Текст книги "Летят наши годы (сборник)"
Автор книги: Николай Почивалин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
3.
Стоило прежде, до войны, упомянуть в разговоре Кузнецк, и случайный собеседник тотчас же кивал:
– Знаю, знаю. Сапоги там на станции покупал. Хорошие сапоги!..
Это было обычной картиной: поджидая поезд и дружно косясь на дежурного милиционера, по перрону небольшого чистого вокзальчика прохаживаются дядьки с плетеными сумками и женщины с подозрительно могучими бюстами.
Подлетает поезд; из вагонов выпрыгивают пассажиры, и на восемь – десять минут добропорядочный вокзальный перрон превращается в шумную толкучку. Из кошелок, из-под вязаных кофт и жакетов мгновенно худеющих тетушек извлекаются хромовые, зеркально сияющие на солнце сапоги, коричневые тупоносые ботинки, легчайшие, на кожаной подошве, тапочки. Торг идет быстрый, напористый, дежурный милиционер бегает от одной группы к другой, стыдя и попугивая; потом раздается гудок, спорные сделки молниеносно завершаются и, зажимая под мышками глянцево сверкающие чуда, пассажиры хватаются за поручни.
Перрон пустеет. Последним, расправив смятые трешки и спрятав их за ворот рубахи, уходит благообразный, с седой бородкой, старик. Степенно покачивая пустой кошелкой, он на ходу подмигивает милиционеру.
– И чего ты сердце свое каждый раз травишь? Чай, не ворованное продаем – свое, кровное. Айда-ка по косушке пропустим, вот и дело будет…
Слава кузнецких кустарей-сапожников начала меркнуть с тех пор, как на окраине города поднялись корпуса обувной фабрики; сейчас разве что в двух-трех домах стариков-упрямцев приглушенно постукивают молотки и пахнет спиртовым духом светло-ореховых подметок. Некогда тихий и грязный городок сапожников и кузнецов стал значительным промышленным центром. Его многочисленные заводы и фабрики выпускают обувь и хром, машины для текстильной промышленности и баяны, ремонтируют моторы и варят мыло. Потеснив старые деревянные улочки, поднялись кварталы многоэтажных домов, былые ухабы и рытвины сравняли широкие полосы асфальта, по которым с утра до ночи бегут автобусы.
И только наша школа осталась прежней.
Трехэтажная, из красного, добротной старинной кладки кирпича, она все так же глядит на мир широкими, чисто вымытыми окнами, одинаково радушно встречая и тех, кто впервые переступает порог, и тех, кто вышел из нее много лет назад.
Я не стал бы так подробно рассказывать о Кузнецке, и тем более о нашей школе, если б не знал, что у каждого из моих будущих читателей есть свой, как бы он ни назывался, – Кузнецк и своя – первая школа; с этого, по-моему, и начинается Родина. А уж если и попадется иной, кому безразлично, где он родился, рос и учился, – бог с ним, ему же хуже!..
…В школе тихо и пусто.
На втором этаже рабочие в синих халатах вносят в учительскую столы и стулья, остро пахнет свежей краской. На лестничной площадке стоит старое трюмо с потускневшим верхом, пол здесь выложен широкими кафельными плитками, вытертыми тысячами каблуков.
Прежде всего мы идем в свой класс.
Раньше тут стояли столы, сейчас – парты, на их тусклой черной поверхности неподвижно греются солнечные зайчики.
Широким шагом Юрка подходит к доске, берет осколок мела.
– Квадрат суммы двух чисел, – громко говорит он, – равен квадрату первого числа плюс удвоенное произведение…
Все по-прежнему, и все, однако, не так.
Несколько минут разговариваем в коридоре с довольно молодой «техничкой». Прежних педагогов она не знает, нынешних не знаем мы; директор школы оказывается на месте, в кабинете. Фамилия его нам ничего не говорит – Цветков.
Кабинет находится на первом этаже, в самом углу коридора. Когда-то это была святая святых, в которую редко кто заглядывал по своей воле. Сейчас, постучавшись, переступаем порог без былого трепета: чуточку любопытства пополам с легкой грустцой.
У директора посетитель – немолодой широкоплечий человек, смешно, по-ученически сложивший на коленях руки.
