Текст книги "Летят наши годы (сборник)"
Автор книги: Николай Почивалин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
Фотографию Андрей так и не прислал, зато неожиданно, как снег на голову, явился сам.
Шура сидела в столовой, прислонившись спиной к теплой печке, и кормила дочку. В окно по-вешнему пригревало апрельское солнце, правая щека у Шуры была совсем горячей, в прикрытых ресницах дрожали теплые оранжевые пятна, – в такие минуты, чувствуя, как семимесячная Нина по-хозяйски мнет, щекоча, сосок полной груди, Шура впадала в дремотно-блаженное состояние.
И вдруг, вздрогнув, она открыла глаза, инстинктивно прикрыла обнаженную грудь.
Без стука, рывком откинув дверь и на ходу бросив у порога зеленый вещмешок, в комнату вбежал высокий худой военный. Шура не успела ни подумать, ни узнать, ни вскрикнуть, как он, вскинув ее вместе со стулом и с дочкой на руки, уже целовал их обеих.
– Андрюшка! – не то засмеялась, не то заплакала Шура и снова умолкла, почти задушенная жесткими обветренными губами; больше всего она боялась, что сейчас вместе с перепуганной дочкой они грохнутся из нелепой деревянной люльки, в которой держал их этот сумасшедший родной человек.
Чуть позже, когда успокоенная Нинушка задремала, Шура сама прильнула к мужу; сияя глазами и краснея, она гладила его черные, тронутые на висках сединой волосы, удивлялась:
– Похудел как! А почему волосы такие короткие? Ты что, стригся?
– Карантин был.
Андрей прижался к Шуриной груди, она погладила его затылок и тут только заметила белевшее за ухом пятно – раньше его не было.
– А это что у тебя?
– Да ну, ерунда. – Андрей выпрямился, но Шура снова притянула его к себе.
– Подожди. – Она потрогала пальцами рябоватый, с куриное яйцо, шрам, сердце у нее захолонуло. – Это когда ты писал, что живешь в тылу?
– Шуренок, ну – ерунда! – взмолился Андреи. – Дай, я взгляну на доченьку.
– Она спит. – Положив руки на плечи мужа, Шура заставила его посмотреть себе в глаза, голос у нее дрогнул. – Больше так никогда не делай, слышишь?..
Десять отпускных дней, предоставленных Храмкову для долечивания, пролетели, как один: более того – иногда один день тянется куда медленнее, чем десять. Андрей подружился с дочкой, смешно морщившей в улыбке крохотный нос, когда он протягивал ей руки. Отдохнул и, хотя из широкого воротника гимнастерки по-прежнему торчала длинная худая шея с выдавшимся кадыком, заметно посвежел.
И снова был вокзал с дымящимся на солнце между шпалами сырым песком и гравием; но если год назад, переполненная счастьем, Шура не боялась разлуки, то теперь, став матерью и, может быть, впервые почувствовав себя женщиной, – трудно и больно билась то в тяжелевших, то слабеющих руках Андрея. Ничего поделать с собой она не могла: ощущение было такое, словно прощалась навсегда.
Ничего, однако, страшного не случилось. «Все хорошо, Шуренок, – писал Андрей в первом же письме. – Стал я тут большим начальником, командую другими – риску никакого. Не беспокойся и о моей худобе: в полку меня снова откормили. Веришь, стал такой толстый, что боюсь, как бы самолет не шлепнулся от перегрузки…» Несерьезный человек! – вспоминая свое первое впечатление, нежно и растроганно думала Шура; на некоторое несоответствие между утверждениями, что «риску никакого», и «боюсь, как бы самолет не шлепнулся», Шура постаралась не обращать внимания – так было спокойнее…
Потом чувство тревоги стало ровнее – приглушенное временем и терпением, смягченное открытой новостью.
Шуре во второй раз предстояло стать матерью. И удивительно: то, что неизбежно встревожило бы еще больше – возросшая ответственность – человека немолодого, то для молодости стало дополнительной защитой. «Теперь с Андреем ничего не должно случиться, не может случиться», – верила Шура. Логики в этом было немного, но мы, смертные, часто и сильны ее отрицанием.
