Текст книги "Летят наши годы (сборник)"
Автор книги: Николай Почивалин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
Потом, как в себя немножко пришли, – разобрались, как же мы друг дружку потеряли. Что скажешь?.. Все страшное, должно быть, просто получается. Как бомбить тогда нашу деревню стали – в степь они кинулись. Вернулись – немцы вошли, обо мне ни слуху ни духу. Начали тут коммунистов искать да вешать, обо мне дознавались. Решила Окся из деревни уйти. Три ночи шли. Сначала думали в соседней деревне остаться, узнал их там кто-то, она и поопасалась. Да и вспомнила о своей тетке дальней, с девчонок у нее не была, никто там ее не знает… Всю войну так и промытарила. Как освободили – писать начала, меня разыскивать. Все думала, в армии я. Куда ни напишет – один ответ: такой-то не значится. Съездила, повидала, что от Михайловки нашей осталось да назад и вернулась…
Я про свое рассказываю, она про свое. Дочка вспомнит что-нибудь, засмеется и замолкнет. Взглянет на нас с матерью, подбежит к окну и смотрит, смотрит… Вечером Надя с Сашкой пришла, с ужином начала хлопотать. Со стороны бы кто посмотрел, – правда, что гостей привечает. Хлопочет, на стол подает, с Оксаной да Галей словом когда перекинется, одни только брови в стрелку вытянулись… Посидели, спать пора. Оксана с Галей на диване обнялись, затихли, Надя с Сашкой на кровати, а я – у раскрытого окошка, до самого солнышка. Все пальцы за ночь табаком обсмолил…
Привез я их на вокзал, билеты купил. Стоим, помню, на перроне, пустыми словами перекидываемся. Поезд подошел, Окся и говорит: «Ну что ж, Максимушко. В войну мы с тобой не попрощались, давай хоть сейчас по-хорошему попрощаемся. Не забыл, – говорит, – как у нас спивали:
Коли разлучаються двое —
За руки беруться вони…
Взяла меня за руки да прильнула!.. Обнял я дочку, выпустить боюсь, а у ней сердце, чую, как у подстреленной горлинки колотится… Эх, мужик, не приведи тебе господь свое дитя самому ж сиротой увидеть!..
Максим Петрович рывком встает, отворачивается.
– Солнце вон, – глухо говорит он.
Слева и справа от меня белеют воткнутые в песок окурки, словно редкие ежиные колючки, поодаль валяются две смятые пачки «Беломора». Слабо плещет о берег сонный Иртыш. Здесь, у песчаной кромки, вода голубая, дальше она кажется розовой, еще дальше – пурпурной, и там, прямо из этого тяжелого пурпура, в малиновом разливе поднимается горячее живое солнце.
– Искупаться, что ли?
Максим Петрович раздевается, садится рядом и, словно успокаивая сердце, потирает левую сторону груди.
– Пишут вот: ревность, ревность… Вот и думал я, что промеж нас все это как трещина ляжет. А Надя через месяц сама же и говорит: «Что ж ты письма дочке не напишешь? Отец!..» Чуткая, брат, душа у женщины – что струна вон!.. Купаться-то будешь?
– Да нет, не хочется что-то.
– Тогда подожди, вместе уж пойдем. Отсыпайся, а мне в район пора. Да про старика-то, говорю, Карла расспроси.
– Расспрошу, – машинально киваю я, смутно чувствуя, что писать, вероятно, надо не только о старике, но и о тех, кто заступил его место в жизни: о Карле Леонхардовиче, о Седове и, конечно же, о самом Максиме Петровиче. Обо всем том, что довелось мне узнать и услышать в эту ночь.
Максим Петрович трогает ногой воду, заходит по грудь и, ухнув, бросается в Иртыш. Вода на секунду смыкается и, бурля, расходится снова. Вынырнув, Максим Петрович заплывает на середину, поворачивает против течения, бьет сильными саженками упругий гребень быстрины.
– Давай лезь! – азартно несется над рекой.
Несколько минут спустя, натешившись, Максим Петрович плывет назад. Метрах в десяти от меня он останавливается – по шею в воде, трет мокро поблескивающую голову и идет к берегу, широкоплечий, мускулистый, бронзовый, словно вырастая с каждым шагом, и похоже, что сама зеленая глубь реки расступается перед ним.
* * *
Письмо коротенькое.