– Садитесь, товарищи, – приглашает директор. – Я сейчас освобожусь…
У него внимательные серые глаза, пытливо глянувшие на нас из-под стекол роговых очков, большой загорелый лоб и белесые густые волосы, – приметы, по которым с одинаковым основанием можно дать и сорок лет и пятьдесят пять.
– Вот так, товарищ Максимов, – говорит директор, делая какую-то пометку в тетради. – Вашего сына мы зачислили в десятый «А».
По широкому грубоватому лицу посетителя пробегает мягкая улыбка, он поднимается.
– Спасибо, товарищ директор! Я ведь, сказать вам, тоже этот класс кончал. В 1934-м…
– Да ну? – Озабоченный взгляд директора меняется, теплеет. – Приятно, очень приятно! Дело в том, что и я кончал девятый «А». В двадцать восьмом, тогда еще девятилетка была.
Мы с Юркой переглядываемся; директор провожает Максимова до дверей, долго прощается с ним.
– Прошу извинить, – вернувшись, разводит он руками. – Видите, как получилось?
Мы делаем шаг вперед, докладываем:
– Десятый «А» выпуска тысяча девятьсот тридцать девятого!
Секунду-другую серые глаза из-под очков недоверчиво окидывают наши торжественно-напряженные лица и молодо вспыхивают.
– Вот это праздник! – Директор протягивает нам обе руки. – Ну спасибо, товарищи, спасибо!..
Уходим мы через час, если не позже, вдоволь навспоминавшись и договорившись провести летом будущего года, если, конечно, будем живы-здоровы, съезд бывших учеников нашего десятого «А».
– Только помните об условии, – напоминает директор, – у нас! Старички вон до сих пор при каждом выпуске вспоминают: хорош, мол, класс, да в 1939 лучше был. Так что помните: школа в вашем полном распоряжении!
Он провожает нас сначала до дверей, потом выходит на крыльцо и, когда мы оглядываемся, снова принимается махать рукой. Человек, которого мы прежде не знали, которому по виду можно дать и сорок и пятьдесят пять и которому сейчас по душевному порыву столько же, сколько в эти минуты и нам с Юркой, – по восемнадцати.
…Обойдя полгорода, мы сидим в Пионерском парке, вытянув усталые гудящие ноги.
Разбитый комсомольцами и пионерами в тридцатые годы на пустыре, где когда-то стоял приземистый с жирно блестящими куполами собор, парк разросся, давно стал излюбленным местом отдыха горожан, но благодарно сохранил свое крылатое молодое имя – Пионерский. Мы бегали сюда едва ли не всем классом, готовились к экзаменам, дурачились, назначали в тенистых, пронизанных солнцем аллеях свои первые свидания… В безветренном синем воздухе чуть слышно шумят кроны деревьев, благоухают в клумбах цветы, стеклянно разбиваются струи фонтана.
Рядом с нами на скамейку присаживаются две девчушки с одинаковыми кокетливыми челочками и оживленно говорят о каком-то Лешке. Юрий мельком смотрит на них, улыбается.
– Сейчас и наша девушка придет.
Девчата недвусмысленно фыркают – два пожилых, в их представлении, дяди говорят о девушке – и, смущенные взглядом Юрия, отворачиваются, щебечут.
Наша девушка – это Шура Храмкова, единственная, не считая Вовки Серегина, кого нам удалось найти в Кузнецке.
Серегину мы позвонили на фабрику еще утром и договорились о встрече; Шуры не было ни дома, ни на работе, оставили ей записку с требованием быть в три часа дня на центральной аллее – сегодня суббота, освободиться пораньше имеет право даже такой руководящий товарищ, как начальник жилищно-ремонтной конторы.
– Очень уж она себе не женскую профессию выбрала, – удивляюсь я.
– Почему? По характеру. Помнишь, она какая боевая? Ого! – Юрий сжимает кулак, многозначительно покачивает им. – В наше время не разберешь, какая работа мужская, какая женская…
– По-моему, идет, – не очень уверенно говорю я.
Ну, конечно же, Шура! Разве что чуть пополневшая, она идет прежним стремительным шагом; еще издали глаза ее, под разлетевшимися бровями, неудержимо улыбаются; не слушаясь, расплываются в улыбке полные губы.
Девчонки на скамейке фыркают и поднимаются. Эх, челочки, челочки, ничего-то вы еще не понимаете!