Огорчало Шуру одно: как только станет заметно, из горкома придется уходить. Второй раз за два года в декретный – нехорошо. Шура вздыхала, но тут же успокаивалась: все это нескоро, когда-то…
Мать, узнав о новости, покачала было головой – «заспешили вы что-то» и по житейски мудро решила:
– Ничего, дочка, вырастим. Война-то, похоже, к концу идет.
Война в самом деле шла к победе. Чуть ли не каждый вечер вслед за позывными Москвы в эфире раздавался торжественный голос Левитана: «В последний час…» Письма Андрея теперь шли до Кузнецка дольше, чем обычно, стали еще короче и увереннее: «Скоро увидимся, Шуренок!» В одном из последних писем он сообщил, что майор Сережа Пересветов, который, как всегда, «кланяется», удостоен звания Героя Советского Союза и по-прежнему служит с ним. «В части, где командиром подполковник Храмков», – так шутливо, вскользь упомянул Андрей о своем новом звании.
Последнее письмо мужа было коротеньким, веселым и – чему больше всего порадовалась Шура – с фотографией. Андрей и вправду поправился, покруглел, с серой, плохого качества фотобумаги глаза его смотрели спокойно и требовательно, кажется, допытывались: «Ну, как вы тут, без меня?..» «Хорошо, Андрюша, все хорошо!» – улыбаясь, молча отвечала Шура. Сфотографировали Андрея, должно быть, прямо на аэродроме – за плечами угадывались расплывчатые контуры самолета, впрочем, Шура разглядела это много позже…
Письмо пришло в канун октябрьских праздников, и Шура удивилась, когда три дня спустя, собравшись идти на работу, она снова увидела в деревянном почтовом ящике конверт. «От Андрюши», – только секунду успела порадоваться она.
Конверт из толстой серой бумаги был надписан незнакомым почерком, в овальном штемпеле стоял все тот же знакомый номер полевой почты. Похолодевшими пальцами Шура разорвала конверт, вынула глянцевый, с пробитыми изнутри машинописными строчками лист и тихонько вскрикнула…
Когда Анна Семеновна, услышав, будто что-то упало, вышла в сени, Шура лежала без движения с белым, как у покойника, лицом.
Очнулась Шура в роддоме.
Раздавленная физически, опустошенная, она безучастно отнеслась к тому, что няня, обмыв ей ваткой грудь, положила рядом немощно попискивающую девочку; сморщенное, на два месяца раньше срока пришедшее в жизнь существо это болезненно хныкало, мешало Шуре додумать ее бесконечную думу.
В таком оцепенении Шура вернулась домой. Ничего не замечая, она прошла по комнатам, в которых не была больше двух недель, легла, не раздеваясь, на кровать, не поглядев даже, куда мать положила ребенка. Только немного позже, когда привели от соседей Нину, Шура ненадолго пришла в себя. Согнув в локтях руки, словно балансируя, дочка косолапо шла к матери и, наконец, довольно уткнулась ей в грудь. Шура подхватила ее, чувствуя, как что-то горячее ударило в сердце, улыбнулась затуманенными глазами и в ту же секунду горько вздохнула. Из угла, где стояла наспех оборудованная на двух стульях кроватка, донесся слабый писк.
– Кормить надо, – напомнила мать. – Его любишь – вижу. Так и дитё пощади. Пригрей. Кровь-то его.
У Шуры брызнули слезы. Глотая их, она склонилась над болезненным, беззащитным тельцем, трогая прыгающими губами чахлый пушок на голове и чувствуя, как вдруг пронзительно сжалось ее измученное сердце. Как же она могла так равнодушно относиться к этому слабому человечку, к последней ниточке, связывающей ее с Андреем?..
В этот же вечер, смущенно покашливая, мать сказала:
– Там это… письмо есть. На второй день пришло. Как тебя увезли…
– Какое письмо? – Шура побледнела. – Где?
– Похоже, от дружка его. От Сережи-то. – Чувствуя себя виноватой, Анна Семеновна засуетилась. – Сейчас, сейчас! Тут оно будто… Все временила, чтоб не расстраивалась…
– Где оно?!
Довольно объемный пакет был слегка надорван: должно быть, мать хотела сначала прочесть письмо сама. Впрочем, Шура тут же позабыла об этой, почему-то мелькнувшей мысли, как забыла о стоящей рядом матери, как перестала слышать ее настороженно-выжидательное дыхание.