Я пробегаю первые строчки, плотные и четкие, и снова, кажется, слышу сдержанный дружеский голос:
«За поздравления – спасибо. Стараемся, брат, не все только сразу выходит. А размахнулись широко. Одной целины триста гектаров подняли никогда раньше столько пшеницы не снимали. Помнишь, не верил ты, что сад до села дотянем? Дотянули, и в ширину еще прихватили. Карл наш жив, но постарел здорово. На пенсию бы ему, да ни в какую не хочет.
Ну, про себя что рассказать? На здоровье пока не жалуюсь – собираюсь еще миру послужить. Два раза дедушкой успел стать: у Гали моей сын да дочка растут, приезжала недавно с мужем в отпуск. Оксана живет с ними…
Сашка кончает седьмой класс, с меня вытянулся. Мы тут с Надей дом себе новый поставили – приезжай на новоселье. Она тебе привет передает.
О том, что писать ты задумал, – не сказал я ей пока. А по мне – что ж, пиши. Замени только как-нибудь фамилии наши да имена: неловко все-таки. Меня, к примеру, Максимом назвать можешь. Оксана когда-то думку имела, чтобы сын Максим у нас был… И еще вот что. Ты в письме счастливым человеком меня зовешь. Не спорю. Только смотри, чтоб не получилось легко больно. Человек за жизнь и напляшется и наплачется, а то, бывает, в книжках-то один пляс идет. Счастье мое, сам знаешь, – трудное…»
– Знаю, Максим Петрович, знаю! – вслух уверяю я своего далекого собеседника и снова, беспокоясь, начинаю перечитывать эту только что законченную повесть.
Ну что ж, иному тонкому стилисту, может, и резанет слух тяжелая фраза или грубое словцо, я все равно ничего не стану менять в ней. Слишком дорога она мне, да и не нуждаются ни в каких приукрашиваниях ее невыдуманные герои – наши современники, люди трудной судьбы и ясного сердца, люди простые и великие, каких множество, каков и сам ты, дорогой мой читатель!
Омск – Пенза. 1960 г.
ЛЕТЯТ НАШИ ГОДЫ
1.
Когда я выбегаю на перрон, скорый Москва – Ташкент уже смирнехонько стоит на пути. Мягко постукивая, везет аккуратно уложенные посылки проворный автокар; неестественно крупными шагами носятся от киоска к киоску пассажиры в пижамах, прижимая к груди бутылки с кефиром и жареных куриц в промасленной бумаге; неторопливо плывет красная фуражка дежурного.
Юрка стоит у своего вагона, касаясь ногой огромного рыжего чемодана с накладными ремнями, и разговаривает с молоденькой проводницей. Лица его мне не видно, но это, конечно, Юрка. Высокий, в легком синем плаще, с копной все таких же черных, слегка вьющихся волос.
– Юрка!
Юрка вскрикивает, чемодан отлетает в сторону, и пока мы по-медвежьи обнимаемся, выворачивая друг другу руки, я разглядываю приятеля. По-азиатски загорелое, с желтизной, лицо, тронутые сединой виски, золотые коронки и совершенно прежние – из-под густых бровей – блестящие и темные, как переспелые вишни, глаза. Нет, кроме глаз, неизменными остались еще и добродушнейший курносый нос и широкие, расплывшиеся в улыбке, губы; стоит, кажется, смыть горячей водой этот крепкий, с желтинкой, загар, а с ним морщинки и изморозь на висках, заменить респектабельные коронки на молочные фасолины юношеских зубов, и Юрка снова станет таким, каким я знал его много лет назад.
– Узнал? – смеется Юрка и, так же пытливо оглядев меня, явно деликатничает: – Меняемся, старина, меняемся!…
Несколько минут спустя мы едем в такси; поглядывая по сторонам, Юрка с живым любопытством поторапливает:
– Ну, давай, давай – хвастай, что за Пенза твоя!
Я начинаю с самой высокой ноты: важный промышленный центр, химическое машиностроение, дизели, часы, велосипеды, крупное жилищное строительство… но машина свернула уже с центральной улицы, бегут деревянные домишки с палисадниками. Юрка посмеивается. Чудило такой, он судит по тому, что видит, а я рассказываю, имея в виду не только, какой город сейчас, но каким он был прежде и, главное, каким он должен стать вскоре.
– Нет, ничего город, – лукаво успокаивает Юрий. – Правда, ничего!..
