюшей? В общем, и то не так, и это – не эдак. Отсидишь, сколько нужно, и бежать. Провожать выйдет – обязательно в карман что-нибудь сунет. И тоже – молчком. Не взять – обидится, а брать – вот как не хочется! И каждый раз такая церемония, как расписано: чтение письма, чаепитие, проводы. Час двадцать, – минута в минуту. Словно на приеме в каком-нибудь посольстве. Только принимали меня не в палатах, а в комнатушке с кухонькой. Дом у них свой в Ульяновске был, сдавали. Вот этот самый, кстати. А в Горький из-за сына переехали. Это я все от дяди Васи узнала, по шуточкам его. «Как же, говорит, куда цыпленок, туда и наша клушка. Где уж ты, мать, – кремень, а тут – слаба. Как тесто вон – хоть меси тебя и в печь сажай». Вот когда он бывал, тогда я на часы не смотрела. Один раз заночевала даже. Дома себя чувствовала…
В окно бьет резкий порывистый ветер, черные листья акации начинают греметь, как жестяные; оказывается, давно стемнело. Соня включает настольную лампу с уютным абажуром из зеленого стекла – сейчас таких уже не делают, – подходит к окну.
– Может, закрыть?
– Нет, нет, не нужно.
Вернувшись на свое место, Соня некоторое время молчит, потом с задумчивым любопытством спрашивает:
– Ты веришь в предчувствия?.. А я поверила… Последнее письмо Илюша прислал в июле сорок четвертого года. Прочитала и поняла, что больше я его не увижу. Ни в школу, ни к старикам в тот день не пошла – так мне плохо было. Прощалась. И сейчас вот: закрою глаза – каждую строчку вижу.
Соня в самом деле закрывает их – мне почему-то становится трудно смотреть в округлые, прикрытые синеватыми веками слепые глаза с трепещущими ресницами, – странно изменившимся, каким-то летящим звонким голосом читает:
– «Родная моя!.. Второпях я всегда писал тебе о каких-то пустяках. Сегодня мы отдыхаем, впереди у меня целая вечность – весь день и вся ночь. Я хочу сказать тебе о самом главном. О том, как я счастлив. Двадцать пять лет я видел над собой небо, жил у самой лучшей в мире реки – Волги. У меня есть чудесные старики, бесконечно дорогие мне люди. Я занимался своим любимым делом – историей, которая помогла мне не столько понять прошлое, сколько оценить настоящее. Наконец, появилась ты – мое большое солнце… Это – уже полнота жизни. Я больше всего хочу, чтобы ты ощущала ее всегда, всю жизнь…»
Соня смотрит на меня блестящими, чуть расширенными глазами, говорит, немножко удивляясь или, скорее всего, вслух размышляя:
– Обычные слова, если их просто читать… А я еще слышу, как он произносит их. У него была такая особенность: скажет какое-нибудь самое простое слово… Ну, жизнь, допустим… И как будто на ладонь его положит – такое оно большое, увесистое. Чем-то своим он наполнял их… Вот и это письмо: оно для меня – как завещание. Я тогда с первой строчки почувствовала… А через неделю пришла ко мне Вера Павловна. Сама, впервые. И я даже не удивилась: знала – с чем… Вошла, губами пошевелила и – на пол…
Отвернувшись, Соня задергивает занавеску – там, за окном, тихонько накрапывает дождик, – просто заканчивает:
– Сразу после войны проводила стариков в Ульяновск. На родину решили вернуться. Сдали, конечно, очень… Вера Павловна еще вроде суровей стала. Дядя Вася – согнулся. Хотя и так малого роста был. Рассказывали, что когда он на свадьбе фотографировался, ему три кирпича под ноги ставили – чтоб не очень ниже супруги выглядеть… Сказалось, наверно, и то, что на пенсию ушел. Стали прощаться – заплакал. «Не забывай нас, птаха-деваха. Одна ты у нас осталась. Замуж выйдешь, дитеночка народишь, – привези хоть порадовать…» Скончался он в пятьдесят шестом. Сходила я в облоно, отпросилась и переехала…
Дождь все прибывает и прибывает; мы молча слушаем его ровный успокаивающий шум до тех пор, пока за дверью не раздается осторожное покашливание.
– Вера Павловна! – Соня вскакивает. – Заходите. Как ваша голова?
– Ничего ей не сделается, утихла, – не переступая порога, отвечает Вера Павловна. – Чай пить пора. Зови гостя-то.
– Идем. Сейчас идем.
Возвращается Соня, улыбаясь.
– Надо идти. Чай у нас – непременный, я тебе говорила. – И пытливо заглядывает мне в глаза. – Ты что это притих? Скуку я на тебя нагнала? Сам напросился. Не мучь ты себя жалостью. Хочешь, я тебе одну вещь скажу?.. Руку вот на сердце кладу: счастливая я все-таки!