Письмо оказалось от майора Пересветова.
Пораженный смертью командира и друга, он клялся отомстить за его гибель, рассказывал, каким Андрей был чудесным человеком, просил помнить, что у Шуры и ее дочери (о второй он, конечно, не мог знать) есть верный друг.
К письму была приложена газетная вырезка – большой очерк с портретом Андрея в центре. Шура прочитала статью и несколько минут сидела в каком-то оцепенении. Статья, наверно, была давняя – об Андрее говорилось как о живом и, как все это было непохоже на то, о чем он писал и рассказывал, по обычной своей манере пошучивая! Он был одним из лучших летчиков фронта, садился на поврежденном самолете, выбрасывался из горящей машины с парашютом, и какой же она, Шура, была спокойной дурой!..
Плакать и кричать хотелось ей, – должно быть поэтому дошло до слуха и сознания чье-то тихое, поразившее ее всхлипывание. Надев старенькие очки и держа в отставленной руке газетную вырезку, Анна Семеновна беззвучно шевелила губами, тихонько сморкалась…
Несколько недель Шуре было особенно трудно. Неважно было со здоровьем у нее, долго болела маленькая Женя, по ночам тайком пила сердечные капли Анна Семеновна. Декретный отпуск по необходимости затянулся; когда же наконец все мало-мальски наладилось и Шура впервые внимательно взглянула в зеркало, она не узнала себя. Глубоко запали обведенные черными кругами глаза, в пышных каштановых волосах, в которые любил зарыться рукой Андрюша, заблестели белые нити.
Из горкома комсомола Шура ушла – инструктором отдела кадров горкома партии. В свободную минуту она опускалась со второго этажа на первый, где в двух комнатушках располагался горком комсомола, встречалась со старыми друзьями. Ребята дружно уговаривали ее вернуться, но, побыв немного среди шумной неунывающей молодежи, Шура понимала, что она никогда этого не сделает. Ее молодость кончилась.
Часы пробили два, потом три, а Шура все еще лежала, заложив руки под голову и глядя широко открытыми глазами в черный потолок. Слезы давно высохли, и только чуть саднили тяжелые набрякшие веки.
Да, все верно, все правильно. Она знала счастье, и какое бы оно ни было короткое, оно наполнило всю ее жизнь…
Сквозь сон она еще услышала, как чиркнула в столовой спичка и потянуло папиросным дымком, потом, шлепая босыми ногами, прошла мать – должно быть, подбивать тесто…
* * *
– Вот и все, – словно извиняясь за невеселый рассказ, Шура разводит руками. – Работаю, заканчиваю строительный институт…
– Слушай, Шура! – взволнованно говорит Юрий. – Если чем нужно помочь скажи. Помни: мы не чужие.
– Спасибо, ребята, – просто говорит Шура. – Меня вон Вова с Мусей не забывают.
– Ну вот еще – забывают, не забывают! – не очень вразумительно бурчит Вовка и, не меняя тона, так же бурчливо напоминает мне: – Собирайся, скоро поезд. Не может на день остаться! Всегда ему некогда.
– Не могу, Вовка, честное слово, не могу.
– Пойдем все вместе, – решает Шура; она уже снова спокойная, улыбающаяся, на минуту даже кажется, что рассказывала сейчас не о себе, а о другом человеке.
Мы снова идем, взявшись за руки и мешая прохожим. Внезапно Шура останавливается.
– Ребята, я ж забыла совсем! Весной была в Москве, видела Вальку Кочина.
– Девичья память, – немедленно оценивает Вовка.
– Вот так здорово! – досадует Юрий. – А я там сутки болтался. Как он?
– Ну, все такой же! – Лицо Шуры светлеет. – Молодец Валька!
Удача явно начинает сопутствовать мне: находятся наши ребята!
– Адрес помнишь?
– И адрес помню и телефон. – Шура подталкивает Вовку. – Вот тебе и девичья память!
– Давай говори.
Я записываю на папиросной коробке Валькины позывные, прикидываю, когда удобнее съездить в Москву.
– Пошли, пошли, – торопит Вовка. – Не хочешь оставаться – уматывай. Адресок, кстати, я тоже могу подкинуть – Кости Русакова.