…Вот так, дорогие мои, погожим июльским утром встретил я своего приятеля, с которым закончили в 1939 году среднюю школу в городе Кузнецке, неподалеку от Пензы, и с тех пор ни разу не виделись. И сразу хочу предупредить, что моя повесть – всего-навсего простой, почти документальный рассказ об этой встрече и о других встречах, которые она вызвала. Рассказ о наших сверстниках, которых время свело когда-то под крышей 10-го класса «А» и затем разбросало по разным концам страны. Рассказ без добавлений и приукрашиваний – с хорошим и плохим, с большим и малым, с веселым и грустным, как все это испокон веков собирается под одним сводом, имя которому – жизнь…
Но продолжу по порядку.
Я несколько раз щелкаю в прихожей выключателем – он у нас что-то капризничает, Юрий знакомится с моими домочадцами, снимает плащ. В коричневом хорошо сшитом костюме, в белой сорочке и коричневом – в тон костюму – галстуке он кажется сейчас еще крупнее.
– Проходи, проходи, – тяну я его за руку.
– Подожди. – Юрка щелкает выключателем раз, другой, хмыкает. Хозяин! Давай отвертку.
– Да брось ты, идем.
– Давай, говорю, отвертку.
Повесив пиджак, Юрка поддергивает рукава сорочки, ловко вывинчивает шурупы.
– И не стыдно? – шепотом корит меня жена. – Безрукий совсем…
– Теперь порядок, – удовлетворенно объявляет Юрка; свет в прихожей дважды подряд загорается и гаснет.
Потом мы обедаем и, обманывая самих себя, шумно пьем коньяк, на две трети разбавленный минеральной водой: оба мы сердечники; Юрий отказался и от табака и сейчас украдкой втягивает широкими ноздрями жидкий дымок фильтрованных сигарет.
– Ты хоть расскажи, где работаешь, кем, кто ты? – прошу я.
– Хм, сложный вопрос. Как бы тебе на него лучше ответить? – Юрка пытливо глядит на меня. – Работаю главным конструктором. Довольно далеко отсюда… Делаем вещи, которые, говоря фигурально, помогают тебе спокойно писать… – Словно извиняясь, приятель разводит рукой. – Все, дружище.
– Ну и шут с тобой! – как можно равнодушнее говорю я, в душе определенно досадуя: это всегда так заманчиво узнать о том, чего знать не полагается.
Все это, так сказать, подступы к главному разговору, который мы, не сговариваясь, приберегаем под конец.
– Выкладывай, кого из наших встречал? – спрашивает Юрий.
И вот мы отправляемся в увлекательное путешествие по собственной юности, с завидной легкостью пробегая туда и обратно по светлым мостам протяженностью в двадцать лет. Худощавые, подвижные, озорные, мы стоим у черной классной доски, танцуем старинные вальсы на новогоднем вечере, азартно спорим на комсомольских собраниях, а потом, взявшись за руки, всем десятым «А» идем бродить по ночному Кузнецку. Украдкой касаемся теплых локотков наших юных подружек, которые никогда не станут нашими женами; струятся в майском небе загадочные звезды, звенят в гулком весеннем воздухе незримые крылья наших помыслов и надежд…
– Стоп, стоп! – останавливается Юрий. – Фотография цела?
– Что за дурацкий вопрос! Конечно.
– Тащи сюда.
Отодвинув закуски и рюмки, мы кладем на стол большую, пожелтевшую по краям фотографию и, стукаясь лбами, начинаем разглядывать ее.
Фотограф расставил нас в четыре яруса. Позади стоят самые рослые ребята, в том числе и Юрий – гвардия нашего класса; затем – пониже, середнячок, в котором нахожусь и я, остроскулый, близоруко прищурившийся (фотографироваться в очках казалось стыдно), до смешного непохожий на нынешнего. В третьем ряду сидят педагоги, а еще ниже в самых непринужденных позах устроились девчата.
С теплым чувством разглядываем мы лица друзей, с которыми проучились десять лет и с которыми буйно планировали свое будущее. Ну, что же! Времени свойственно многое переиначивать по-своему; не у всех у нас жизнь сложилась так, как думалось, хотелось, иных уже и вовсе нет на свете, хотя нам, живым, только-только стукнуло по сорок. Особенно поредел наш гвардейский ряд…
Юрий всклень наливает две рюмки коньяку, поднимается.
– Давай, дружище, неразбавленного.
Выпив, Юрка отламывает половину таблетки валидола и, посасывая ее, задумчиво говорит:
– Валька Тетерев, Шура Борзов… Какие ребята были!
