Текст книги "Летят наши годы (сборник)"
Автор книги: Николай Почивалин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)
Пришел в обком партии, к секретарю на прием добился. Душевный человек попался. Посмотрел партбилет, порасспрашивал, потом и говорит: «Вот что, товарищ Мельников. Поправиться вам надо, окрепнуть, но время, сами знаете какое – война. Ваше стремление на фронт попасть понимаю и ценю, но не думайте, что в тылу сейчас легче. И люди тут вот как нужны. В общем так: поедете председателем колхоза. На свежем воздухе вы там быстрее на ноги встанете. Но учтите: работу вашу будем оценивать по тому, как вы помогаете фронту. Хлеб и мясо – вот что сейчас самое главное!» Так вот я тут и оказался…
Некоторое время Максим Петрович молчит, курит, потом, словно спохватившись, спрашивает:
– Ты ведь, наверно, спать хочешь?
– Нет, нет, рассказывайте!
– Да уж коль начал, так кончу, – говорит Мельников. – Нашло нынче что-то, разворошил былое…
– Остановились вы на том, как приехали сюда, председателем.
– Помню, кивает Максим Петрович. – И прямо тебе скажу: председателем я и раньше был, а понимать многое тут только начал. Война, люди, а побольше других, пожалуй, парторг наш научил. Тот самый, про которого говорил, – Седов, Иван Осипович… Знаешь, вот говорят – партийные отношения. Сдается мне, что такие партийные отношения промеж нас и были. Сойдемся в ночь под одной крышей – тихо, ладно, со стороны подумать можно, что отец с сыном. А с утра иной раз так схлестнемся, чуть не искры из глаз сыплются! Упрямый я лишку был, горячий, а он – кременной, если уж на своем встал – не своротишь. И по чести говорить – я обычно уступал, правоту его чувствовал. Вскоре он мне первый урок и преподал… Состояние мое пойми. И разговор с секретарем обкома в душу запал, вот я и начал жать. Все для фронта – это я хорошо понимал, а до другого и дела мне не было. Мотаюсь, покрикиваю, а как кто с нуждишкой какой – и слушать не хочу. Раньше вроде чурбаном бесчувственным не был, а тут словно подменили. На фронте тяжелей – и разговор весь. Мое дело хлеб давать, молоко и мясо давать, а остальное, мол, не касается.
Насчет хлеба и мяса понимал Иван Осипович, конечно, не хуже моего – это он одобрял. А вот за то, что я, словно лошадь в шорах, несусь и по сторонам ничего не вижу, – крепко обижался. Раз мне сторонкой заметил, другой раз, – я без внимания. А тут отказал я бабенке одной соломы на крышу дать, и сцепились мы. Пришел Иван Осипович с дежурства – он в ту пору сторожем стоял, плох уж был, – палку, вижу, в угол кинул – не в духе, значит. «За что бабе обиду нанес?» – спрашивает. Объяснил я ему, что с соломой трудно, упрекнул еще – сам, мол, знать должен. А он покашлял да раздумчиво так: «Дерьмо ты собачье, выходит, а не руководитель». Я ему тоже сказанул, вскипел, а он мне все так же тихонечко: «Садись». И давай меня, и давай! «Ты что, – говорит, – озверел, что ли, людей не видишь? Ты мне фронтом не загораживайся, почему человеку по рукам стукнул? Да ты, говорит, знаешь, что она к тебе от последней нужды пришла? Муж на фронте, ребятишек пятеро, а крышу она эту в прошлую зиму разобрала, чтоб коровенку до выпаса дотянуть. Знаешь ты это?» – «Не знаю», – говорю. «Так знать должен. Фронту, – говорит, – помогать – это, помимо всего прочего, о тех беспокоиться, кого фронтовики дома пооставляли. Ты думаешь, придут они – спасибо тебе за такое скажут? Да у них, – говорит, – кусок этот, кроме которого видеть ты ничего не хочешь, – поперек горла повернется, если они про такое узнают!»
Отчитал вот так, как мальчишку, потом сел на лавку, головой покачал: «Мягче, – говорит, – Максим, к людям надо. Раз у самого горе, то и к людям сострадание имей». И знаешь ведь: на пользу пошло. Нашел я этой разнесчастной соломы, крышу покрыли, муки да отрубей ребятишкам выписал, а через месяц мужик ее мне письмо с фронта: благодарит. Уши мне тогда словно надрали – от стыда горят!..