– Ох, молодцы! Ну, молодцы! – чуть запыхавшись, вместо приветствия говорит Шура и обнимает нас обоих сразу. Сейчас, вблизи, видно, что и она далеко не молоденькая. Густые каштановые волосы прострочены серебряной нитью, золотистый пушок по краешкам губ, который в юности тянуло поцеловать, теперь, увы, скорее напоминает о возрасте…
– Где ты сейчас? Как живешь? – Шура засыпает Юрия вопросами, то дотрагиваясь до него рукой, то дергая за пуговицу пиджака, и не сводит с него заблестевших, не тронутых временем глаз.
Все понятно. Юрка всегда пользовался у наших девчат большим вниманием, нежели я, смешно только, что это задевает до сих пор.
– Так чего мы стоим? – удивляется Шура. – Пошли ко мне.
– Нельзя. – Юрий, улыбаясь, смотрит на все такую же подвижную, энергичную Шуру. – Сейчас Вовка Серегин подойдет.
– Он такой толстый стал! – смеется Шура и не договаривает.
– Это кто толстый? – раздается грозный бас; розовощекий и круглый, как шарик, Вовка Серегин выкатывается откуда-то из-за деревьев. – Я толстый?
Облапив, он стукает всех нас троих лбами, озабоченно спрашивает Шуру:
– Ну как ты? Я тебя давно что-то не встречал.
– А что мне делается? – беспечно отвечает Шура и снова радостно оглядывает нас. – Здорово, что мы собрались, ребята!
Она подхватывает нас под руки, мы идем плечо в плечо, перегородив тротуар и явно мешая прохожим, весело болтаем, – почти совсем так, как ходили по Кузнецку много лет тому назад…
– Одну минуту, ребята. – Наш энергичный верховод останавливается возле небольшого, не законченного ремонтом дома и, выскользнув из рук, ныряет в покосившуюся калитку.
Деревянный сруб уже перебран, между золотистых бревен торчит пакля, косыми треугольниками сложены балки крыши, в калитке видна красная горка кирпичей, – Пошла на объект, – подмигивает Вовка.
– Субъект пошел на объект, – балагурит Юрий. – Что, не стихи разве?
Шура возвращается, стряхивая с плеч опилки, глаза ее удовлетворенно блестят.
– Заканчивают. Попортила я с этим домом кровушки!
– А портить – обязательно? – спрашиваю я.
– Обязательно! План поломала, а этот дом отремонтировала. Живет в нем такая же горемыка, как и я. Вдова.
– Как вдова?
Не веря услышанному, я смотрю на Шуру и понимаю, что ничего-то мы не заметили, не поняли. Ни этих скорбных складочек у губ, ни давней припудренной синевы под глазами, не вгляделись, наконец, в сами глаза стремительно заполняемые болью.
– Обыкновенно – вдова, – просто и сурово говорит Шура.
ВДОВА
Шура шла, радуясь, что сегодня удалось освободиться засветло.
Во дворе на нее чуть не налетела Женька. Длинноногая, смуглая, как цыганенок, она неслась, держа в вытянутых руках миску с малосольными, облепленными смородиновыми листьями огурцами.
– Мам, а у нас гости! – торжествующе выпалила она. – Дядя Сережа приехал!
– Да? – Шура на секунду остановилась, по ее полным губам скользнула быстрая улыбка, и тут же, если не одновременно, широкие брови сошлись у переносья. – Ну, пойдем.
Шура шла позади дочери, глядя, как мелькают ее стройные загорелые ноги, и потихоньку вздыхала. О чем? Бог весть…
Столик в прихожей был завален кульками и свертками, такие же кульки и свертки лежали в столовой. – Шура улыбалась и хмурилась. «Ну, конечно, Сергей Сергеевич без этого не может…»
– Здраю-желаю, Шурочка! – невысокий крепыш с бритой до синевы головой, на широких плечах которого прочно лежали голубые полковничьи погоны, легко вскочил со стула, почтительно поцеловал Шуре руку.
– А это обязательно, Сергей Сергеевич? – выговорила Шура, показывая на свертки. – Правда, ну зачем?
– Суровый вы человек, Шурочка! – шутливо пожаловался Пересветов. Неужели до сих пор не поймете, что мне-то и порадовать на этом свете некого? Кроме ваших дочек. И вас.
Минуту назад веселый и оживленный Пересветов погрустнел.
