444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Коняев » Точка опоры. Выпуск третий » Текст книги (страница 24)
Точка опоры. Выпуск третий
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 19:33

Текст книги "Точка опоры. Выпуск третий"


Автор книги: Николай Коняев


Соавторы: Захар Оскотский,Евгений Туинов,Александр Гиневский,Петр Кириченко,Михаил Кононов,Александр Шелковников,Валерий Ларин,Александр Толстиков,Валерий Суров,Елена Матвеева
сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

– Лешка, – Нина умоляюще посмотрела на него, – я понимаю. Ты уходишь из спорта, и тебе обидно. Но это же со всеми происходит. Никакой здесь трагедии нет. Время пройдет, отвыкнешь. Зачем ты мучаешь себя?

– Я знал, ты не поймешь. Не потому мучаюсь, что из спорта ухожу. Надоело в институте на чужом месте сидеть.

– Чего тут не понять? Понятно. Так что же делать?

– Я трус, Нина. Поэтому говорю тебе все это.

– Я тебя научу, что нужно делать. Напиши заявление – так, мол, и так, прошу уволить по собственному желанию. Плюю всем в лицо за то, что после института меня в НИИ взяли, когда были ребята не глупее меня, за то, что квартиру дали. Кстати, заявление свое подавай через неделю, когда новоселье справим. Подашь раньше – еще десять лет в этой клетушке будем сидеть.

– В том-то и дело, что взяли меня, как кота в мешке, – Алексей начинал медленно закипать. – Ради бога, не притворяйся, что ничего не видишь и не понимаешь! За меня же многие просили. Уже несколько лет питаюсь подачками. Когда люди в институте учились, я по сборам шлялся. Мне ведь этот институт нужен был, как мертвому припарка. Понимаешь, стыдно, потому что все знают мне цену, все, кроме таких же дураков, как и я…

Он встал из-за стола, пытался читать, но сейчас ничего не лезло в голову. Нина весь вечер дулась, гремела посудой и старалась не смотреть в его сторону. Алексей долго не мог заснуть, что-то мешало. Перед глазами крутился рыжий мальчишка, Кирилыч, Славка, Корецкий…

Проснулся рано. Рядом тихонько дышала Нина. Она крепко спала, подложив под голову сложенные ладони. Алексей оделся, закурил. От сигареты появилось легкое, невесомое опьянение. Подошел к телефону. Снял трубку и снова водворил на место, сидел и мучительно раздумывал: куда позвонить сначала?

Алексей знал, почему он так и не смог подняться на верхнюю ступеньку спорта. Все шестнадцать лет, проведенные на ринге, он боялся ближнего боя. Этот страх появился у него, когда он впервые надел боксерские перчатки. Он научился смотреть в глаза сопернику, сильно и резко бить, виртуозно уходить от ударов. Он добился великолепной техники: умел по глазам узнать, с какой руки будет бить противник, по движению ног понимать, сколько у того осталось сил. Он до последних тонкостей чувствовал ремесло, но тот страх, запавший в душу, остался. Он боялся ближнего боя, когда нужно терпеть тяжелые, потрясающие удары, когда мутится перед глазами и звенит в голове. Он умел прекрасно уходить от него.

Сидеть надоело, и Алексей набрал номер. Долго не отвечали, наконец послышался надтреснутый, заспанный голос.

– Слушай, Кирилыч, – Алексей незаметно выдохнул, стараясь скрыть волнение. – Я слышал, в «Динамо» есть место тренера. Как думаешь, возьмут меня? Можешь мне помочь?

– А как же, детка, – по голосу было слышно, что Кирилыч явно обрадовался. – Прямо сегодня и позвоню. – Он немного помолчал, соображая. – Подожди, что ты мелешь? Ты же в институте…

– Потом объясню. Да, и вот еще что, на сборы я не поеду. Хватит.

Он положил трубку, написал на клочке бумаги: «Я на работе» – и вышел на улицу.

Было прохладно и влажно, над крышами домов висела яркая, постепенно переходившая в синеву полоса. Начинался день. На тополях сидели нахохлившиеся, озябшие воробьи. Алексей огляделся по сторонам, сунул в рот три пальца и оглушительно свистнул. Воробьи посыпались с веток, затрещали крыльями, разлетелись по сторонам, покружились и снова уселись на прежнее место, разбуженные и недовольные.