Не думай, что только со мной он таким непреклонным был. Ого! Если он в чем утвердится – против любого пойдет. «Кровь, – говорит, – из носу, а на своем, коль прав, глыбой стой!» Так и действовал. Всыпали тогда мне за Карла-то нашего, – что бригадиром я его провел да трудодни, дескать, транжирю, – запряг мой Осипыч – да в райком. А секретаря нашего в районе, знаешь, как звали? «Я сказал!» Весь он тут и есть. Не устоит, думаю, против него Осипыч, греха только наживет. И что ты думаешь? Под вечер вернулся, лоб от кашля мокрый – растрясло его, а посмеивается: «Все, говорит, – в порядке, пускай Карл работает спокойно». Как уж он этого нашего «Я сказал!» уломал – диву даюсь. Да ведь и то подумать: в партию Иван Осипович еще на колчаковском фронте вступил, самый старый коммунист в районе – это тебе не шутка!
Про секретаря-то я потом тебе расскажу – и мне с ним схватиться довелось, а сейчас – к слову только. Не забыл он, наверно, разговора с нашим Осиповичем. Раза два, как встретимся, намекал: «Парторга, товарищ Мельников, другого вам надо. Устарел Седов». – «Что вы, – говорю, – устарел! Хворый он – точно, а пороху в нем еще на двоих, любому прикурить даст». Секретарь хмурится: «Партийно-массовая, – говорит, – работа у вас запущена». – «Да нет бы вроде, – говорю. – Заседаем – это правда ваша мало, а работа ведется. Идет наш парторг по селу – каждый к нему с советом или с вопросом; вечером, – говорю, – на крылечко вышел – один за другим, смотришь, а облепили его, самый разговор по душам. Вот она, дескать, массовая работа и есть. Не плановая, – говорю, конечно, может, ее в протоколах и не отметишь, а результаты налицо». Так и отстал до поры до времени…
Многому, в общем, научил он меня, Иван Осипович, парторг наш бессменный!.. Чужим горем горевать, чужой радости радоваться. И этому научил: «Кровь, мол, из носу, а за правду стой». Поговорка это у него такая была, вроде первой партийной заповеди. А так-то он в жизни был человек негромкий, ласковый. Приедет дочка на каникулы – Осипыч так и светится. Я тебе, кстати, не сказал: дочка-то его – жена моя нынешняя, Надя…
– Надежда Ивановна?
– Она. Второй год тогда в институте училась. Не хотела сначала – в колхозе работать собиралась, война.
А отец настоял. Войне, говорит, не век идти, кончится – учителя еще нужней будут. Приедет она вот так на несколько деньков – у нас вроде праздника. Карл Леонхардович первый огурец или там зеленое луковое перышко расстарается, я – все, что на месяц из продуктов положено, зараз на квартиру тащу. А про отца и говорить нечего – на глазах молодел. Не думай, что я замышлял чего: и в мыслях не было. На баб вообще не смотрел, а на эту тем паче: девчонка с косичками, это ведь павой-то такой недавно она стала… Радовались просто, светлее вроде с ней в дому становилось – три бобыля под одной крышей, понятно. И Надя к нам с Карлом Леонхардовичем как к родным относилась. Посмотрит, бывало, то на одного, то на другого, и глаза заблестят. Не слезой, конечно, – участием. Слезы тебе настоящая сибирячка за здорово живешь не покажет.