– Да ну?!
– Вот тебе и ну! Пиши: Куйбышев, Пристанская…
Я благодарно тискаю толстого потного Вовку, он недовольно выворачивается.
– Не пойму, кто едет: ты или эта милая парочка. – Вовка кивает на ушедших далеко вперед Юрку и Шуру; мы прибавляем шаг. Все, поездки свои я начинаю с Куйбышева – решено!
Шура с Юрием поджидают нас у пристанционного скверика; как только подходим, Шура медленно начинает читать стихи:
У этого скверика в давнем году,
Слишком спеша, обнялись,
И, по-ребячьи не веря в беду,
Встретиться поклялись…
Ушам моим становится жарко, я клятвенно молю:
– Ребята, ну не надо. Пощадите!
Это мои старые стихи, когда-то напечатанные и давным-давно забытые. Начинал я, как большинство пишущих, со стихов, поэта из меня не получилось, и теперь тщательно скрываю этот позорный факт в своей биографии.
Что ж, друзья, – товарищей нет,
Все прошли поезда.
Наверно, никто по своей вине
На встречу не опоздал,
заканчивает Юрий и вздыхает; дело тут, конечно, не в стихах, а в тех, кого они напомнили.
– Видишь, с каких пор мы за тобой следим, – полушутя, полусерьезно упрекает Шура. – Читаем, помним. Не то что ты.
– А что я?
– Некоторые основания для такого разговора, видимо, есть, – коварно подливает масла в огонь Юрий.
Ох, похоже, пока мы там с Вовкой адреса записывали, они тут промыли мне косточки! Ну сейчас и я выдам им!
И тут последний удар в спину наносит Вовка.
– Жирный стал, толстый! – говорит он, самый толстый из нас. – А если б Юрка не приехал, так бы и не заглянул? Хорош гусь!
– Кайся. Критика – основа нашего движения и роста, – назидательно говорит Юрий. Его карие, в припухших азиатских веках глаза полны смеха и тепла.
– Каюсь. – Я прижимаю руку к сердцу. – Расту.
Женский с картавинкой голос объявляет о прибытии поезда на Пензу. На перроне веселая толкучка; мы стоим у вагона. Юрий, обняв нас всех за плечи, негромко поет:
А годы летят,
Наши годы, как птицы, летят…
Покачиваясь в такт песни, мы поддерживаем:
И некогда нам
Оглянуться назад…
На нас поглядывают, одни – с недоумением, другие – с улыбкой. Мне хочется сказать: милые вы мои люди! Не от вина мы запели, а оттого, что нам хорошо и немножко грустно, оттого, что жизнь все-таки прекрасна, что мы еще, черт побери, прочно стоим на ногах и не все песни спели!
– Встретимся, хлопцы? – растроганно спрашивает Юрий. – Будет съезд десятого «А»?
– Будет! Обязательно будет!
– Эх, начать бы все сначала! – тряхнув головой, вздыхает Серегин.
– Ну и что? – Юрий обводит нас взглядом. – И мы прожили бы так же. Разве не так?
– Так, Юра, – погрустнев, твердо говорит Шура. – Только так.
4.
Несколько дней спустя, сделав записи о встречах с Васиным, Шурой Храмковой и Серегиным, выезжаю в Куйбышев.
Сбавив ход, паровоз сдерживает своей квадратной железной спиной напор вагонов; позвякивая, они неторопливо вкатываются под скупо освещенные своды моста. Мелькает и скрывается контрольный пункт, под деревянным козырьком которого стоит бессонный часовой. Волга!
Спрыгиваю с верхней полки, выскакиваю в пустой коридор, поспешно кручу хромированную ручку – верхняя половина стекла поднимается, в увеличивающуюся щель врывается влажный запах реки, мелкая изморозь паровозного дыма. Внизу, сквозь сырые громады бетонных ферм, как черное масло, блестит вода. Посвечивая рубиновыми огоньками, уходит в разлив ночи самоходная баржа.