В белых рубашках с открытым воротом, чубатые и длинношеие, они стоят на фотографии рядом, и я никогда не поверю, что их нет. Страна наша огромная, не обойти, не объехать ее всю – просто живут они где-то очень далеко, также вспоминают нас, живых, и только по нелепой случайности не встретились мы за эти двадцать с лишним лет…
– А помнишь, – спрашивает Юрий. – «Рычаг второго рода, на нем два урода»?
– Что это?
– Шура Борзов нарисовал карикатуру, а ты подписал. Между прочим, одним из этих уродов, что на рычаге болтались, был я.
– Не помню, – честно признаюсь я.
– Ты кое-что и поважнее забыл, – говорит Юрий, только что полные улыбки глаза его смотрят на меня с любопытством.
– Например?
– Например, забыл о том, что на выпускном вечере пообещал написать книжку о нашем классе.
– Ну да?!
– Вот тебе и ну да! Поклялся еще.
– Что ж тут скажешь – самонадеянный я, выходит, мальчишка был.
– Тогда наверно, а сейчас бы вроде мог.
Юрка глядит на меня в упор. Я понимаю, что все это говорится уже всерьез, начинаю сердиться.
– Да ты представляешь, как это трудно?
– Догадываюсь.
– Догадываешься!.. Один в Москве, другой в Алма-Ате, третий вообще черт знает где! Как всех повидать?
– Пиши, узнавай, езди, – невозмутимо отвечает Юрка. – В этом твое дело и состоит, так я понимаю.
– А многих уже и нет.
– И об этом нужно написать.
– У тебя, я вижу, на все готов ответ. Как по полочкам раскладываешь!
– Да не злись ты, – примиряюще улыбается Юрий, и снова какое-то неуловимое движение черных ресниц сгоняет с глаз улыбку. – Дело, конечно, хозяйское, я ведь просто так.
– Да и я ничего.
– Не подумай только, будто я про такую книгу потому говорю, что о ребятах прочесть хочется. Или о себе, допустим. Чепуха это, конечно. Ну, хорош наш класс был, и слава богу. Ты на это шире посмотри, и знаешь, что получится? Ого-го, получится!…
Юрий встает из-за стола, начинает ходить по комнате.
– Я вот к тебе ехал, времени много. Валялся и размышлял. А получается вот что. В нашем-то классе, как в капле воды, – судьба нашего поколения. Вот в чем штука! Ты подумай: мальчишками ушли на войну, юность на войне прошла. Вернулись – доучивались, работали. Всего повидали. Поседели, свои ребята уже комсомольцы. А мы – в строю! Самые работники, в самой силе! Люди рожденья двадцатых годов – это, брат, тема!
– Трудная она, эта твоя тема.
– Сказал тоже! А легкое и без нас с тобой сделают.
Юрий останавливается у книжного шкафа, разглядывает корешки подписных изданий.
– Показал бы свои книги. Последние у меня есть, по ним тебя и разыскал. А прежних нет.
– Прежние и смотреть нечего.
– Ладно, старина, ладно, – смеется Юрий. – Не бурчи.
Он дотрагивается до ключа. Скрипнув, дверка шкафа раскрывается сама.
– Замок не работает?
– А шут его знает, кажется, нет.
Юрка осматривает дверку, недовольно крутит головой.
– Паз опустился. Тащи молоток и стамеску.
– Слушай, – прошу я, – не убивай ты меня своим трудолюбием.
– Дело не в трудолюбии, просто не люблю, когда непорядок. Давай молоток и стамеску.
– Да нет у меня ни молотка, ни стамески!
– Как же ты живешь? – впервые изумляется Юрка. – А гвозди чем заколачиваешь?
– Чем? Пестиком вон от ступы.
– Давай тогда пестик и отвертку.
Юрка вставляет в паз отвертку, потихоньку бьет по ней чугунным пестиком.
– Все.
Ключ в самом деле поворачивается теперь легко и беззвучно.
Юрка копается в книжках, откладывая некоторые отдельно на стул, приговаривает:
– А этой вот у меня нет. Как увижу твою новую книжку, раскрою, ну, думаю, про наших ребят, хоть немножко там. И – нет, нет…
– Опять заводишь?
– Не буду, не буду, – дурашливо пугается Юрка и, забыв обо мне, шелестит страницами.