Евгений Туинов
ОБЪЯСНЕНИЕ В ДРУЖБЕ
Рассказ

Мама прислала посылку. Передала с проводницей.

Зеленый и пыльный поезд медленно втягивался в узкое пространство между платформами, заполненными людьми. Я нашел прицепной вагон, нашел проводницу с желтым, усталым с дороги лицом, взял у нее обшитый белой холстиной ящичек.

– Не надо!.. – вяло отмахнулась проводница от протянутого мною рубля. – Уже рассчитались…

Посылка была не тяжелой. Что в ней? Мама звонила, разговаривала с женой. Забыл спросить. Впрочем, что матери шлют из провинции своим детям, поселившимся с недавних пор далеко от них, в большом городе?

Дома порвал бечеву, разрезал холстину. Две пол-литровые банки смородинного варенья, баночка меда, шерстяные носки, связанные бабушкой, – мама носки не умеет вязать; кулек конфет, конфеты разные, купленные постепенно, в разное время, и сохраненные бережно до отправки, – лежали, наверное, в белом кухонном буфете, в стеклянной вазе; три целлофановых пакетика целебных трав и корешков. Внизу, на дне картонной коробки, нашел письмо – сложенный вчетверо тетрадочный листок. Бумага измазана была медом, засахарена, слиплась. Я разодрал.

Мама писала о том, что все у них с бабушкой хорошо, только б не болели у них еще ноги, что соседская Нинка вышла замуж и родила девочку через три месяца после свадьбы, что умерла баба Шураня из второго подъезда, та самая, которая подметала двор и мыла лестницы раз в неделю и у которой мы пацанами таскали лопаты, сделанные из плоской нержавеющей стали, таскали, чтобы расчищать от снега каток во дворе, что посылает мама сухой ромашки для смягчения, если простынем и будем кашлять, медвежьих ушек от почек, если заболят, и корень валерьяны для общего покоя и от бессонницы. Мама подробно расписывала, как что надо заваривать, когда принимать, и обещала, если поможет, прислать еще.

Я вспомнил лицо проводницы. Мама вчера разговаривала с ней, улыбалась и упрашивала, неумело протягивая деньги в благодарность. Надо было б спросить, как выглядит мама. Хотя, наверное, проводнице все на одно лицо, – работа такая.

Я дочитал письмо, варенье и мед отнес на кухню, носки спрятал до зимы, положил травки в аптечку, а конфеты высыпал в вазу на комнатном столе, чтобы были они на виду и чтобы жена, придя с работы, сразу заметила. В руках у меня осталась газета, из которой свернут был кулек под конфеты. Наша местная газета «Городская правда». Я развернул ее и сразу увидел стихи Друга.

 
Городок удивительно ранний,
Ты приходишь в мое забытье.
Я нечаянно сердце поранил
О старинное имя твое…
 

Всего было три стихотворения В. Дронникова, одно над другим, узким газетным столбиком.

Все это: и посылка, и мамино письмо, и проводница с усталым лицом, и эти стихи, – все приехало оттуда, из города моего детства, и было связано воедино с его именем и моим отношением к нему. И хотя Друг писал о другом городке, недалеком от нашего, хотя и имя того городка было мне едва знакомо, я почему-то, читая стихи, представил все по-своему, словно это и был город моего детства, словно это он в который раз пришел в мое теперешнее забытье, пришел с этой посылкой, с этим пыльным зеленым вагоном, с запахом меда с наших полей, со стихами Друга…

Я еще раз перечитал этот газетный столбик, узенький и длинный, как скальпель памяти, и что-то надломилось, обнажилось во мне, и сделалось грустно. И стихи оказались грустными, потому что уже больше года мы с Другом не виделись, а теперь он так неожиданно и пронзительно напомнил о себе, о нашем городе, о моем детстве. Ведь и мое сердце давно и навсегда было ранено городом моего детства, и снова рана моя была потревожена.