– Простите, Сергей Сергеевич! – извинилась Шура, ласково дотронувшись до его локтя.
– Мам, обедать! Дядя Сережа – обедать! – скомандовала вбежавшая Женя.
Анна Семеновна варила на кухне пельмени; о госте она не обмолвилась ни словом, но весь ее вид, озабоченность, с которой она стряпала, говорил о том, как она довольна. Видно, все свое радушие и хлебосольстве, которые не успел оценить покойный зять, она отдавала его товарищу.
– А Нинушка где, мама?
– В кино убежала.
– Балуешь ты ее. Позавчера же была.
– Когда и побегать, как не теперь. Чай, лето. – Анна Семеновна легонько подтолкнула дочку. – Неси, пока не остыли-то. Да садитесь, сейчас и я тут прикончу.
За столом Пересветов шутил и только под конец, слегка захмелев от трех рюмок водки, признался:
– Переведут, должно быть, меня из Куйбышева. Вызвали в отдел кадров.
– Жаль, – огорченно сказала Шура. – А может, обойдется?
– Вряд ли, Шурочка. – Пересветов кротко вздохнул, показал большим пальцем куда-то вверх. – Туда зря не приглашают.
– И к нам больше не приедете? – сокрушенно спросила Женя.
– Что ты, Чернявочка! – переполненный теплотой, голос Пересветова дрогнул. – Куда бы ни послали, хоть в отпуск, а примчу. На тебя, козу, поглядеть.
Сергей Сергеевич обнял острые плечи Жени, она доверчиво и привычно прижалась к нему. «Детей любит, а своих нет. Оттого и все семейные неурядицы», – подумала Шура.
– Ну, Анна Семеновна, – повеселевший Пересветов поднялся, шутливо прижал руки к груди, – уважили! Высший класс – пельмешки. Экстра! Земным вам поклоном за них!
– Вы уж скажете, Сергей Сергеевич! – Анна Семеновна от удовольствия зарумянилась. – Нравится, так еще кушайте.
– И рад бы, да не могу. После такого обеда – два часа гулять надо. Чтоб не растолстеть. – Пересветов взглянул на Шуру. – Не составите, Шурочка, компанию? Соскучился я по вашему Кузнецку.
– Чего же не погулять. Погуляйте, – поддержала Анна Семеновна. – Вон теплынь какая.
– Я с удовольствием.
Несколько минут, пока Шура переодевалась, Пересветов простоял перед фотографией Андрея – своего фронтового друга и побратима. Фотография была увеличена скверно, но даже на ней глаза Андрея были живыми и требовательными.
– Я готова, – выйдя из спальни, объявила Шура; увидев Сергея Сергеевича у фотографии, она потаенно вздохнула.
Вечерело, откуда-то из центра доносилась музыка; словно подчиняясь тихой благодати августовских сумерек, Пересветов взял Шуру под руку. Она с удовольствием оперлась на его руку, про себя улыбаясь. Приятно все-таки почувствовать себя женщиной. А не только начальницей, которую по дурной привычке многие зовут на «ты» да еще жалуются: «Худо с тобой, Александра Никифоровна. С мужиком тяпнешь по сто, и полное взаимопонимание!..» Сколько же лет ее никто не вел под руку?..
– Дражайшая моя половина опять сцену закатила, – неожиданно насмешливо и зло сказал Пересветов. – Хоть вправду бы ревновала – еще понять можно. А то ведь так, по вздорности своей!
– Сергей Сергеевич, может, вам действительно к нам не ездить? – Шура нахмурилась, попыталась высвободить свою руку. – Мне ведь важно знать, что вы живы-здоровы.
– Представьте себе на моем месте Андрея… Разве бы он забыл семью своего товарища?
«Никогда. И я первая не разрешила бы этого», – хотелось ответить Шуре, но она промолчала.
– Вот и я так же, – словно услышав ее ответ, коротко сказал Пересветов.
– Вы бы тогда вместе, что ли, приехали.
– Звал, сколько раз. – Пересветов поморщился. – Занятая особа…
Шура промолчала опять, испытывая естественное чувство неловкости, жалея Сергея Сергеевича и в который раз поражаясь тому, что о близком по существу человеке можно, оказывается, говорить с такой неприязнью.