Вот чертушка лобастый! Я только что закончил новую работу, мысленно готовился к длительному отдыху, так нет же – растревожил! Теперь мучайся, просыпайся и ложись с одной мыслью, накуривайся до обалдения, и ничего, может, не получится. К черту, не буду!.. А интересно, мог бы я что-нибудь написать о Юрке? Вон он сидит перед книжным шкафом на корточках коричневый галстук почти касается пола, – крупными, как у кузнеца, руками перекидывает страницы. Мог бы, наверно… В глаза снова бросается седина на его висках, загорелая, с желтинкой, кожа, и горячая волна нежности обдает сердце. Славный ты человек, дружище мой дорогой! Как глупо, что мы так редко видимся, хотя в нашей быстротекущей жизни жить бы надо если не рядом, то вблизи хотя бы!..
Так мне хочется сказать Юрке, добавить еще какие-то хорошие, ласковые слова, но вместо этого я грубовато говорю:
– Ладно, закрывай библиотеку. Пойдем на воздух, побродим.
Возвращаемся мы затемно.
Во дворе пусто, золотятся окна на всех трех этажах нашего дома, тихонько шелестят разросшиеся по забору вьюны.
– Давай на лавочке посидим, – предлагает Юрий. – Уходились, ноги гудят.
– Давай.
– Слушай, – после некоторого молчания говорит Юрка, – я ведь тебе только о личном могу рассказать. Сам понимаешь.
– Конечно. А критики меня потом долбанут. Мелкая тема, копание…
– Разве книги для одних критиков пишутся?
– Смотри, какие ты все правильные вещи говоришь!
– Сорок лет, пора что-то и правильное говорить.
– Опять верно.
– Да ну тебя! – отмахивается Юрий и неуверенно спрашивает: – Слушай, а может, правда, не надо этого ничего, а? Я ведь так это, вообще, а ты сразу быка за рога.
– Нет уж, батенька, выкладывай, – мстительно говорю я. – Понимаешь, судьба поколения, важная тема. Не могу!
– Ты уж если правда писать будешь, так хоть фамилию измени. Назови, допустим, Васиным. Похоже, кто знает – поймет, а другим неважно. Ладно?
Юрка говорит неуверенно, просительно; полностью удовлетворенный, я великодушно соглашаюсь:
– Ладно. Васин так Васин.
– Ну вот, – облегченно вздыхает Юрий и замолкает, глядя, как по синему, лиловеющему на горизонте небу скатывается, догорая, звезда.
ВЕЧНА, КАК ЮНОСТЬ
– Ты как к Зойке относился? – проводив взглядом закатившуюся звезду, спрашивает Юрий.
– К Зойке? – вопрос повергает меня в изумление. Причем Зойка? Да еще как я к ней относился? По-моему, никак. Один раз, когда мы все сидели в Пионерском парке, я побежал за ней, собираясь отплатить за что-то, догнал и, чтобы не вырвалась, крепко обхватил ее. Гибкая, как тростинка, Зойка каким-то неуловимым движением крутнулась в моих руках, ее зеленоватые глаза, большие и дразнящие, оказались у моих глаз.
– И что дальше? – спросила Зойка, ее маленькие пунцовые губы смеялись.
– Что дальше? Дальше ничего, – сконфуженно забормотал я и немедленно выпустил ее.
Зойка бросила на меня непонятный взгляд, поправила белую кофточку и неторопливо двинулась к беседке – высокая, длинноногая, с черной косой и такая тонкая в талии, что ее без труда можно было обхватить растопыренными пальцами.
– Никак я к ней не относился, – отвечаю я Юрке. – А звал ее Змейкой.
– А я – Зайкой, – дрогнувшим голосом говорит Юрий. – Видишь, две-три буквы, а разница большая…
– Подожди, подожди, да ведь тебе Маруся Климова нравилась?
– Ошибаешься. Это ты так по ревности считал, – усмехается Юрка, и снова голос его наполняется теплотой. – А я Зайку всегда любил. Помнишь, какая она красивая была?
– Змейка красивая? – в некотором замешательстве переспрашиваю я, и странно, что четко возникший в воображении образ стройной большеглазой девушки с белой стрункой пробора на голове и маленьким смеющимся ртом претерпевает через два десятилетия молниеносную переоценку. – Да, пожалуй…
– Очень красивая! – Юрка вздыхает. – Я ее поэтому и боялся. Думаю: что я рядом с ней?.. Ты помнишь, как она играла?
– Еще бы, хорошо помню.