Я сел на тахту с газетой в руках. Время зависло, как капля перед падением. И оказалось, что капля эта вмещает всего меня с прошлым моим, с настоящим и будущим, все, все, все вмещает, весь мир мой. И я слышал из этой зависшей капли, изнутри, что пришли соседи по квартире, что звонит телефон и что соседская дочь громко и долго смеется в трубку. И я испугался, что от смеха ее оборвется капля, и все пропадет, разобьется вдребезги, и поэтому надо думать, тревожить память, чтобы капля не падала, держалась за спасительную опору. И я вспомнил, что прошло почти восемь лет, как я уехал из нашего города, уехал на чужбину, где никто не знает меня, а до сих пор гнетет душу тоска по родному месту, до сих пор я остаюсь провинциалом и домоседом, до сих пор, когда в теперешней жизни моей что-то не получается, когда опускаются руки, точно мое счастье отворачивается от меня, я думаю о городе моего детства, думаю как о последнем и самом надежном убежище души, и говорю жене, что надо бросать все – эти все столицы, метро и памятники архитектуры, выгодные места на работе и хорошую зарплату; надо бросать и ехать назад, туда, откуда произошли мы, где помнят нас и примут с добром, надо возвращаться, пока не поздно.

– Погостили, и хватит… – говорю я всегда жене, когда тоска совсем одолевает меня.

Но время проходит, и начинаются сомнения, и происходит разлад души и ума, и мысли мои уже довлеют над чувствами. И хотя жена по-прежнему продолжает говорить, что она не против переезда, что и ей тоскливо и одиноко в большом городе, что и она часто чувствует себя чужой в нем, никому, кроме меня, не нужной, и хотя я еще ною, потому что ноет душа в разладе с моими мыслями, все равно в жене моей, как и во мне самом, нет уже уверенности, что мы с ней правы, и именно так, как задумали давеча, надо ехать, возвращаться. А тут потихоньку и дела мои приходят в норму, и как-то незаметно рождаются маленькие удачи. Так мы и живем в большом городе…

Во мне оборвалось что-то. Наверное, это сорвалась зависшая капля времени. И я в ней упал, но остался целым и невредимым, по-прежнему сидящим на тахте с газетой в руках. Но я уже по-другому, яснее, резче, слышу смех соседской дочери за дверью, понимаю, что смеется она уже не в трубку, а смеется над пьяным своим отцом, который, наверное, снова упал в коридоре, запутавшись в пальто. Сосед матерится глухо:

– Бу-бу-бу…

А я стараюсь сохранить в себе, вернуть ускользающее ощущение зависшего, остановившегося времени, цепляюсь взглядом за строчки стихов Друга, еще и еще раз перечитываю их. Но ничего не помогает. И уж я ловлю себя на мысли, что стихи Друга не так грустны, если читать их, будто никуда ты не уезжал, будто не было восьми лет в большом городе, что это просто показались они мне грустными, что Друг мой – настоящий поэт, поэтому и сумел так написать, что я почуял душой свою маленькую родину и душа защемила от ощущения своей удаленности от нее, от безвозвратности. А теперь прошли эти чары Друговых стихов, развеялись, растворились во мне, оставив легкий след в памяти, и только.

Однако душа противилась этому, и я, пытаясь сохранить хоть что-то из происшедшего со мной только что, сел за стол и написал Другу письмо.

Я написал о том, что думал и чувствовал, читая и перечитывая его стихи, о том, что он – тоже часть маленькой моей родины и что и по нему я грущу, и его мне не хватает. Я написал о проводнице с усталым лицом, о прицепном вагоне, который цепляют к проходящему поезду в нашем городе, и о том что так хотелось бы и мне вернуться, как эта проводница в своем вагоне, в город моего детства, и что ничего из этого, наверное, не получится.

Так уж получилось, что друзья мои старше меня. И началось это еще в школе, когда я стал ходить на литобъединение при молодежной нашей газете. В городе, где я родился, начинающих поэтов было гораздо больше, чем начинающих прозаиков, поэтому и литобъединение наше состояло сплошь из поэтов. Всем им, кроме меня и Сверстника, было тогда за тридцать, и все они успели к тому времени кем-то побывать в жизни, получить какую-то профессию, поработать где-то – кто на заводе, кто в колхозе, кто на стройке. Одно нас связывало крепче всяких других уз, одно равняло нас и в возрасте, и в том, что мы успели и чего не успели сделать, – это любовь к своему городу, гордость за то, что на нашей земле родились Тургенев и Писарев, Бунин и Андреев, Фет и Лесков. И всем нам казалось тогда, что нам на роду написано достигнуть литературных вершин, как достигли их когда-то наши великие предки.