Соня стоит, опершись на стол, в привычной позе учительницы, и говорит все это спокойно и убежденно. Спокойным выглядит и ее лицо, может быть, только чуть бледнее, чем обычно.
– Я серьезно говорю. Очень люблю свою работу… Дети, дети – вот мое призвание, моя жизнь. Ты замечал, кстати, что дети стали красивее?.. Нет, не шучу. Не стало уродов, недоразвитых. И знаешь – почему? Не стало неравных браков – по принуждению, по расчету. Людей сейчас сводит любовь. Вот поэтому и ребятишки славные растут. Начисто, между прочим, отметаю всякие разговоры о том, что нынешние ребята и девчата – хуже, испорчены временем. Чепуха, это я тебе как педагог говорю. Просто у каждого поколения – свой ритм, свои признаки и болезни роста. Отличные люди растут! Приходи завтра в школу – посмотришь… Вот в этом мое счастье и есть – участвовать в их росте… Конечно, если б человеку давали вторую жизнь, я попросила бы себе вдобавок и простого, женского счастья. Человек никогда не бывает доволен абсолютно всем. Наверно, это и хорошо… Ну, пойдем, – обидится Вера Павловна.
– Соня, а почему она за обедом так с тобой? – вспоминаю я, поднимаясь.
– Не понял разве? – понизив голос, спрашивает Соня, черные глаза ее блестят устало и смущенно. – Ревнует… Все боится, чудачка, что придет кто-то и уведет меня от нее. Вот иногда и находит на нее – и себя растревожит, и меня. «Кто я тебе? Чужая – чужая и есть. И нечего тебе около меня жизнь свою губить. Иди куда хочешь – не держу». Потом успокоится, опомнится – виниться начнет. «Прости ты слова нехорошие. Забудь про них! Кровушка ты моя, спасибо, что не бросаешь меня, горькую!..» Кричит ее материнское горе, до сих пор кричит…
* * *
Четырехэтажное, светлой окраски, здание школы стоит внутри квартала, – не зная, десять раз мимо пройдешь. Зато удобно: в стороне от пешеходов, машин, от гомона весенних улиц.
В вестибюле тихо, пусто, приглушенный гул доносился откуда-то сверху.
– Туда, туда! – не дослушав, машет в сторону лестницы молоденькая, чем-то взволнованная «техничка» в новеньком синем халате. – Всем – туда!
Почему – туда, почему – всем?.. Недоумевая, поднимаюсь на второй этаж и останавливаюсь. В глазах рябит от белых парадных фартуков, кумачовых галстуков и разноцветных дымков капроновых бантов; звонкие голоса первоклашек сливаются в сплошной гул. «Конец мая – конец учебного года», – вспоминаю я, невольно поддаваясь ощущению праздника. Коротко остриженный, похожий на ерша малец, с размаху бьет мне рыжей головенкой в живот, пытается улизнуть.
– Где учительская? – грозно спрашиваю я, обхватив упругое, вьюном извивающееся в моих руках тельце.
– На третьем, дяденька! – выкрикивает он, озорно блестя большими, ни капельки не испуганными глазами.
На третьем этаже народ старше – седьмые, восьмые классы, по виду. Здесь тоже шумно, но по-другому – без беготни. Явно ожидая чего-то, взволнованно переговариваются, нетерпеливо поглядывают в конец коридора. Туда же, ничего и никого не видя по сторонам, стремительно идет Соня.
– Соня!
Схватив за руку, она буквально вталкивает меня в узкую комнату, захлопывает дверь с золотой табличкой «Директор».
– Сиди и жди. Позову.
– Здравствуй, – ошеломленно говорю я. – Соня, что-нибудь случилось?
– Случилось, – быстро, обреченным и счастливым тоном подтверждает Соня. – Последний звонок в моем выпускном классе. И тоже – в десятом «А». Понятно?
И тут же уносится на своих высоких легких каблучках – взволнованная, быстрая, кажется, совсем не изменившаяся и уж безусловно – самая молодая из наших сорокалетних девчат.
В кабинет входит худощавый в роговых очках мужчина.
– Директора, значит, нет, – не спрашивая, скорее свидетельствуя, говорит он и протягивает крупную прохладную руку. – Агафонов, секретарь обкома партии. Откуда вы, товарищ?
– Сам от себя, наверно, – я смущенно пожимаю плечами.
– Вот как… Но вы тоже – на последний звонок?
– Да так выходит.
– Ну что же, – вежливо, выражая полнейшее удовлетворение моими бессвязными ответами, говорит секретарь. – Тогда пойдемте: без семи десять, пора.
– Мне ждать велели, – вовсе уж нелепо говорю я.
– Тогда ждите, – кивает секретарь, с веселым любопытством покосившись на меня.
В кабинет один за другим заглядывают еще несколько человек; чувствуя себя глуповато, стараюсь принять максимально независимый вид, рассматриваю на стенах почетные грамоты и не сразу замечаю, что в коридоре стало тихо.