– Выйдет на сцену, только дотронется до клавиш, и вроде никого, кроме ее и рояля, больше и нет. А я сижу где-нибудь в уголочке, любуюсь и чувствую, каким сильным становлюсь. Вот, думаю, сейчас выбегу, схвачу ее вместе с роялем в охапку и унесу, куда глаза глядят! Потом опомнюсь, вздрогну – не вслух ли уж думаю – и прямо в пот меня от страха. Ей ведь какую будущность обещали!..
– Где она сейчас, интересно? О ней вот я ничего не слышал.
– В Одессе, в музыкальном преподает. Консерваторию так и не кончила.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю… – Юрий некоторое время молчит и признается: – Я ведь о ней многое знаю. Зато самого главного долго не знал… Поверишь – она ведь для меня вроде богини была. Вы, бывало, с ней все запросто, озорничаете, а я удивляюсь: да разве, мол, можно с ней так? Ты, наверно, не замечал, – я к ней и подойти-то боялся. Столкнусь случайно в классе и сразу в сторону отскакиваю, покраснею только. А ведь тихоней никогда не был!.. Сидел я впереди ее и вот извелся совсем. Кажется, что она в затылок мне смотрит, и чувствую, что уши у меня по-идиотски торчат. Трону их – горячие, большие, как лопухи…
– Ну это ты зря, – смеюсь я. – Уши у тебя обычные. Самым ухатым у нас Витька Рожков был, помнишь?
– Помню… Не в ушах, конечно, дело, а в моем тогдашнем состоянии. Я ведь прекрасно понимал, что Зойка обо всем догадывается. Да что там догадывается – знает. Девчонки в этом отношении наблюдательнее. Поэтому-то я вроде за Марусей и ухаживал, так что если ты на меня злился – зря. Мимикрия это была. И ведь интересно, что Зойка великолепно и это понимала. Стою я с Марусей, дурачимся, разговариваем – Зойка пройдет, усмехнется, и опять я, как рак, красный, прямо хоть сквозь землю проваливайся. Так ведь и в институт собрался ехать – ничего не сказал. Ты раньше меня уехал?
– Раньше.
– По-моему, тоже раньше, тебя-то на вокзале не было. Да если по правде, то и не знаю, кто провожал меня. Никого, кроме Зайки, не видел. Сама пришла. Вся в белом, тихая, – и я ни слова, и она ни слова. Подала мне руку, а в руке, чувствую, записка. Стиснул я ее в кулаке, влетел в вагон, и все мне кажется, что на меня глядят, боюсь руку разжать. Потом в угол пробился, осмелился, смотрю пакетик, не больше вот спичечной коробки, а в ней Зайкина карточка. Перевернул – наискосок написано: «Если хочешь – буду ждать». Представляешь – чуть не упал, ноги не держат! Опомнился, вылетел в тамбур – спрыгнуть хотел, а поезд уже к Евлашеву подходит!.. Ну, сам понимаешь, в каком настроении в Куйбышев заявился. Духом взыграл, крылья выросли! Боялся, что из-за этих крыльев экзамены завалю. Индустриальный – физику и математику готовить нужно, а я с утра Зайке письма строчу. Вот тут я ее первый раз Зайкой и назвал, случайно вывернулось. От детства, должно быть, – был у меня когда-то ручной зайчонок, пушистый, ласковый, Зайкой его звал…
В темноте не видно, но чувствую, что Юрий улыбается. Улыбаюсь и я. Что трогает меня в этой нехитрой истории, почему я так внимательно слушаю ее? Может быть, потому, что позади, в юности, подобные простенькие истории были у каждого, и случайный разговор ненадолго вновь воскрешает их в памяти – у него, у меня, у тебя, читатель?..
– Отправил вот так одно письмо, другое, третье, – продолжает Юрий, – а ответа нет. Ну, я и взвинтился! Обманула, надсмеялась! Назавтра первый экзамен, а мне в голову ничего не лезет. Ушел на Волгу, сел на берегу, и хоть белугой вой! Срежусь, думаю: завербуюсь на Камчатку – и пропадай все пропадом! Все равно без нее нет мне жизни. – Юрка смущенно крякает, косится на меня. – Ты не смейся только.
– Я не смеюсь, с чего ты взял?
– Вообще-то, наверно, смешно… Если в зеркало на себя посмотреть. Понимаешь, через всю жизнь мою прошла она. Сам не думал…
– Так и не ответила?