Сейчас, когда прошло с тех пор восемь лет, когда и я кое-что успел в жизни, когда только один из всех тогдашних начинающих тридцатилетних стал настоящим большим поэтом, а другие не стали, сейчас я понял, почему же у нас с друзьями такая разница в возрасте. А могло ли иначе быть? Ведь их детство прошло в войну, а после войны им было не до стихов, – у многих погибли отцы, старшие братья, и все надо было осиливать самим.

– Поехал я после армии в город, – рассказывал мне Друг. – Корову мать забила. Послала на базар продать. В городе выгоднее было продавать-то. Заодно решил в институт попробовать. В педагогический. У нас ведь других не было тогда – все техникумы. Мясо продал, в институт не прошел. Сочинение, елки-палки, на двойку накатал… Домой вернулся. А учиться хотелось, хоть плачь. Мать говорит: «Ладно. Боровка заколем, продадим, езжай тогда в Москву. В Москве, может, счастье улыбнется… Больше ничего сделать не могу». Поехал. До города нашего добрался благополучно. А на вокзале и выяснилось, что денег на билет до Москвы не хватает. Трех рублей по-теперешнему, а тогда – тридцатки… Сижу в зале ожидания, думаю: куда же мне? Чего ожидать-то? Что, с неба тридцатка свалится? Решил в нашем городе остаться, поработать годик, потом уж ехать поступать. В деревню-то было стыдно оглобли поворачивать. «Ехал, скажут, да не доехал». Остался. До сих пор вот… А в Москву только через двенадцать лет удалось выбраться…

Конечно, мне теперь легче, и то, что когда-то давалось Другу с таким трудом, задерживая его продвижение к учению, к желанной цели, для меня было легкодостижимо.

Школа, кружки всякие, футбол во дворе, река – наш Орлик, или мамин участок на Карачевском шоссе. Баловство… Вскопать четыре сотки земли, полить деревья, грядки, прополоть, если зарастут, от сорняков. Четыре сотки с домиком, с водопроводом, с чаем на веранде и с беседами о чем-нибудь будничном и близком с профессором русского языка, чья дача была по соседству. Сейчас, когда мама продала дачу, а сосед-профессор уехал в другой город, все это вспоминается со светлой грустью. Даже скрипучая бочка на колесах, в которой мы с мамой возили воду из пруда, пока к участку не подвели водопровод, даже те двадцать – тридцать ведер воды, что вмещала бочка, которую надо было набирать с поросшего травой берега, осторожно, чтобы не зачерпнуть студенистую лягушачью икру, даже усталость после трех-четырех привезенных бочек – тоже баловство, тоже мелочи.

Друг рассказывал, как в сорок шестом они с матерью ездили в дальний лес за дровами, как единственная в колхозе лошадь упала на обратном пути и как они с матерью поднимали ее, боясь наступающих сумерек, а с ними – волков. Потом они спали в холодной хате, потому что лошадь-то привели, а дрова… Дрова таскали два следующих дня на себе.

Я тоже, как и Друг, учился в Москве. Друг закончил свой институт двумя годами раньше. Но велика разница между тем, как получил образование мой Друг и как я.

В институт я поступил сразу после школы, и экзамены сдал хорошо, потому что, кроме учебы, не надо мне было в детстве ни корову пасти, ни возить из лесу дрова, ни полоть картошку в огороде, не надо было даже деньги зарабатывать на билет до Москвы. Уже учеба в школе считалась моим трудом. А бочка с водой? Мог возить, а мог и отказаться. И родители мои, обрадованные аттестатом зрелости, в котором не было троек, родители своим долгом считали купить мне этот билет в Москву, а потом высылать ежемесячно денег на прожитье в течение пяти институтских лет. Да, надо помнить, как было…

Тогда я еще не называл его Другом, и мы не перешли еще на «ты». Тогда ему было за тридцать, а мне всего шестнадцать. И был он для меня Юрием Ивановичем.