Не знаю, как у кого, а у меня вид Волги всегда вызывает чувство какого-то внутреннего подъема, когда все начинаешь мерить иной, необычной мерой. Сегодня Волга ночная – торжественная и таинственная, и, должно быть, поэтому на ум идут мысли о скоротечности жизни и ее вечности одновременно. Черт возьми, отрешенно и беспечально думается над черной масляной водой, – не так ли пробегает и жизнь, как мост под колесами поезда? – вроде бы и длинный, вроде бы ему – ни конца, ни краю, ан оглянешься – и кончился он уже! Ну и что же?.. Не станет нас, придут иные поколения, иные люди, а Волга все так же будет катить свои воды, то золотясь под солнцем, то отливая ночной чернью, и кто-то иной, родственный нам по духу, так же заглядится на нее из окна вагона…
От бьющего в лицо ветра становится зябко, я с удовольствием возвращаюсь в теплый и сонный уют купе. После высоких мыслей особенно охотно думается о самом обычном. Например, о том, получил ли Костя Русаков мою телеграмму.
Я начинаю думать о Косте.
Появился он у нас в седьмом классе, первого сентября.
Заболтавшись во дворе, мы влетели в класс и плюхнулись на свои места, когда педагог раскрыл уже классный журнал.
– Кто у нас новенький? – тактично не заметив беспорядка, спросила Полина Ивановна.
– Я, – раздался позади уверенный незнакомый голос. – Русаков Константин.
Мы, как по команде, оглянулись.
Толстощекий белокурый парень стоял, положив на край парты левую руку, ни капельки не смущаясь под устремленными на него взглядами. В шестом классе – семиклассниками мы были первый день – никто из нас не придавал особого значения прическам; светлые густые волосы новенького были причесаны тщательно и не просто: сначала вверх, потом тяжелой густой прядью вниз, на лоб. Голубые его глаза смотрели спокойно, открыто, а манера держать голову не только прямо, а даже чуть приподняв ее, придавала Русакову Константину вид самоуверенный.
– Ломака, – довольно внятно объявил Валька Кочин.
– Откуда ты к нам приехал? – продолжала расспрашивать Полина Ивановна.
– Из Калуги. – Русаков тряхнул головой, поправляя волосы, и само по себе безобидное движение окончательно утвердило нас в мнении, что он зазнайка. Нас, мальчишек, задело, должно быть, и то, что девчонки глядели на новенького во все глаза, вот ведь дурехи! Ничего, спесь с этого калужанина мы собьем!
В четырнадцать лет люди выносят свои суждения мгновенно и, как правило, ошибочные. Ошиблись относительно новенького и мы. Парнем он оказался неплохим, самоуверен был не больше, чем каждый из нас, а что касается его манеры, так он просто привык отвечать четко и коротко. Ко всему этому, не в пример большинству из нас, он оказался большим аккуратистом. Кончив писать, обязательно протирал перышко, учебники у него всегда были обернуты чистой бумагой. Ну что ж, у каждого человека своя слабость, великодушно решили мы. Немного позже, когда выяснилось, что отец Кости тяжело болеет и семья живет трудно, мы и вовсе отнеслись к нашему новому товарищу с участием.
Двадцать лет – срок долгий. Я отчетливо вижу Костю Русакова семиклассником и совершенно не могу представить его сорокалетним, в сущности уже немолодым человеком. Какой ты, Костя? – спрашиваю я под убаюкивающий перестук колес.
…Костя встречает меня у вагона.
Узнаю его сразу, хотя изменился он так же, как все мы, а может быть, и побольше. Лицо утратило не только былую свежесть, но и округлость, когда-то голубые глаза кажутся сейчас серыми; большие, внимательные, они смотрят спокойно и умудренно, как смотрят глаза людей, вдоволь повидавших и худого и доброго. Прежними у Кости остались только волосы: нисколько не поредевшие, они все так же фасонно зачесаны вверх и оттуда падают на широкий лоб тяжелой льняной прядью. Утренний ветерок, посвистывающий на перроне, легонько шевелит эту прядь – Костя в плаще, с непокрытой головой.
– Здорово, брат, здорово!
Товарищи из местного отделения Союза писателей заказали для меня номер в гостинице – Костя пропускает известие мимо ушей.
– Милое дело! – отобрав чемодан, говорит он; это его любимая присказка, в зависимости от тона и обстоятельств в каждом отдельном случае имеющая свое значение. Сейчас, в переводе на наш забытый мальчишеский язык, она звучит как вопрос: «А фигу не хочешь?..»