Прошли мимо гостиницы, в освещенных окнах которой мелькали майки командировочных. Пересветов вздохнул.
– Вот здесь мы с Андреем жили целую неделю. Почти двадцать лет прошло. – Он пожал Шурину руку. – Помните, Шурочка?
Еще бы Шура не помнила этого!
– Прошло, Сергей Сергеевич, не двадцать лет. Жизнь прошла.
– Да, жизнь…
Непринужденной беседы не получалось; расспрашивать Шуре ни о чем не хотелось, что-либо советовать она тем более не могла. Да и что тут можно посоветовать?..
О жене Сергея Сергеевича Шура знала только то, что она чуть не вдвое моложе его и работала прежде парикмахером. Четыре года назад, будучи уже человеком немолодым, подполковник и познакомился с ней в парикмахерской; кажется, ошибся и, мучаясь, не мог оставить беспомощного, как ему казалось, человека. Доверчивый, мягкий он очень, и всегда был таким…
Чтобы как-то нарушить затянувшееся молчание, Шура начала рассказывать о своей жилищно-ремонтной конторе. Пересветов рассеянно поддакивал, потом предложил:
– Дойдемте до парка?
– Пойдемте.
Гуляли долго, перебрасываясь в самых необходимых случаях ничего не значащими словами; только неподалеку от дома Сергей Сергеевич неожиданно сказал:
– Завидую Андрею.
Шура вздрогнула.
– Это жестоко, Сергей Сергеевич. – В ее голосе зазвенела, обида.
– Вы меня не так поняли, Шурочка, – поспешно возразил Пересветов. – И жил красиво и умер красиво. В бою. – Словно прося не возражать, Пересветов слабо пожал Шуре локоть, заговорил задумчиво: – Погано все-таки жизнь устроена… Каждый человек должен умереть – против этого не попрешь… Но если б меня назначили господом богом, я сделал бы так, чтобы человек уходил без болезней. Без мучений. Сразу… Ввел бы норму – ну, допустим, шестьдесят пять лет. Хватит… Стукнуло – собирает человек гостей. Выпивает прощальную чарку, и минута в минуту – прямо за столом – исчезает. Только облачко остается… И чтобы не смердило, от голубого облачка пахло бы, к примеру, «Белой сиренью»…
– Мрачные у вас нынче мысли, Сергей Сергеевич.
Представив себе голубое облачко, Шура невольно улыбнулась.
– Нет, почему же? Наоборот: светлые, гуманные. Немного красоты в том, чтобы умереть, держась за кислородную соску.
– А это что-то у вас совсем новое.
– Какое же новое… – Пересветов пожал плечами. – Уверяю вас, Шурочка, полковники – тоже люди. Иногда, как видите, находит и на них. Душу в мундир не оденешь…
И, снова неуловимо изменившись, спокойным шутливым тоном предложил:
– Может, до дому, Шурочка? Что-то на покой старые кости просятся.
Дочки уже улеглись; в столовой белела постланная Пересветову постель; Анна Семеновна ставила на кухне тесто.
– Утром, сказывал, уедет, – объяснила она свою позднюю стряпню и искоса взглянула на Шуру. – Все мается мужик?
– Не знаю, мама, не расспрашивала, – уклончиво ответила Шура.
– Как жизнь-то, бывает, натолкет в ступе – и не разберешь ничего. У одного и дома все, а он казнится. Другой в одиночку мается. И ведь мужик-то славный.
– К чему вы это, мама? – резко спросила Шура.
– Да так, к слову просто. – Мать, наконец, оглянулась. Повинуясь какому-то порыву, сухими пахнущими дрожащими пальцами жалостливо провела по щеке дочери. – Видно, и тебе на роду вдовья доля до конца писана. Я ведь помоложе тебя одна-то осталась…
– Идем спать. Поздно уже, – Шура нахмурилась.
– Иди, дочка, иди, – торопливо закивала Анна Семеновна. – Я сейчас тут…
Сергей Сергеевич спал или делал вид, что спит, – в столовой слышалось его ровное, может быть, слишком ровное для спящего дыхание; в тусклом серебре луны остро блеснула золотая звездочка на повешенном поверх стула кителе.
Спали и дочки. Шура наклонилась над их кроватью, по привычке, как на маленьких, поправила одеяло, и тут же теплые обнаженные руки старшей, Нины, обвили ее шею.