Мы, «ли́товцы», встречались два раза в месяц в пустой по случаю выходного дня редакции, садились за зеленый теннисный стол в комнате отдыха, по очереди читали новые стихи, говорили, спорили, горячились. Кругом нас высились стеллажи с годовыми подшивками газет, по стенам висели портреты Маяковского, Эйнштейна и почему-то Менделеева, а с выходивших в комнату отдыха дверей редакционных отделов кричали таблички: «Отдел писем! Секретариат! Отдел учащейся молодежи!..»

Все это вселяло в меня стеснение и трепет, которые посещают мою душу до сих пор, когда я попадаю в редакцию какого-нибудь журнала или газеты. А тогда сама редакция вообще представлялась мне святым местом, чем-то вроде церкви, а ее сотрудники – ангелами с незримыми крыльями под одеждой.

Когда наши споры прекращались сторожихой редакции тетей Феней до следующего раза, взрослые участники литобъединения сбрасывались по трешке и шли куда-то выпивать, и, вероятно, снова читать стихи и снова спорить. Нас со Сверстником они тоже приглашали, и только Юрий Иванович – Друг – был всегда против этого. Он супил рыжие свои брови, начинал суетиться, подходил то к одному, то к другому из своих товарищей, заглядывал им в глаза, говорил страдальческим голосом:

– Мужики, елки-палки!.. Не дело! Пускай ребята домой идут. Рано им…

Над ним шутили, что, мол, сам он в такие годы ой как горькую-то любил, что вот, мол, совестливый какой нашелся, будто другим и невдомек, что это такое – совесть-то, что не дает, мол, он нормально развиваться начинающим поэтам…

– Да нет же, нет! – прикладывал Юрий Иванович руки к сердцу. Он вообще переставал обращать внимание на шутки, когда речь заходила о чем-нибудь серьезном. – Это мы, понимаете, мы! А они – другое дело… Они, елки-палки, лучше нас должны быть!..

Помню, в душе я обижался тогда на него, – уж больно хотелось поскорей повзрослеть, сделаться совсем своим среди наших прожженных мужиков. Но Юрию Ивановичу всегда удавалось настоять на своем, и до поры взрослые их сборища так и оставались для нас тайной. Вернее, для меня. Сверстник пробился сквозь уговоры Юрия Ивановича гораздо раньше. И я поэтому здорово завидовал ему некоторое время.

Сблизились мы с Юрием Ивановичем после одной встречи. Я приехал в наш город на каникулы из института и в первый же день побежал к Сверстнику. Он встретил меня радостно. Стихи его давно печатались в городских газетах, и он только об этом и говорил. Он даже и стихов-то своих мне не читал, а все рассказывал, рассказывал, как носил он их в редакции, как отзывались о них сведущие люди, куда он думает еще их предлагать…

Мы сидели на кухне, потому что жена Сверстника не разрешала курить в комнатах. Мне было неуютно и неловко слушать о триумфальных походах Сверстника в редакции, о стихах, которые он почему-то не хотел мне читать. Несколько раз я собирался было просить его прочесть что-нибудь, но что-то сдерживало меня. Что? Не знаю… Вроде все было по-старому, но в тоже время и по-другому все было.

Я сидел на белой кухонной табуретке, слушал увлеченного собою Сверстника и думал о том, что мне столько же лет, как и ему, а нет у меня публикаций; что зря я, наверное, уехал в Москву, – оставался бы в нашем городе; что в Москве никто меня не знает, никому не нужен я со своими стихами, а здесь, дома, глядишь, и помогли бы – все не чужой, и были бы стихи мои тоже в газете; что вообще, наверное, зря я выбрал свой нелитературный институт и такую непоэтическую специальность – кинооператор; что прав мой Сверстник – предпочел всему стихи и даже заочно поступил в филфак. Так я сидел и думал и машинально кивал, рассеянно слушая Сверстника.

Кто-то позвонил в дверь, и я подумал, что это пришла с работы жена Сверстника и что теперь они в два голоса станут расписывать мне свои успехи. Сверстник пошел открывать.