В просторной двухкомнатной квартире никого нет, Костя объясняет:
– Тамара в командировке, дочка у бабушки. Так что в твоем распоряжении любая комната.
– А кто у тебя жена?
– Судья. Не семья, а конвейер. Жена судит, потом осужденные попадают на исправление к мужу.
– Постой, мне же говорили, что ты в уголовном розыске работаешь?
– Работал. Теперь – начальник исправительно-трудовой колонии. Прошу любить и жаловать. – Костя на секунду склоняет голову, не очень весело шутит: – Жаловать, пожалуй, жалуют, а вот любить – вряд ли. Не той категории… Ну ладно, давай делами заниматься.
Показав, где умыться и побриться, он уходит на кухню, там что-то начинает шипеть и булькать.
– Завтракать, – доносится вскоре короткая команда.
– Слушай, – говорю я, входя на кухню, – да брось ты все это! У меня к тебе тысячи вопросов.
– Милое дело – брось! – возмущается Костя, развязывая на себе кокетливый хлорвиниловый фартучек. – Садись. Выпить хочешь?
– Нет.
– Ну и ладно – вечером, – с видимым удовлетворением соглашается Костя. – Вечером я тебя в ресторацию поведу. Яичница и кофе – все мои кулинарные познания. Ноги протянуть можно.
Костя завтракает, поглядывая на часы, хотя времени до начала работы еще много.
– Слушай, – исподволь начинаю я подбираться к интересующей меня теме. – Ты рассказал бы, как преступников ловят. Что с ними потом делают?
– Что? – Костя встает, укоризненно покачивает головой. – Ты сиди, сиди, я пока переоденусь. Насмешил ты меня.
– Чем?
– Скажи, пожалуйста, почему вроде бы умных людей всегда тянет на такое? Ну вот тебе – зачем? Всяких страстей-мордастей об этом написано – горы! Уж на что я – читаю иной раз, и волосы дыбом. Страх!.. – Костя надевает форменную рубашку, суховато говорит: – В жизни все проще. Как и дела, которыми изо дня в день заниматься приходится. Муж напился, избил жену. Сколько, спрашивают, выпил «Полуторку с прицепом и под копирку». Сто пятьдесят, значит, кружку пива и все повторил. Вот тебе и дело. Или вот еще. Трое подростков забрались в киоск и съели полбидона мороженого.
– Ну и что? – смеюсь я, думая, что Костя шутит.
– Я серьезно, – говорит Костя. – Животы вспучило, ангина у всех. Ребятишек в больницу, родителей обязали внести стоимость мороженого.
– Это скорее анекдот. Есть же опасные преступления?
– Ко мне, конечно, не такие попадают. – Костя хмурится. – Есть, всякие есть. Бывает, что по земле и отпетая сволочь ходит.
– Ты знаешь, что Гущин наших ребят выдал? – сразу вспоминаю я.
– Знаю. Я еще в управлении работал – запрос был. – Костя рывком, словно петлю, затягивает узел галстука. – Поймают.
– Да видишь, – долго что-то.
– Ничего. Сколько веревочке ни виться – конец все равно найдется.
– Это пословица, Костя.
– Нет – практика. А она меня убедила: любое преступление рано или поздно открывается.
– Всегда?
– Всегда, – не колеблясь, подтверждает Костя.
Он смачивает виски одеколоном и, заметив, что с завтраком я покончил, начинает проворно убирать со стола. Через минуту насухо вытертая клеенка блестит, как новая, – Костя остался все таким же аккуратистом.
– Всегда, – словно беседа наша не прерывалась, продолжает он начатую мысль. – Преступление рано или поздно обнаруживается не обязательно потому, что хорошо работает милиция и прокуратура. Прежде всего потому, что хороших людей неизмеримо больше. Народ преступника все равно раскусит. Опознает, говоря по-нашему. Преступник – инородное тело. Рано или поздно, он, как пробка из воды, выскочит…
Под окном раздается гудок машины, Костя выходит и тут же возвращается в кителе; на зеленых погонах, между двумя синими полосами – крупная майорская звезда; привычным движением, закидывая, он поправляет волосы, надевает форменную фуражку. Форма ему идет – в ней он моложе, стройнее и почему-то – более чужой.