– Спокойной ночи! – горячо дохнула она в ухо матери.
– Спи, дочка, спи. – Шура дотронулась губами до прохладного лба дочери, быстро, чувствуя, как горячо стало глазам, отошла к своей кровати. Как все-таки будоражит каждый приезд Сергея Сергеевича и память и сердце!
…Они пришли в горком комсомола под вечер, когда второй секретарь Шура Валькова собиралась уже уходить.
– Капитан Храмков, – представился горбоносый летчик, коротко вскинув затянутую кожаной перчаткой руку к серой ушанке.
– Присаживайтесь, товарищи, – захлопотала Шура, сдергивая красные шерстяные варежки и возвращаясь за свой секретарский стол.
Второй офицер, помоложе и пониже, молча козырнул и молча уселся, не спуская глаз с молоденького и симпатичного секретаря горкома.
– С просьбой к вам, – объяснил капитан. – Застряли тут на несколько дней, тоскуем в гостинице. Сейчас по местному радио услышали про вечер в театре. Не одарите нас билетами? Товарищ – комсомолец, а у меня душа комсомольская. – Карие глаза капитана смеялись.
Досадуя, Шура вспомнила, что свободных билетов не осталось, нахмурилась и тут же просияла.
– Валюш, – крикнула она, – напечатай, пожалуйста, два билета.
Машинка в соседней комнате застучала с поразительной готовностью; через минуту, сложив полные губы трубочкой, секретарь горкома подула на печать, лихо прихлопнула ею два дополнительных билета.
– Пожалуйста.
– Благодарю вас. – Улыбаясь, капитан прищелкнул каблуками и, не удержавшись, по-штатски пожал девушке руку – крепко, чуть-чуть придержав ее в своей руке и заставив секретаря горкома порозоветь.
Два часа спустя на вечере встречи молодежи города с фронтовиками капитан Храмков сидел в президиуме рядом с Шурой. На вид ему было лет тридцать, если не больше: на висках, в черных смоляных волосах блестели первые сединки, но душа у него действительно осталась комсомольская, молодая… Часто поворачиваясь и щекоча своим дыханием ухо Шуры, он бормотал всякий смешной вздор. Шура кусала губы, старательно хмурилась, опасаясь, что не выдержит и расхохочется – на таком ответственном вечере для секретаря горкома это было бы ужасно! – и в конце концов, начав сердиться, с присущей юности категоричностью решила, что капитан – просто несерьезный человек. Несмотря на то, что под шинелью капитана, наброшенной на плечи, поблескивал плотно привинченный к гимнастерке орден Боевого Красного Знамени. В театре было холодно, в зале и президиуме все сидели в пальто, только ради приличия или расстегнув их, или, как капитан, набросив на плечи.
Потом этот несерьезный человек вышел к трибуне, рассказал, как советские летчики мужественно дерутся с фашистами. По его рассказу получалось, что сам он, командир звена, ничего особенного не делает, только распоряжается, а его тут же присутствующий товарищ – лейтенант Пересветов – герой, сбивший несколько вражеских самолетов. Сидящий в первом ряду наголо остриженный лейтенант краснел, украдкой поглядывал на второго секретаря горкома. Шура заметила его взгляд, улыбнулась, настроение ее снова улучшилось. Какой же девушке в двадцать лет не приятно, если на нее поглядывает симпатичный парень и если выясняется, что несерьезный человек – не такой уж несерьезный, хотя и веселый?..
Второй год скучавшие без кавалеров девчата и шестнадцатилетние фрезеровщики, грезившие о подвигах, восторженно аплодировали капитану, долго не отпускали его с трибуны. На свое место капитан вернулся почему-то погрустневшим и больше не шутил.
После официальной части начались танцы, в фойе играл небольшой оркестр.
Пока лейтенант, краснея и бледнея, раздумывал, капитан подошел к Шуре. Без шинели, перетянутый широким офицерским ремнем, он, приглашая, почтительно наклонил голову – его черные густые волосы упали на широкий лоб и снова взлетели. Шура улыбнулась, бросила на спинку стула пальто.
Как-то само собой получилось, что капитан пошел ее проводить. Следом за ними двинулся было и лейтенант, капитан оглянулся, строго сказал:
– В гостинице буду в одиннадцать ноль-ноль.
Лейтенант послушно вздохнул и отстал.