Так вот время и шло: день да ночь – сутки прочь. К полночи домой придешь, повалишься замертво, а затемно снова уже по фермам ходишь. Переживать вроде и некогда. А потом как начали наши Украину освобождать, – тут я и заметался! Опять по ночам сниться мои стали. От сводки до сводки только и дышал: вот-вот до наших мест дойдут! А в марте как услышал: «После ожесточенных боев наши войска освободили…», так и порешил – еду! Собрал внеочередное правление, рассказал все – отпустили на пятнадцать дней. Да еще в дорогу всякого нанесли. Сибиряки, говорю, такой народ: сначала близко к себе не подпустят, а потом, если признают, родней родного станешь… По совести, сосвоевольничал я тут, схитрил, потом-то уж жалел, да поздно. На правлении благословили меня, а в район я не сообщил. Боялся, что задержат: посевная на носу…
Как уж ехал – говорить не буду. Измучился. То птицей бы, кажется, полетел – так вроде поезд тянется; то подумаешь, что к пустому, может, месту торопишься – хоть на первом полустанке сходи! Пять ночей глаз не сомкнул, на одном табаке держался… Приехал, утра не стал ждать, побежал со станции. Пришел в село, а села нет. Ровно тут целину подняли, потом проборонили да несколько тополей для заметки оставили… А один-то – наш, зарубка еще моя на нем. Обхватил я его руками, заплакал да так по нему на землю и съехал…
Максим Петрович переводит затрудненное дыхание; я смотрю на его синее в предрассветном воздухе лицо и страстно хочу невозможного. Хочу, чтобы он вдруг легко засмеялся и весело сказал: «А своих я все-таки нашел!»
– Да… – горько вздыхает он, – Утром огляделся – из земли три трубы торчат – землянки. И жили-то в них не наши, михайловские, а беженцы какие-то. Оставил я им мешок с продуктами и заметался по округе: как в воду канули. Переходила, говорят, деревня из рук в руки, вот ее с землей-матушкой и сровняли… Как уж я назад ехал – не помню. В каком поезде ехал, с кем, ну хоть бы лицо чье – ничего не помню… Вернулся в область, подводы в тот день не оказалось, машины не ходят, ростепель. Пошел на постоялый двор, там компания какая-то, тут меня и закружило. Напился так, что и не помню ничего. Утром очухался – голова трещит, обросший, грязный, словно год белья не менял, мерзость! И тут как на грех Надю встретил. Иду похмелиться, она навстречу. «Максим Петрович, вы?» – и глядит на меня во все глаза. Дохнул я на нее перегаром, не больно что-то ласковое сказал и – ходу. И подумай, поняла ведь все! Догнала, за руку, как малого, взяла, побриться заставила в парикмахерской, потом уж на почту вместе пошли – в колхоз позвонили. И все это так тихонько, просто, только глазами поблескивает, да брови, что птички вон, летают…
Максим Петрович закуривает, отбрасывает в сторону пустую пачку:
– Солоно мне в ту весну пришлось. От одной беды не опомнился – другая свалилась.
– А что такое?
– Из партии меня исключили.
5.
Говорит он это так обычно, что я не могу удержать восклицания.
– За что? Максим Петрович?
Он молчит, к чему-то прислушиваясь, потом кивает:
– Пароход снизу идет. Слышишь?
По воде отчетливо доносятся равномерные натруженные шлепки. Тяжело дышащий за близкой излучиной пароход полностью, кажется, завладел вниманием Максима Петровича. Обернувшись, он пристально всматривается в редеющую синеву.
Сначала из-за поворота показывается один только огонек – высокий и яркий, потом огней сразу прибывает, и кажется, что по черной захлюпавшей воде движется многоэтажный, по-вечернему освещенный жилой дом. Белая глыба парохода медленно проплывает мимо, какое-то время различима каждая лампочка, горящая на пустой палубе, видны темные квадраты окон и крупные буквы – «Кожедуб»; затем огни начинают меркнуть, только бортовой фонарь, удаляясь, долго еще мигает рубиновой точкой.
– Сколько я когда-то ночей тут просидел, – отвечая каким-то своим мыслям, беспечально и раздумчиво говорит Максим Петрович. – Станет на душе сумно – придешь и сидишь. Пароход вот так же пробежит, Иртыш катится – ровно жизнь сама, ни конца, ни удержу ей нет. И словно скверну из тебя какую-то вымоет: выпрямишь плечи и пошел опять!..
Мне хочется напомнить Максиму Петровичу о прерванном рассказе, но он возвращается к нему сам.
– Как исключили, спрашиваешь?.. На бюро, обыкновенно. Руки, правда, не все поднимали. Председатель райисполкома и директор МТС против голосовали. Да толку-то что…
– За что, Максим Петрович?