– Пошел. Отдыхай, читай. Книги в твоем распоряжении. Захочешь побродить – ключ бери с собой. Буду в шесть. Все.
– Слушай, Костя, – мгновенно решаю я, – возьми меня с собой.
– С собой? – Костя, раздумывая, взглядывает на меня раз, другой и соглашается. – Ладно. Паспорт есть?.. Бери.
У подъезда стоит старенькая, но безукоризненно чистая «Победа»; Костя открывает мне заднюю дверцу, сам садится рядом с шофером – немолодым носатым человеком в коричневой кожаной тужурке на «молниях»; вижу, как в смотровое зеркальце водитель быстро и внимательно оглядывает меня.
– Привет, Вадим Петрович, – здоровается Костя. – МАЗ вернулся?
– Вернулся почти под утро. Скаты два раза менял, говорит.
– Резину обещали. Ты вот что сделай…
За стеклом бегут утренние, недавно подметенные и политые улицы; обвешанные, словно гроздьями, звенят и стучат переполненные трамваи, внизу, обрезая город, вспыхивает Волга – кроткая и синяя, как глаза сельской красавицы.
Костя разговаривает с шофером о каких-то хозяйственных делах, обо мне он, кажется, уже забыл, и это задевает. Я смотрю на его плечи, прикрытые мягкими погонами, на синий околыш фуражки, на его крепкий, хорошо подстриженный затылок и с легким недоумением, к которому примешивается и доля обиды, думаю: осталось ли вообще что-то общее между всеми нами и им, Костей? Спокойствие, суховатость, аккуратность, – не упали ли все эти изначальные семена на благодатную службистскую почву, дав, как всегда в таких случаях, отменный урожай? Подобная мысль мелькнула у меня еще на вокзале, когда, ожидая троллейбуса, я рассказал Косте о встрече с ребятами в Кузнецке, о наших планах на будущий год. Мысль о съезде Костя одобрил, вздохнул, слушая рассказ о Шуриной судьбе, и все. Ни шумной радости, ни горького сожаления. Теперь вот занят разговором о каких-то подшипниках и не догадается даже оглянуться.
– Ну, как город? – Костя, обернувшись, кивает на оставшиеся далеко позади кварталы – машина уже мчится по прямому, как стрела, шоссе. – Это тебе не Пенза, верно?
– Но, но! – предупреждаю я, чуть смущенный таким забавным совпадением. – Пенза – это Пенза.
– Ясно. – Костя подмигивает, на какую-то долю секунды в его спокойно-сосредоточенном лице появляется что-то давнее, мальчишеское и тут же исчезает. – Подъезжаем. Вадим Петрович, крой сейчас прямо в «запчасть», к Греберу.
– Добре.
Перескочив с мягким четырехкратным стуком блеснувшие на солнце рельсы, машина поворачивает вправо и останавливается у металлических с плотно сошедшимися половинками ворот. Слева – обычная проходная будка, и только несколько рядов колючей проволоки по-над забором да сторожевые вышки по углам говорят о том, что будка это не заводская.
– Давай паспорт, – как-то неуловимо подобравшись, говорит Костя.
Он открывает входную дверь, в ту же минуту сидящий за перегородкой сержант вскакивает, приветствуя начальника. Костя четко, даже щеголевато подносит руку к козырьку фуражки.
– Возьмите паспорт, пропуск перешлете ко мне.
– Есть, товарищ майор!
Впереди – какие-то корпуса, сараи; возвышаясь над ними, дымит самая простая заводская труба; на белой кирпичной стене – большой рисованный плакат: в овале – женщина и дети, склонившись над столом, пишут письмо, ниже – крупная броская подпись:
«Семья ждет твоего возвращения к честной трудовой жизни».
– Вот это и есть наша исправительно-трудовая колония, – объясняет Костя. – Колония промышленная, у нас несколько производств. Сейчас я тебе их покажу.
Из-за угла доносится пряный запах пиленого дерева; возле длинного плоского цеха – гора ящиков, штабеля желтых досок; в открытых дверках верстаки, тоненький визг электропилы, хвойный дух древесины, царство опилок и стружек…
– Готовим тару для макаронной фабрики. И для своих нужд, – деловито говорит Костя.