На улице было темно, холодно, под ногами тягуче скрипел снег. Капитан как-то просто, по-дружески взял Шуру под руку.
– Представляю ваш городок до войны, – сказал капитан. – Я тоже в таком жил… На улицах огни, люди… Из булочной кренделями пахнет. Слушайте! – капитан вдруг остановился. – А вы есть не хотите? У меня в гостинице колбаса есть.
– Нет, нет, – отказалась Шура и, проглотив слюну, убедительно повторила: – Нет, нет, ни капельки не хочу.
Снег под ногами завизжал снова, капитан вздохнул.
– Чертовски это здорово, когда войны нет! Не ценили мы…
Слово за слово они разговорились. Шура узнала, что капитан был сиротой, жил в детском доме, потом работал на заводе и все время мечтал стать летчиком. Училище он кончил в мае 1941 года, в первый же день войны ушел в армию. Рассказ Шуры был совсем коротким – о школе, о том, что хотела поступить в институт, да пока не смогла, что больше всего ей почему-то хочется стать инженером-строителем. Может быть, потому, что сейчас все разрушают.
– А стихи любите? – спросил капитан.
– Стихи? – Шура засмеялась. – У нас в школе свой поэт был.
Не обратив внимания на слова о школьном поэте, капитан начал читать облетевшее в тот год едва ли не всю страну стихотворение Константина Симонова. Шура знала это стихотворение, но сейчас, холодной зимней ночью, в темноте, из уст военного, державшего ее под руку, знакомые строчки звучали необычно, как просьба. У Шуры заколотилось сердце.
Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди!..
– У вас же ноги замерзли, – стараясь скрыть смятение, схитрила Шура.
– Ноги? – удивленно переспросил капитан и, только-только, должно быть, вспомнив о них, постучал сапогом о сапог. – Ничего.
– Вот я и пришла, – объявила Шура, останавливаясь возле своего дома.
– Шурочка, – попросил капитан. – Давайте завтра в кино сходим?
– Давайте, – сразу согласилась Шура и потом долго, пока не уснула, ругала себя за это.
Утром она решила в кино не ходить, решение не менялось весь день, но под вечер, когда капитан зашел в горком, она не осмелилась отказаться. «Неудобно», – обманывала она себя, хотя только что считала неудобным идти в кино с совершенно незнакомым человеком. И собственно говоря: что в этом плохого?..
В узком переполненном зале показывали комедийный киносборник. Положение на фронте было трудным, гитлеровцы рвались к Волге, и несколько сотен усталых людей, собравшихся здесь после заводских смен, хохотали, глядя, как на экране лихие советские солдаты побеждают придурковатых фашистов; дружный смех этот был в какой-то мере защитной реакцией. Глядя на смеющуюся Шуру, улыбался и капитан Храмков, но глаза его оставались равнодушными.
– Вам не нравится? – удивилась Шура.
– Нет, почему же, – неопределенно отозвался капитан и признался: – Просто я знаю другую войну, Шура. Не обращайте на меня внимания.
А на улице, когда Храмков снова стал смеяться и дурачиться, он опять показался ей таким же молодым, как и она, минутное отчуждение исчезло.
Прощаясь, Храмков достал из кармана какой-то сверток, протянул его Шуре.
– Это подарок, – капитан насильно вложил его в Шурины руки. – Вместо цветов.
Мать встретила Шуру попреком.
– Могла бы вроде пораньше прийти. Одиннадцать доходит.
– Я в кино, мама, была.
– Еще лучше! А мать сиди, тревожься. Заработалась, думаю, дочка.
– Ой, есть хочется! – схитрила Шура, зная, чем лучше всего разжалобить мать.
Загремела заслонка печи; любопытствуя, Шура развернула сверток, от удовольствия засмеялась: в газете лежал круг перерезанной надвое копченой колбасы, на темно-коричневом срезе розовели мелкие звездочки шпига.
– Мама, смотри, что у нас на ужин!
Не особенно, кажется, веря, мать посмотрела на колбасу раз, другой, ее строгие глаза остановились на Шуре.
– Смотри, дочка. В начальники вышла – ловчить не начни. Не простят люди этого. Карточки-то у меня – где взяла?
– Что ты, мама! – Шура от возмущения покраснела. – Капитан подарил.