– А вот за что – вопрос сложный. Сам повод дал, Да такой, что и до сих пор в бывших бы ходить мог… Запил я… Ни до этого, ни после этого не пил так. Неделю, если не больше, – в дымину. Да ладно бы дома сидел. Так нет же: напьюсь, и гонит меня тоска пьяная к людям, на народ, – руки на себя, боялся, наложу… Был у нас, на Украине еще, тракторист одни. Не знаю уж, как там случилось уснул в борозде. Ногу ему трактором и отдавили – ночная пахота была. Кричал, спасу нет от боли. Ногу отняли. Так он, когда поправился и болеть-то его культяпка перестала, топиться надумал, чуть спасли. Понятно тебе это?.. Вот и со мной то же было… Сначала только больно, криком кричать хочется, а хожу как заводной, работаю. С неделю, наверно, так. А тут словно первый раз до меня дошло, что один-то я остался. Позади все, впереди – ничего; как понял я это, так за стакан и ухватился… В таком вот виде «Я сказал!» наш на меня и налетел. Вошел, а я поллитровку перед собой ставлю, опухший. Он поллитровку на пол и – в крик. – Вспомнив, должно быть, эту сцену, Максим Петрович вздыхает. – Не знал он, должно быть, о горе моем, да, может, и знать не хотел, не интересовали его люди… Умел он так-то, что ни слово, то обидней другого! Слушаю я его, а сам, чувствую, бледнею, хмель из меня выходит. Достал со зла другую поллитровку, поглядел на него в упор да послал его… так, что сам чуть до конца договорил!.. Тут уж он с лица сменился, вышел, ни слова не сказал.
– И за это исключили?
– Да не за это, конечно. В морду мне, по чести говоря, дать бы за это стоило, а на бюро ставить – себя же опозоришь. Он-то это понимал, мужик неглупый был. А случай нашел. С председателем колхоза ведь как? Ткни в него в любую минуту пальцем – в чем-нибудь да виноват. А у меня-то вина и совсем страшная оказалась: срыв посевной. Ты в сельском-то хозяйстве разбираешься?
– В общем, – неуверенно говорю я.
– Ну, так вот тебе попросту. Весны у нас в Сибири какие? Сам черт их не разберет. То в начале апреля сушь стоит, пыль клубится, то в мае снег валит. А сеем мы всегда одинаково – по директиве. Как ее спустят, так и сей. Раньше всех отсеялся – честь и хвала тебе, в передовиках ходишь, до самой уборки в президиумах сидишь. А осенью, бывает, и собирать нечего. Первый-то год и я так сеял, – как все. А тут пообвык, с народом познакомился, послушал, подумал, и выходит, что надо как-то по-другому повертывать. Жили тут у нас два старичка, не старички, скажу тебе, профессора, если порознь, а вместе – так и вся академия будет. Я их в эту весну и послушал. Повремени, говорят, сынок, с недельку, а то и полторы худая весна будет… Вот ты себе такую картину и представь. По всему району трактора гудят, а у нас, как в доме отдыха, – тишина. Парторг мой, Осипыч, затревожился сначала: «Худо бы, Максим, не было, смотри». Стариков обошел, сам поля облазил – тоже одобрил. Потом звонит директор МТС. «Почему, – спрашивает, – трактора не берешь?» – «Погожу, – говорю, немножко». – «Максим Петрович, – говорит, – понимаю тебя, но войди и в мое положение, доложить должен. Денек, – говорит, – подожду, а там не взыщи».
Через два дня промчался наш грозный секретарь по полям, в село даже не заехал. Вечером телефонограмма – срочно на бюро райкома. Осипыч со мной поехал – не пустили. Ну, тут «Я сказал!» и отпел меня! «Слушали» – одной строчкой записали: «Срыв посевной и систематическое пьянство», а резолюция на две страницы, с подходом: «В дни, когда победоносная Советская Армия…» и так далее. А самая суть – опять одной строчкой: «Из партии исключить, с работы – снять». Слушаю, помню, и поверить не могу. С лица на лицо только взгляд перевожу, спрашиваю вроде. Председатель райисполкома аж бурый сидит, под ноги смотрит, директор МТС воду пьет. Взглянул на секретаря – строгий, спокойный. Поднялся, по столу карандашом стучит: «Товарищи, продолжаем заседание, посторонних прошу выйти…»
Вышел я, значит, посторонний, на крыльцо – теплынь, девчата где-то поют, а мне уж и это неправдашним кажется.