– Что ты, ответила! Пришел вечером в общежитие, а ребята говорят: пляши, письмо тебе. Эх, брат, какое это письмо было, – чудо!.. За один миг из самого несчастного в самого счастливого превратился! Пошел утром физику сдавать – пятерка. Да так на одних пятерках и прошел. По-моему, я больше себя никогда таким счастливым не чувствовал. Представляешь – сдал экзамен, и на Волгу. Это у Ив Монтана книжка так называется «Солнцем полна голова»?.. Вот и у меня так было. Брошусь в воду, плыву, а кругом солнце. В голове солнце, в глазах солнце, на воде солнце!..
– А ты сам писать не пробовал? – перебиваю я.
– Что? – Юрка хмыкает. – Уволь, пожалуйста, на нашу братию и тебя одного достаточно.
– Ладно, ладно – рассказывай.
– Дальше скучнее начинается, – вздыхает Юрки. – В письмах-то мы чуть не до женитьбы договорились, а встретиться довелось только через два года. После экзаменов съездил я в Кузнецк на неделю – Зайка была уже в Москве. Поступила в консерваторию, у тетки осталась. Познакомился в этот раз с ее матерью. Серафима Алексеевна. Замечательная женщина, как сына меня приняла. Вздыхала только: «Боже, какие вы еще молоденькие!» Целый вечер просидел у нее. Карточки Зайкины показывала, чаем угощала, а уходить стал, поцеловала и говорит: «На зимние каникулы приезжай, тогда и встретитесь. Учись, говорит, Юрочка, хорошенько». Ждал я этих каникул, как манны небесной! И не дождался. Зимой началась финская, я был неплохим лыжником, разряд имел. Ушел со студенческим добровольческим батальоном…
Вот говорят: чувство расстоянием и временем проверяется – правильно говорят, на себе убедился. Ребята надо мной в батальоне подтрунивали. Ни одной девушки, кроме Зайки, для меня не существовало. А ведь какие девчата боевые встречались! Поглядишь – нет, Зайка лучше. Письма дождусь, и вовсе праздник. Она мне тогда часто писала, чаще, чем я. По письмам-то я и узнал, какая она, Зайка. Умница оказалась. Не думай, что про одни чувства писала, – нет, об этом меньше всего. О Москве рассказывала, о новых подругах, и больше всего, кажется, о музыке. Не могу спокойно рояль слушать…
Легкий вздох, и снова спокойный, – может быть, с легким оттенком горечи – Юркин голос:
– Про финскую особенно рассказывать нечего: короткая и злая она была. Раза два поморозился, разок, при случае, руку поцарапало, – в общем, отделался благополучно. Только вместо того чтобы в институт вернуться, угодил на действительную, с запада уже и тогда порохом потягивать начало… Ты когда на фронт ушел?
– В сорок первом.
– Тогда нечего тебе обстановку объяснять. А я еще у самой границы служил, с первого дня в переплет попали… Пятились, пятились, а в конце сентября в окружении оказались. Да без малого восемь месяцев и расхлебывали эту кашу. Черт его знает, иной раз вспомнишь и сам удивляешься: как уцелел, как психом не стал?.. Было нас сначала двадцать три человека, а под конец четверо осталось. Грязные, вшивые, голодные. Как звери вот – заползем в какую нору и зализываем раны. Из медикаментов земля да кора березовая, случалось, что ею и кормились. Дизентерия, цинга – зубы тогда, как горох, выплевывал. Двенадцать зубов выплюнул. И дрались!.. Отобьемся вот так, свалишься где-нибудь в лесу, под дождиком, пошевелиться сил нет, и все равно Зайкины глаза перед тобой стоят. Сам уже почти не живой, а они живые… Прощаюсь я, бывало, с ней мысленно, прощаюсь, а она не прощается. Жить велела!..
Юрий переводит дыхание, сухо шуршит плащом.