– Это какой такой капитан? – изумленно спросила мать, в упор, разглядывая еще гуще покрасневшую Шуру. – Смотри у меня, девка! Закрутит тебе капитан голову, потом ищи-свищи ветра в поле. Война!..
Ох и вещее же сердце оказалось у матери!
На шестой день Шура заявилась домой в неурочное время, среди бела дня, и, ведя за руку спокойного, чуточку смущенного капитана, с порога объявила:
– Мамочка, мы расписались.
У матери подогнулись ноги, цепляясь за стул, она села, заплакала.
– Да что же это вы со мной делаете, ироды? – Слепыми от слез глазами мать смотрела на негаданного зятя, часто и горько качала головой. – Ее-то отец покойный три года за мной ходил, а ты за неделю уводишь! Нешто так можно, а?..
Вечером в небольшой квартире Вальковых собрались гости: сверх меры надушенный лейтенант Сережа Пересветов, положивший на свадебный стол весь авансом полученный сухой паек, Шурины сослуживцы по горкому и ее школьная подруга Зоя Гурова.
Высокая, разрумянившаяся, с заиндевелой прядкой волос, выбившейся из-под пухового платка, Зоя пришла, когда компания сидела уже за столом.
После недавних родов Зоя похорошела, и только сдержанность да застывшее в глазах выражение внутренней боли выдавали, что на душе у нее далеко не безоблачно.
Шура знала и о ее отчаянном, с горя, замужестве, и о приезде Юрия Васина, и о том, что вскоре после родов она развелась с мужем.
– Спасибо тебе, – непонятно для всех поблагодарила Шура, прижавшись разгоряченным лицом к холодной щеке подруги. Встретившись взглядом с Храмковым, которому она сегодня рассказала о Зое, Шура незаметно опустила ресницы. «У нас этого не будет, мы будем счастливы», – означало это движение.
– Горько, горько! – дружно кричали подвыпившие гости, и Шура, не стыдясь своего счастья, прижималась к мужу: чудные люди, смешно думалось ей, почему же им должно быть горько?..
А утром, ожидая поезда, Шура стояла с Храмковым на вокзале, чуточку досадуя, что он такой грустный: сама она была настолько переполнена пережитым, что еще совсем по-девчоночьи относилась к предстоящей разлуке, не принимала ее своим разбуженным и ликующим сердцем.
– Осенью обязательно поступай в институт. Теперь тебе легче будет. Храмков покосился на стоящего поодаль лейтенанта, тихо добавил: – Если только…
– Не загадывай! – Шура погрозила пальцем, покраснела.
Только вернувшись домой, Шура вдруг спохватилась, что не сказала мужу что-то самое главное, горько заплакала.
Поступить осенью в институт не удалось, Шура родила дочку. О маленькой Нинке майор Храмков узнал месяц спустя, сообщив свой новый адрес. «Очевидно, некоторое время задержусь в тылу», – писал он. Шура задумала было навестить мужа, но мать, а потом и он сам отговорили ее. «Какая нынче дорога, – увещевала мать, – дитё изведешь». Андрей писал еще категоричнее: «Не вздумай, меня в любую минуту могут отозвать. Терпи, Шуренок, и жди. Только лучше жди!» Все последующие письма были полны вопросов о дочери какая она, как растет, – и настоятельной просьбой сфотографировать девочку.
Странно, что теперь, когда муж находился вдалеке от фронта, в безопасности, как он уверял, Шура начала тревожиться о нем больше, чем прежде; очевидно, нечто подобное испытывала и Анна Семеновна: Шура заметила, как каждый раз после получения письма от Андрея ее никогда не веровавшая мать теперь тайком крестилась.
Фотографию дочки Шура послала и попросила мужа прислать свою карточку. В первом ответе он попросту не откликнулся на просьбу. Шура напомнила. «Некогда, Шуренок, ателье близко нет», – отшутился он в следующем письме, не подозревая, конечно, как нужна была его фотография здесь, в Кузнецке. Время, потом рождение дочери словно отодвинуло Андрея от Шуры: она помнила его руки, губы, глаза, помнила его волосы, но все это в один облик почти не сливалось. Иногда только, словно при вспышке, возникало отчетливое, тут же исчезающее видение, удержать его в памяти было невозможно, это стало как наваждение, Шура отчаивалась. Знала и видела она мужа семь дней, а ждала больше года.