Но в кухню ввалился Юрий Иванович, а за ним протиснулся Володечка. И тут, улыбаясь и вставая им навстречу, я подумал, что даже Юрий Иванович уже запросто ходит в гости к Сверстнику.

И оказалось, что уже можно курить в комнатах, что кроме чая, который мы дули битые два часа, есть в холодильнике бутылка водки и кое-какая закуска, есть белая скатерть в доме, и раздвигается стол в большой комнате. Я пересел с кухонной табуретки на мягкий диван, и Сверстник поставил нам пластинку для фона.

Юрий Иванович был возбужден и радостен, Володечка же – чем-то озабочен.

– Мужики! – сказал Юрий Иванович, выставляя на белую скатерть бутылку водки. – Давайте отпразднуем! Гонорар получил за новую книжку.

Выпили. И Сверстник разошелся. Вот уж тут стихи полились.

Я слушал, а думал тогда о Юрии Ивановиче, и мне было так хорошо, что по-прежнему живет он среди нас, что и я причастен к его жизни, а он к моей, и мы связаны этими узами одного времени, когда не надо домысливать, дочувствовать себе его жизнь или движения души его, когда можно спросить, просто встретиться, – пусть редко, но встретиться, пожать руку, улыбнуться в ответ, спросить его обо всем, что пожелается, и сказать о себе, если спросит. Как хорошо, как справедливо это, думал я, что Юрия Ивановича знает наша маленькая родина, стихи его любит.

Хотя вряд ли чувства мои тогда складывались в стройные мысли. И вряд ли смог бы я тогда вообще сказать связно о том, что чувствовал. Это теперь, вспоминая тот вечер у Сверстника, я иногда рассказываю о нем своей жене и снова радуюсь за Друга и грущу по нем.

Пришла с работы жена Сверстника и села возле него и принялась пялиться на Юрия Ивановича, как на икону.

А мы пили за успехи Юрия Ивановича, за его дочку Аньку, за его книжку, за то, чтобы никогда больше не пить без повода, а только по делу.

Жена Сверстника, заглядывая Юрию Ивановичу в глаза, просила послушать стихи мужа. Но тот отказывался, говорил, что уже сыт. Он был в каком-то особом настроении.

– Жить-то как хорошо, оказывается! Еще бы столько и полстолько пожить. А-а-а… Все равно – мало! Счастливый ты, елки-палки, – обратился Юрий Иванович ко мне. – Молодой, ранний… Взял да в Москву махнул. Живешь там без боязни. Я в твои годы думал, что Москва – это край света. Честно говоря, струсил я тогда. Хватило бы мне денег на билет, а струсил… Думал: как же я так далеко от матери, от дома?..

Сверстник все же нашел себе слушателя – Володечку – и монотонно опять ронял слова, а жена его жадно их ловила.

А мы с Юрием Ивановичем говорили о быстротечности человеческой жизни, о нашем неумении чувствовать хорошее в ней, говорили о женщинах, о том, какие они бывают разные, и о том, как плохо, когда ни одна из них не любит тебя.

Володечка косился на нас, слушал Сверстника, изредка кивая остриженной под полубокс головой.

Володечке было тогда за пятьдесят, но он молодился, красил волосы, пряча седину, бакенбарды красил и поэтому походил на престарелого актера, которому всю жизнь давали роли пылких любовников и который состарился на этих ролях, а сменить репертуар был уже не в силах. Таким он был для меня все время – человеком со вчерашней улыбкой, с лицом, захваченным из прошлого и бережно подновляемым перед выходом на люди.

Тогда, у Сверстника, я еще не знал, что Володечка – поэт-неудачник, вечный спутник городских поэтических знаменитостей.

Так и жил Володечка, так и вопил всем: «Мы с Димой!» или «Мы с Юрой!..».

Да, Володечка… Нет друзей – и это не друзья.

От Сверстника мы ушли с Юрием Ивановичем к нему домой чай пить и знакомиться с его женой Еленой Сергеевной.

– Я с вами, Юра! – привстал Володечка из-за стола.

– Ну уж к черту! – отмахнулся Юрий Иванович. – Ты, Володечка, и здесь хорош.