Выглядит все это обыкновенно, буднично, мое напряженно-повышенное внимание ослабевает – до тех пор, пока не начинают попадаться первые заключенные.
Угнетает прежде всего одежда – одинаковые ватники, штаны из «чертовой кожи», грубые на кожаной подошве башмаки, – все похоже настолько, что поначалу одинаковыми кажутся и лица людей. Стараюсь не встречаться с ними взглядом – с безликими, уступающими нам дорогу с пришибленным и почтительным «здравствуйте, гражданин начальник». С каким-то смутным чувством неприязни кошусь на спокойно вышагивающего Костю. На него все это, конечно, не действует: вежлив и сух, как короткий взмах правой руки, которым он молча отвечает на приветствия.
Я не знаю, за что эти люди попали сюда, но мне жаль их. Боже мой, думаю я, и так изо дня в день, из месяца в месяц, иногда – из года в год. Там, за высоким забором, опутанным колючей проволокой, гудки паровозов, осыпающие зеленые искры троллейбусы, смех девушек. И все это не для них…
– Костя, – дали человеку пять лет, и он все их тут отбыть должен?
– Не всегда. Сроки заключения могут быть пересмотрены.
– В каких случаях?
– После отбытия половины или двух третей срока. Если за это время заключенный примерно себя вел, хорошо работал, не допускал нарушений, колония возбуждает ходатайство об условно-досрочном освобождении.
– Почему условном?
– Человеку оказывают доверие. Освобождают при условии, что в течение оставшегося срока он не совершит никаких проступков.
– А если совершит?
– Осудят и добавят тот самый срок, который скостили.
– И бывает так?
– Всяко бывает. – Костя неопределенно пожимает плечами.
Весь этот разговор идет на ходу, пока мы вышагиваем от цеха к цеху. От просторного гаража, где под вздернутыми капотами копошатся во внутренностях моторов шоферы и слесари, к механическому, с ровными рядами фрезерных и токарных станков и шелестом сизой металлической стружки, – до литейного, где под серо-черным огнеупором вагранки клокочет расплавленный металл и лежат плоские опоки, заполненные пористым, исходящим жаром литьем.
– Ладно, – решает Костя, вытирая измазанные где-то руки, – пошли. В одиннадцать у меня междугородный разговор. По пути покажу жилые корпуса.
Бытовая зона отделена от производственной внутренней стеной; здесь своя проходная, свой вахтер, свой особый мир, сейчас – в разгар рабочего дня безлюдный и тихий.
Минуем запертый до вечера клуб, медпункт, глянувший из-за поворота большими стерильно чистыми окнами, и я удивленно присвистываю. У входа в длинное одноэтажное здание – синяя, так привычно выглядящая в любом селе и городе и неожиданная здесь вывеска: «Министерство просвещения РСФСР. Филиал областной заочной средней школы». На всякий случай заглядываю даже в окно: просторная комната, ряды столов, черная классная доска, кусочек мела на столе преподавателя.
– Ого, у вас тут целый бытовой комплекс!
– Милое дело. – Костя пожимает плечами. – Здесь люди живут. Как же иначе?
Не постучавшись, Костя открывает дверь жилой секции.
В нос бьет тяжелый спертый дух скученного жилья. Комната метров восемнадцати – двадцати плотно заставлена двухъярусными железными койками, застеленными шерстяными синими одеялами. Белеют в изголовьях подушки, сложенные треугольником полотенца; мокро блестит мытый крашеный пол.
Никого нет, Костя недовольно крякает.
И тотчас из дальнего угла, откуда-то из-под кровати показывается человек. В серой, с засученными рукавами рубахе, наголо остриженный. Бросив мокрую тряпку, он делает несколько шагов вперед, останавливается по команде «смирно».
– Гражданин начальник, – очень невнятно докладывает он. – Секция вторая, все на работе. Дневальный…
Фамилию его я уже не разбираю, так тихо, каким-то тусклым, бесцветным голосом говорит он. У него болезненно бледное лицо и неожиданно яркие красные губы. Глаз я его не вижу – они бегают, одинаково, кажется, избегая и моего и Костиного взгляда.