– А потом еще хуже стало. Зима… Похоронил я одного дружка, второго, потом и вовсе один остался. Очнулся вот так однажды, прикинул – нехорошо как зверю умирать. Поднялся. На винтовку, как на костыль, опираюсь, в магазине два патрона осталось. И пошел. Увижу, думаю, хоть одного-двух кончу, а потом уж пусть на штыки поднимают, все легче будет… Свалился, должно быть, не помню, а очнулся в тепле, на печке. Нашла меня дочка лесника, матери сказала, а та уж на санках в сторожку доставила. Одним словом – очухался, в себя приходить начал… И тут, понимаешь, конфуз получился… Приглянулся я чем-то этой лесничихе. Я ей по гроб жизни, как говорят, благодарен был, а она все сама испортила. Муж в армии, бабенка она молодая, – ну и явилась однажды ко мне на печку… В одной рубашке. Жмется ко мне, а я от нее. «Дурачок, говорит, война все спишет». Война, говорю, может, и спишет, так я сам не спишу…
Преодолевая смущение, Юрий негромко смеется и, словно оправдываясь, объясняет:
– Необстрелянный, понимаешь, был да и все прочее…
В общем, в эту ночь ушел я из сторожки, хоть и слаб еще был. И тут улыбнулось мне мое солдатское счастье.
На десантников наших набрел. Первый раз тогда за всю войну заплакал!.. С ними и выходил. Заговоренный я, что ли, был, – сам не пойму. Из двенадцати нас трое только пробилось, и лейтенанта оставили. Ну, явились, дивизия чужая, ребятам – по Красной Звездочке, меня – в госпиталь. Малость подправили, дантисты мне рот железом набили – с месяц, наверное, после этого жевать не мог. И снова мне тут повезло – других окруженцев сразу на переформирование отправили, проверками всякими донимали, чуть не щупали, кто ты такой, а меня в часть зачислили. Помогло, конечно, что комсомольский билет и винтовку свою принес, да и опять же – с десантниками вышел. Вызвал меня командир дивизии, порасспрашивал, как да что, потом говорит: «Надо бы тебе, парень, на грудь что-нибудь повесить, да не могу. Верю, а не могу – неподтвержденные твои похождения. Но, говорит, наградить я тебя все равно награжу. Отправляем мы в Москву одну новую штуковину, что у фрицев отбили, – поедешь в охранной команде…» Вот и представь недавно только кору березовую грыз, снег глотал, с жизнью прощался – и сразу в Москву. Начало апреля – теплынь, народу полно, по радио «Лунную сонату» передают, а я в новенькой шинели и в сапогах, по сухому асфальту… Сам не верю!.. Ну, сдали мы свой фронтовой подарок в брезенте, определили нас в общежитие, накормили, говорят – сидите, ждите. А консерватория-то в Москве, разве усидишь! Улизнул. Два раза с комендантским патрулем объяснялся, чуть не пол-Москвы прошагал, и зря оказалось, Весь состав консерватории эвакуирован, так ничего и не добился. А на следующий день привезли нас к генералу. Старый и веселый уж очень. Я еще, помню, удивился, с чего он такой веселый – сводка-то в этот день неважная была. А вечером понял: «В последний час» передали. Усадил он нас, руки всем пожал. «Молодцы, говорит, ребята, интересную штуку привезли – понравилась командованию! И посему, говорит, получил я указание побаловать вас. Вот ты, говорит, сосунок со стальными зубами, – показывает на меня пальцем и сам смеется, – ты, говорит, чего хочешь? Мамка есть?» Есть, говорю, товарищ генерал. «Где?» В Куйбышеве, говорю, – она, кстати, в ту зиму, как я в институте учиться начал, переехала из Кузнецка. «Так, в Куйбышеве, значит. Десять дней, спрашивает, туда и обратно, хватит тебе?» Тут уж я гаркнул! «Тише, тише, говорит, и без крику поедешь…» Здорово, а?
– Еще бы не здорово! – соглашаюсь я.
– Здорово! – повторяет Юрка и так довольно смеется, словно он только сию минуту получил свое необычное отпускное свидетельство. – От генерала прямо на вокзал. Влез в вагон и места себе не найду. Тащится, как черепаха, взял бы, кажется, да по шпалам, по шпалам! То о матери тревожусь – надумалась всякого за эти месяцы, пока писем не было, то о Зайке думаю. Где она? Может, с консерваторией эвакуировалась? Пока адрес узнаю, напишу да ответ получу – опять месяц-другой уйдет. Всякого, одним словом, за ночь надумался. Сначала-то я в Куйбышев планировал, а потом, на обратном пути, уже в Кузнецк. А тут стали к Кузнецку подъезжать, как пошли знакомые места – засобирался. Как же это, думаю, мимо проехать можно, а вдруг?.. Выскочил из вагона, бегу, и веришь – предчувствие: дома Зайка, дома!.. На крыльцо взбежал, давлю кнопку звонка – молчание, сердце только колотится!..