Мы с Другом сидели на траве на берегу Орлика под старыми ракитами, уронившими ветви свои в воду. В нашем городе называют это место Дворянским гнездом, считая, что именно о нем писал когда-то Тургенев. На высоком берегу реки белела недавно выстроенная беседка в стиле девятнадцатого века, на низком – распласталось огуречное поле, с которого мы с пацанами таскали в детстве огурцы и ели их без соли. И все мне там было знакомо и памятно. Даже старые корявые ракиты с потрескавшейся толстой корой, со всевозможными дуплами и удобными для лазания сучками напоминали мне детство. На высокий сук какой-либо из этих ракит мы прилаживали железный трос с палкой-перекладиной на нижнем конце, – это сооружение называлось «Тарзаном», – хватались за перекладину, с визгом и хохотом раскачивались над водой и, замирая в самой верхней точке своего стремительного полета, разжимали пальцы и летели кубарем в Орлик, поднимая брызги.

Я рассказал об этом Другу. И некоторое время мы с ним смотрели, как желтые известняковые скалы на противоположном берегу отражались в спокойной речной воде, плыли, плыли своим отражением, влекомые медленным равнинным течением, и никак не могли уплыть. И неожиданно Друг стал читать стихотворение.

Мы всегда уединялись с ним где-нибудь, когда я приезжал в наш город, уединялись, чтобы рассказать и выслушать скопившееся за время моей отлучки новое, чтобы насмотреться друг другу в глаза и содрогнуться сердцем от чувства нашей душевной близости. И всегда Друг читал свои новые стихи.

Но тогда, на берегу Орлика, он словно ждал моих детских воспоминаний, и стихи его были об этой реке, о берегах ее, – один крутой, скалистый, другой – плоский и пологий; о старых ракитах по этим берегам, о том, что нельзя без этого всего жить русскому человеку, что у каждого должна быть такая река, своя, единственная, в которой бы, как для него, для Друга, отражалась бы Родина и он сам.

 
Мне в тихом родина слышна,
Мне в малом родина велика!
Она, как мать, всегда одна
С того младенческого крика.
 

Я слушал и думал о том, что же связывает нас с ним, двух разновозрастных мужиков, двух таких непохожих в судьбах и в профессиях? А связывала нас речка наша – Орлик, и тихий город наш и наша Россия. Россия пролегла, протекла нашей медленной речкой через наши сердца, скрепила, слила их воедино.

Я вспомнил тогда, как Друг говорил мне однажды:

– Пока я жив – жива Россия!

Там, на зеленой траве, под трепетными кронами ракит, я ясно услышал и в себе эти слова, будто уж и мне тоже они принадлежали.

– Э-э-эй! Э-э-эй!.. – услыхали мы с другого берега.

На узкой тропинке, проторенной в известняковой скале над самой водой, стоял Володечка и размахивал двумя бутылками вина. Поза его была жалка и неустойчива, и видно было, что он очень боялся свалиться в реку, поэтому и ноги чуть согнуты были в коленях, и спина его опиралась о камни.

– Я сей-ча-а-ас… – донеслось до нас. – Че-рез мо-о-ос-ти-и-ик…

И Володечка засеменил под горку в сторону недалекого деревянного мостика, с которого я когда-то в детстве нырял солдатиком и ласточкой в тихую воду Орлика.

– Выследил… – сказал Друг.

– Может, убежим? – предложил я. – Пока это он до моста доковыляет…

Друг нахмурился, огляделся по сторонам, прикидывая что-то.

– Ну, Юра?! – поторопил я.

– Да-а!.. – раздраженно сказал он. – Все равно найдет. Ему трудно покровителей терять.

– А-а!.. – махнул я рукой. – Была не была!..

И стал раздеваться. Друг понял меня. И вот мы в одних трусах, с пуками одежды на головах вошли в воду. Я оглянулся на мост. Володечка бежал, прихрамывая, уже по нашему берегу, не замечая пока подвоха.

Мы, загребая одной рукой, переплыли на противоположную сторону, вылезли на теплые глыбы известняка и сели передохнуть.

Володечка шарил глазами по траве, забегал за толстые стволы ракит, но ничего не мог понять.

Друг свистнул ему.