Пустой какой-то весь я, деревянный, даже ноги вроде как деревяшки гремят… Слышу, окликают меня. Осипыч – сидел ждал. Посмотрел на меня, понял все, только на тележку кивнул. Выехали в степь, и начал он мне тут что-то рассказывать. Сначала-то я и внимания не обратил – уши как ватой заткнуты. Потом дошло до меня, что рассказывает-то он о своей жизни, прислушался да и заслушался! И слова-то простые, незаметные, сейчас вот и не вспомню. Рассказывал, как с колчаковцами воевал, как из-под расстрела с товарищами убежал да зимой две недели на болоте без хлеба таился. Как кулаки в тридцатом году лютовали… Все житейское, простое, а мне, веришь, дышать с чего-то легче стало! Потом покашлял, да ненароком вроде и спрашивает: «Что дальше-то делать думаешь?» – «А то, – говорю, – бороться буду, доказывать буду, из партии меня одна смерть выкинуть может!» «Верно, – говорит, – Максим, верно», – да и лошадь хлестнул, чтоб резвее бежала…
Ну вот, начал я в ту же ночь апелляцию писать, чтоб самому с ней в обком и ехать, а дела по-другому обернулись. На рассвете дедки-советчики мои заявились. «Начинай, – говорят, – сынок. В самый раз». Ну, тут мы и развернулись – за полторы недели отсеялись! Я сгоряча даже забыл, что с работы снят, – не едут, не звонят и письменных указаний нет. А отсеялся – сам позвонил. Не берет трубку; секретарша говорит – в отъезде, а по голосу чувствую: врет. Недели через две только председатель райисполкома приехал. Хмурый. «С камнем за пазухой, – говорит, – я к тебе, Максим Петрович: снимать приехал». – «Ну что ж, – говорю, – Сергей Андреевич, не век в председателях ходить, давай собрание собирать будем». – «Тебе, – говорит, – легче: ты в глаза людям прямо смотреть можешь, а я нет…» Обернулось наше собрание не по плану. Пока докладывал Сергей Андреевич, тишина стояла – муха не пролетит. А до решения дошло, и на дыбки! «Нет, – кричат, нашей воли! Хочешь через нашу голову – снимай!» Я вижу – некрасиво получается, сам просить об освобождении начал – тоже не слушают. «Сами про тебя, – кричат, – знаем. Нет твоей вины!» Три раза на голосование ставили – ни одной руки не поднялось. Сергей Андреевич раскраснелся, сидит губы покусывает. Расстроился, думаю, что дело свое не сделал, а он встает да при всех и говорит: «Эх, Максим Петрович, тебе ли голову вешать? Видел, как народ за тебя – стеной! Когда поддержка такая – сам черт не страшен! Дуй, – говорит, – прямо в обком – воевать будем!»
Переночевал он у меня, утром на своей же машине до города и подбросил.
Ну, явился я в обком, доложили секретарю – тому самому, что председателем меня посылал. Вхожу – недовольный, смотрю. «Не оправдываете вы, – говорит, – Мельников, доверия, кажется. Рассказывайте, что там за дров наломали». Начал я ему выкладывать все, что на душе было, смотрю глаза потеплели. Сорвалось у меня ненароком как-то про «Я сказал!» засмеялся сначала, потом нахмурился. «Плохо, – говорит, – если зовут так. Так плохо – что дальше некуда!» Походил по кабинету, походил, потом спрашивает: «А посевы как?» – «Все в порядке, – говорю и пошутил еще: – Поедемте, мол, посмотрим». Засмеялся: «А что, – говорит, – дело. Давайте поедем». Плащ из шкафа достал, машину вызвал. Поехали… А посевы, не хвалясь, скажу тебе – как на выставке. Дружные, крепкие – так зеленой щеточкой под ветерком и топырятся. Одно поле проехали, другое, третье – сердце радуется. К соседям заглянули, а там картина другая. Где густо, где пусто – грустные всходы. Походили мы так с ним, он и говорит: «Работайте, товарищ Мельников, спокойно. Правильно работаете». И добавил: «Семьей вам обзаводиться надо». – «Моя семья, – отвечаю, – товарищ секретарь, в земле сырой». – «Живое, – говорит, – жить должно». Пожал руку, и в машину, да смотрю – не в город, а в район повернул. Как уж он там с секретарем нашим говорил – не знаю, только на первом же бюро решение о моем исключении отменили как ошибочное. И меня даже не вызвали. Встречались потом сколько раз – как ничего и не было. А в зиму прокатили его на конференции. Много тут ему горького от коммунистов пришлось услышать. В перерыв столкнулись – мимо было прошел, потом вернулся. «Не прав я, – говорит, – Мельников, был. Извиняй». – «Я, – говорю, – тоже не прав был. За грубость мне бы извиниться надо, да прости, – говорю, – не хочу. Со мной, видишь, по-доброму расстаешься, а Седова я тебе все одно не прощу».
– А что, Максим Петрович?
– Да что… Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно – обошли его. Был в списках – точно знаю, а в последнюю минуту – потом уж выяснилось – «Я сказал!» своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: «Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят». Вот ведь как несправедливо вышло! Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься – так в каждой пшеничинке, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться – рассердился он. «Я, – говорит, – всю жизнь не за ордена работал – за совесть». Потом спохватился, что меня вроде обидел. «По-плохому, – говорит, – не пойми – сказал не так. А звездочке, говорит, – радоваться надо – боевой орден!» Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. «Вот, – говорит, – рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато – от души».
– Да, обидно!
– Как еще обидно, – вздыхает Максим Петрович. – Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет – аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.
– Он что, умер?
– Той весной и помер. Дождался Победы, а через неделю скончался… И вот ведь человек какой был! До последней минуты не о себе, а о других думал. Забежал я, помню, под вечер – лежит он в постели, сухонький, чистый, и руки, как у покойника, сложены. Одни только глаза на лице живые, да усы его серебряные шевелятся. Бороду-то он брил, а усы всю жизнь носил. Подошел я к нему, сказал чего-то, а он спрашивает: «В избе-то никого нет? Присядь, потолковать надо». Сел я рядышком, отдохнул он малость и говорит: «Вот какое дело, Максим. Концы отдаю. Надя остается. Бери ее за себя…» – «Что ты, – говорю, – Иван Осипыч? Да она мне в дочки годится, чуть не вдвое я ее старше! И захотел бы твою волю выполнить, так ей-то зачем жизнь ломать?!» Слушал он меня, слушал, глаза закрыл. Уснул, думаю, умолк я сразу, а он глаза открыл и ясно так, ласково: «Дурень ты, Максим… Расположена она к тебе. Мне, говорит, – перед смертью все виднее, чем вам…» И попросил еще, чтоб не вызывали ее, беспокоился, что помешает ей: госэкзамены у нее начались…
Разговор этот я, конечно, из головы выбросил, а за Надеждой, как плохо ему совсем стало, послал. Вечером вбежала, а отец – холодный. Упала мне на грудь и дрожит вся, ни кровинки на лице. И Карл наш тут же сидит, носом своим огромным хлюпает… Вот такая, значит, картина…
Максим Петрович набрасывает на плечи китель, оглядывается. Тут только замечаю и я, что ночь ушла. До восхода солнца не скоро еще – низина противоположного берега синеет, над Иртышом клубится предутренний туман, но даже тишина и та сейчас кажется другой, напряженной и чуткой, – перед пробуждением.
– С тех пор меня к новому берегу и прибило, – негромко говорит Максим Петрович и затаенно вздыхает. – Кончила Надя институт летом и, не позвонивши, приехала. Вошла в свой дом, остановилась на пороге и смотрит на меня. Да смотрит как-то непросто… «Здравствуй, – говорю, – Надя, с окончанием тебя!» Подошла, посмотрела в глаза да на грудь мне. «Один вы у меня, – говорит, – Максим Петрович, остались. Не прогоните?» И плачет, отворачивается. Я ее потихоньку так отстраняю от себя – человек ведь я, живой! – а она вспыхнула да крепче прижалась. Чудно!.. – Максим Петрович растроганно улыбается, качает головой. – Ну, и поженились. Не верил, понимаешь, до последнего. Свадьбу гуляли – не верил. Погляжу на себя в зеркало – вроде бы и не старый, в чубе ни одной седой волосинки нет. А вспомню, что ей двадцать три, а мне сорок один, опять не верю. Тронуть ее поначалу боялся, вроде бы стыдно, девчонка ведь… И культурнее меня – прямо надо сказать. Педагог, институт окончила, а я что же – семь лет только в школу и бегал, в мою-то пору и это образованием считалось. Скажешь ей так-то вот – засмеется только: «Глупый ты, говорит, – Максим, а не старый». А уж когда поверил по-настоящему, скажи, как живой водой меня окропили! Молодость словно вернули… И ведь вот что удивительно: своих ни на минуту не забывал, а счастью радовался. Непростая это штука – душа, брат ты мой! В одной ее половинке – былое мое незабытое, а в другой – нынешнее. И живут вроде порознь, а друг дружке не мешают. Как это так получается?.. А тут Сашка у нас родился – совсем будто в сердце у меня на место все встало. Стосковался по дитю. По селу, бывало, идешь, редко удержишься, чтоб по белобрысой головенке кого не погладить. А тут – свой!.. Полной грудью задышал я, одним словом. Война, будь она проклята, кончилась, дело спорится. Сашка растет. В работе, конечно, неполадки всякие случались, так не без этого. Их и сейчас еще – хоть пруд пруди, и не все от нас зависит. Окреп наш «Сибиряк», тесно нам в прежних рамках, вот одно за другим и вылазит, как из худого мешка. Возьми хотя бы с планированием. Неужели мы тут, на месте, хуже знаем, что нам сеять, а чего не сеять, да сколько сеять? Нет, все до точности распишут, словно видней оттуда. Подумаю иногда – зарываешься, мол, Максим! А присмотрюсь, людей послушаю – нет! Задачу мы свою главную, себя спрашиваю, понимаем? Чтобы продуктов стране в избытке дать? Понимаем. Так неужто хуже мы ее выполним, если, к примеру, ржи, которая у нас не родит, меньше посеем, а пшеницы да огородов прибавим? И надо, и выгодно – город-то вон он, под боком.
Подумаешь так, и выходит, что больше нам доверять да самостоятельности давать надо. С секретарем райкома сколько раз говорил – новый-то стоящий мужик. А он сам мне еще с пяток таких вопросов подкинул. «Точно, – говорит, – председатель, точно! Копится это в народе, зреет, а созреет – партия поддержит и сама все старое порушит. Это, – говорит, – твердо я тебе обещаю. И правильно, что вперед смотришь!»
Максим Петрович искоса взглядывает на меня и вдруг просто говорит:
– А мои ведь нашлись – Оксана с Галей…
Я словно от толчка вздрагиваю, в душе поднимается настоящая сумятица. Почему сейчас, а не раньше? Не может же столько валить жизнь на одни, пусть и крепкие плечи!
– Случайно узнал, что живы, – начиная волноваться, говорит Максим Петрович. – Понимаешь, как вышло… Выпал у меня свободный час, пошел я пообедать, а Надя куда-то ушла с Сашкой. Прилег на кровать, дожидаюсь; по радио беседу для работников сельского хозяйства передают. И вдруг говорят: «Слушайте рассказ знатной свекловичницы колхоза «Червоный прапор» Оксаны Долинюк…» Меня с кровати подбросило! Вскочил и, словно вон рыба, что на берег выкинули, хватаю воздух, а дышать нечем!.. Она, она, думаю! И фамилия девичья ее – еще как расписывались, осталась при ней: никого в роду не было, вот и жалко фамилию стало. Кругом тут у меня в голове все пошло. «Червоный прапор» – это не наш колхоз; был вроде в соседней области такой, так как она туда попала? А может, померещилось, обознался?.. Потом опомнился, слушать стал, и тут кончают. Не сама она читала – диктор. И опять говорят: вы слушали выступление свекловичницы Оксаны Долинюк, и местность называют. Точно – в соседней области. Ну, я и заметался! Ох, если б они, если б нашлись!.. Выскочил из дому – и в гараж. «Давай, – говорю, – Митя, в город гони!» Примчал на главную почту, «молнию» дал. Поопасался из деревни посылать: сразу ведь все село заговорит. Назад едем, ворот рву – душно мне. Да тут и вспомнил: в той самой области, откуда Оксана Долинюк – моя, не моя ли – выступала, то ли тетка Окси какая-то дальняя жила, то ли сестра десятиюродная: слышал вроде когда-то. И опять мне в виски колотит: она! она!.. То огнем меня опалит, то как в прорубь сунут. Что ж, думаю, делать буду? Сашку-то с Надей не брошу, прикипел к ним!..
Два дня ответа на телеграмму ждал – места себе не находил. Раз Наде ответил, что голова болит, второй, – она что-то неладное почуяла. «Максим, – говорит, – скажи правду: что с тобой?» Ничего, мол, погоди, за-ради бога, – и из дому бегу… На третий день с утра сижу в правлении, делаю что-то, – машина, слышу, под окном встала. Мало ли их у нас, а тут словно почувствовал – выглянул. Смотрю – такси, и выходит из него моя Оксана, а за ней дивчина – не сразу и сообразил, кто… Веришь, как ухватился за стол, так чуть пальцы не выломал! И голос ее в конторе уже слышу, а сдвинуться не могу. Вошла, взглянула на меня, тихонько так: «Максимушко!..» Бросились они ко мне, обнял я их и все позабыл – что было, что есть, – все позабыл!.. А тут Надя в кабинет вошла. Встала на пороге и за косяк держится, белая… Вроде в сердце меня ударили. «Окся, – говорю, – прости, знакомься…» Наклонила она голову, а косы-то пополам с сединой заплетены. Одна только Галю, доню моя, смотрит и словно понять не может, словно в душу мне очами своими родными заглядывает: как же, мол, так, тату?..
Не таясь, Максим Петрович вытирает глаза, встряхивает головой.
– И пошли мы, парень, домой, через все село… Оксана с Надей идут, а я с дочкой. То вижу, какая она у меня большая да красивая стала, кофточка на ней белая, по-нашему, вишенкой расшита, то опять все ровно в тумане… В дом вошли, а на кровати Сашка спит – ручонки разбросал, и бровки его черные во сне шевелятся. Подалась Оксана, посмотрела на него и головой кивнула. «Твой, Максимушка, – вижу». Говорит, и губы у нее дрожат…
Надя первая в себя пришла. «Ну, что ж, – говорит, – гости дорогие, умывайтесь с дороги, пообедаем… Устали, наверно, в поезде?» А Галю моя отвечает: «Летели мы, тату, на самолете…» И вот такая картина, представляешь?.. Сидим за столом, на столе закуски да выпивки, а мы ровно на вокзале поезда ждем: сложили руки на коленях и молчим… И опять Надя первая заговорила. Строгая такая, бледная, а вроде спокойная: «Что же, – говорит, – Оксана Михайловна, ни я перед вами не виновата, ни вы передо мной. И Максим тоже перед нами не виноват. Так получилось. Любил он вас и любит». Взглянул я тут на нее, а она меня глазами словно одернула: молчи, мол. «А первая, – говорит, – любовь не забывается. – И встала тут из-за стола. – Вот, – говорит, – и все. Не думайте, что легко мне это сказать, а надо…»
Сашка наш тут проснулся. Протер кулачонками глаза да ко мне на колени. Прижал я его к себе, матери не отдаю. А он огляделся, увидел у Гали моей вишенки на кофточке и к ней потянулся. «К тебе хочу», – лопочет. Взяла его Галя на руки, смотрю, слезы глотает, а Сашке улыбается. Ровно солнышко в дождик… Тихо так в избе стало, один Сашка и лопочет, вишенки те пальцем трогает.
Тут Галю моя и спрашивает: «Мамо, когда домой поедем?»
У меня опять ровно горло перехватило… А Оксана посмотрела на нее, кивнула ласково. И говорит Наде: «Спасибо тебе, добрая душа, за хорошее слово. И я тебе правду скажу. Вот как перед богом… Один он у меня был, один в сердце и останется… А сам-то пускай здесь живет. Дите-то совсем малое…» И заплакала тут. Тихонько, горько, одни только плечи и трясутся. Дочка к ней бросилась, я сижу – слова сказать не могу, располосовал бы сердце надвое! Дверь только, слышу, скрипнула, опомнился – Нади нет, и Сашку забрала… Уронил я голову, только и прошу: «Прости, Окся!» А она гладит меня по волосам: «За что, Максимушко? Видно, тебе два счастья на роду написано». Встала, чемоданчик свой раскрыла. «Угадай, – говорит, – какой я тебе подарок привезла? Всю войну ховала». И подает мне мою медаль «За трудовую доблесть»…