Наконец Володечка заметил нас, голых, мокрых и смеющихся. Руки его опустились, и выпала на землю бутылка вина. Так он постоял несколько секунд в оцепенении, потом встрепенулся, поднял бутылку и нервно хохотнул, давая нам понять, что шутку принял и оценил.

Он сел на траву и стал разуваться. Потом вскинул голову, видимо, чтобы проверить, ждем ли мы его.

И вот настало время, выдались четыре подряд свободных дня, и мы с женой поехали в мой город, поехали встречать там Новый год. И уж понимал я, что и так с самого нашего знакомства прожужжал жене все уши о своем городе, о Друге и о том, как хорошо мне жилось раньше в родном месте, а никак не мог остановиться, все рассказывал и рассказывал ей обо всем этом, и волновался, и замирало сердце от близости долгожданной встречи, и душа моя давно убежала вперед, унеслась из моей груди, чтобы там, на вокзале моего города, снова войти в меня, наполнить всего и сжаться в предчувствии короткого счастья.

С вокзала мы сразу поехали домой к моей маме, поехали на троллейбусе. Ногтями я проскреб щелку в белой узорчатой изморози на окне и стал смотреть одним глазом на улицу. В этом была необычность какая-то, даже таинственность, словно происходило все во сне: белое поле окна, глазок в другое, знакомое и успевшее чем-то уже забыться пространство, волнение в груди, – будто процарапанная мною щелка могла исчезнуть, вновь зарасти инеем, а вместе с ней мог исчезнуть и мой город. Ведь так часто снился он мне последнее время, и грустно, больно было просыпаться обманутым в надоевшей мне коммунальной квартире.

– Гляди, гляди… – то и дело шептал я жене, тыча пальцем в щелку и обдавая ее белым паром своего дыхания. – Это памятник Поликарпову! Вон, с самолетиком в руке сидит. Он в нашем городе родился, Поликарпов-то!.. А с покатого постамента мы каждую зиму катались верхом на портфелях… Как с горки…

Я уступал жене место у щелки, и она приникала к ней, но троллейбус успевал проехать нужное место, и жена видела совсем другое. И снова смотрел я на улицу, облизывая сохнущие от волнения губы.

Мы поцеловались с мамой и с бабушкой и сразу сели завтракать. Но во мне будто пружина какая сорвалась, и я то и дело вскакивал из-за стола, выбегал из кухни в комнату и приносил жене то фотографию какую-нибудь показать, то какую-нибудь памятную вещицу. Мама улыбалась и тут же принималась рассказывать жене все связанное с той или иной принесенной вещью. Она не успевала объяснить, откуда попал к нам в дом кусок обесцвеченного хлоркой морского коралла, а я тащил уже свой портрет, выполненный пастелью одной знакомой художницей из нашего города, и мама переводила разговор на этот мой портрет.

– И жгаить, и жгаить!.. – осадила меня бабушка. – Сел бы ды месту рад… С дороги небось… Блинцы, вон, простынут. Слышь, унучик, далече, знать, живешь ты теперя?

– Далеко, – сказал я, садясь за стол.

– А бабу-то оттудова взял? – вкрадчиво понизила голос и хитро зыркнула на жену бабушка.

– Нет, бабуля. Она здешняя. Наша, считай. Из соседнего города.

Я, зная, что бабушка бывала раньше в том городе, откуда родом моя жена, назвал его. Было интересно, как отнесется она к упоминанию знакомого места.

– Тутошняя… – Бабушка словно разочаровалась в чем-то. – Этоть надо же у такую даль тащиться, штоб тутошнюю взять!..

Жена засмеялась, щеки ее покраснели. Мама начала шутливо бранить бабушку, что нельзя, мол, так человека конфузить.

– А баба-та твоя ладная, – примирительно заключила бабушка. – Чуносенькая, румяная… Знать, нету там, в твоем-та далеке, таких…

Я вспомнил, как бабушка разговаривала с Другом, когда он приходил. Первую встречу их вспомнил.

Тогда мама только привезла бабушку из деревни, и та все причитала, все плакала по недавно умершему мужу своему, моему деду, по родному Борину, по оставленной, брошенной даром избе своей, по соседям своим и даже по «темной» – карточной игре, в которую они с соседями играли вечерами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю