Текст книги "Точка опоры. Выпуск третий"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Захар Оскотский,Евгений Туинов,Александр Гиневский,Петр Кириченко,Михаил Кононов,Александр Шелковников,Валерий Ларин,Александр Толстиков,Валерий Суров,Елена Матвеева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
– Ты погоди, может, это… парники поглядишь, а? – справился он, вяло лохматя в руках потемневшую ветошь. – Семечки вот достал: огуречки у меня болгарские. Я тут, в округе, можно сказать, снабженец и известный человек… Да што свои-то – народ неблагодарный да ленивый: у них на задках морковь да картошка. Я все больше в город, ну и транспорт – сам понимаешь… – Пронякин похлопал свой транспорт по крыше, как хлопают выхоженного личным старанием телка. – Во как, парень, и в деревне жить можно, – назидал Пронякин. – А огуречки – это так, для души… Может, поглядишь, а? На корнишоны-то…
– Да нет, спасибо. Пора мне… – Шмырев поглядел в небо над пронякинским огородом, которое было таким же безоблачным, чисто выметенным утренним ветерком – тем же, что над остальными окрестными угодьями.
– Да постой, слышь… У меня тут прошлым годом селекционер был из Питера. Занятный такой мужик… Мы с ним до того по почте списались на почве семечек. Дак он у меня три дня жил и все дивился. Все книгу хотел написать… Может, написал уже. – Пронякин распрямился в полный свой немалый рост, монументально возвысившись над прочим мелким окружением, не глядя уже на Шмырева и, вроде, не имея нужды в собеседниках.
– …Ты што, думаешь, может, у меня земля другая?! Не другая у меня земля – та же самая… А вот ручки к ней надо прикладывать и уважение иметь. У меня откудова, думаешь, удобрения? Я, может, обокрал кого?! Никого Пронякин не обокрал. С дороги поднял два мешка – все одно к весне бы смыло без хозяина… Так-то, парень. Ты думаешь, денежки вгрохал на механизацию-химизацию, дак и урожаи тебе попрут?! Накося… – Пронякин сложил крепкий кукиш, пахнущий машинным маслом. – А деньги што? Так, бумага на размен… Тут отношение – понял? – отношение надо иметь к землице-то… А какое там, богу в рай, отношение, коли она, матушка, всенародная, а вроде как и ничья, смекаешь?..
– Мне идти надо. У меня автобус в четыре часа… – перебил Шмырев.
– Да погоди ты, успеешь. Я тебе так скажу, что овощ, коли шире поглядеть… Эй, парень, ты куда?! Куда побег-то?..
Шмырев, не сдержав приличий, удалялся в неизвестном ему, но противоположном от Пронякина направлении, рискованно перепрыгивая тьму грядок, расположенных в густом, могильном изобилии.
– …Да постой, слышь, постой ты… Погоди, говорю, ботву порвешь… – настигал Шмырева грузный Пронякин, совершая, однако, вслед за беглецом над грядками большого изящества воздушные пируэты. – Ну, погодь… Эй, погодь, говорю… – Шмырев поневоле остановился, чувствуя плечом торопливый жар пронякинского дыхания.
– …Ну ты чего, бежать-то… – Пронякин испуганно отдыхал, выравнивая дыхание возле разбежавшегося телемастера. – Сичас и пойдем… Ты это… того. Возьми вот, за работу-то… – Ванька засопел, неловко ныряя глазами в пышные грядки, и протянул Шмыреву мятую трехрублевку.
Шмырев повернулся, не заглянув в пронякинскую ладонь, и, уже ничем не сдерживаемый, легко зашагал к калитке.
Он удачно прошмыгнул ограду, обманув бдение собак, в растерянной обиде забывших его облаять.
– Эй, парень, постой… Ты чего, обиделся, что ли?.. Ну, погоди, я шо – я пятерку дать могу… Вижу, парень гордый, грамотный… – еще слышалось от калитки уже неразборчивое, мешаясь с запоздалым неуверенным лаем.
– Иди ты, батя, знаешь куда… – огрызнулся Шмырев, догоняя счастливо подвернувшуюся попутную машину.
Он взлетел на подножку поговорить с шофером, а договорившись, рванул дверцу, взвенев пружинами сиденья: машина, непонятным образом получив второе легкое дыхание, резво покатилась в направлении села Красные Холмы, где Шмырев, рискуя своим тщедушным телом, без очереди все же купил килограмм мятных пряников для бабки Прасковьи.
…Поставив чемодан на землю, Шмырев оглянулся назад и отыскал свою деревню между двумя соседними; гуськом сбегая к озерцу, черными банями завершалась она у воды.
Над деревней стояло без движения воздуха бледное небо – без памяти о вчерашнем дожде и без заметных деталей, не давая зацепиться отъезжавшему Шмыреву за что-нибудь прощальным, памятным взглядом.
Шмырев видел теперь у края воды бодрое кувыркание детей, добывающих со дна ракушку в шелковой рубашке мягкой прибрежной тины, и представил, как, должно быть, сейчас шарахается в стороны вспугнутая рыбья мелочь на солнечных изломах мелководья.
Он присел у дороги, чтобы ближе слышать рассыпанных в траве кузнечиков, творящих негромкую вечернюю музыку, поднятую в воздух с приуставших, обритых полей.
Одернутый женой, Шмырев продолжал путь, не изменив, однако, мыслями и тяготясь чемоданом и неудобным свертком, барабанно колотящим в коленки.
…Виделся ему платочек горошками, немая растерянность старушечьего лица, в удалении терявшего знакомые очертания, с дрожащей паутинкою морщин, с темными глазницами, как в блюдечках держащими непослушную влагу, и вся старуха, тяжелее обычного припавшая к высохшей палке тающими, синими руками… Прасковья Егоровна отправлялась на свадьбу к малознакомым, позабытого родства людям с тайною надеждой на кусок хозяйского пирога, с ночевкой – до завтра…
Петр Кириченко
ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕЛЕТ
Рассказ
Давно когда-то прозвали Никитича «Крепким мужиком». Он знал эту кличку и ничуть не обижался. Не раз заводил Никитич разговор о своем происхождении. «Чудского озера деревень, – говорил. – Вот откуда мы!» И в своей семье, которую он по непонятной причине называл «владения», сохранял нерушимый, однажды заведенный порядок: Никитич – глава и всему хозяин. Очень этим гордился, мог при случае ткнуть кого-нибудь носом: так, мол, надо жить… Ни советов, ни возражений не терпел, краснел широким лицом, дулся весь. «Сами знаем!» – обрывал, резко взмахивая рукой, как топором, и такого черта напускал в лицо, что говоривший отступался. Никитич же только ухмылялся. «Крестьянская хватка!» – пояснял он свою силу в разговоре. И удивительно это было, и непонятно, потому что Никитич, рано покинув деревню и выучившись летному делу, никогда больше не возвращался к родным местам. Жил он в большом городе, не интересовался ничем, кроме полетов, и очень гордился этим.
Жизнь его принадлежала неуклюжим, тихоходным аэропланам. Они, казавшиеся Никитичу живыми существами, наподобие стрекоз или мотыльков, отмеряли своими крыльями дни жизни, и не раз, подходя к такой стрекозе ранним утром, он осторожно касался остывшего тела и удивлялся простому понятию – он полетит! Но Никитич удивлялся потому, что хитросплетения стрингеров и нервюр таили в себе, по его мнению, далеко не простой смысл. Их высокое назначение вызывало в нем уважение к холодному, бесправному металлу, и он, не скрывая свое чувство, украдкой оглаживал самолет, как оглаживают коня, и басовито приговаривал:
– Работать надо, чертяка…
Никитич тяжело переносил даже чужие поломки, и если случалось так, что какой-нибудь молодой пилот – по неопытности, а быть может, от избытка сил – прикладывался к земле, оставляя в глубокой борозде детали машины, Никитич угрюмо пялился на непотребные никому, изуродованные «кишочки», на торчавшие, подобно костям сквозь мясо, огрызки металла и мрачнел… Своих поломок у него не водилось, и он сердито, с болью на лице спрашивал неизвестно кого:
– Ты подумай! Как же так можно?!
И через минуту, не находя ответа, спрашивал опять:
– Как же так?!
И не мог найти себе места несколько дней, а забывал тяжело и постепенно, подчиняясь только удивительной песне утренних взлетов, когда все летное поле сотрясалось от множества запущенных моторов. Никитич на земле не понимал их языка, взлетал в небо, и только там ему казалось, что все понимает, знает, зачем живет… Понятным становился лес, над которым он пролетал, и поле, и крыши домов. Никитичу хотелось запеть своим могучим голосом, потому что мотор все выводил песню, что-то говорил, и это «что-то» томило Никитича, подкручивало его, и он без надобности крутил штурвал, желая еще и еще убедиться в том, что он все же летит… Изредка Никитич нарушал строгую инструкцию, садился у особо понравившегося леска и бродил там. После опять взлетал.
На летчика реактивного самолета Никитич переучился одним из первых. Он был слишком старым для такого самолета (все же пятьдесят), но разрешили ему, понимая, что долго Никитич не пролетает. А он, переучившись, заработал на славу… О новом самолете Никитич отзывался хорошо. Его уже не сбивала с толку большая скорость, к умным приборам он притерпелся, но летал все больше по старинке, доверяясь особому чутью старого пилота. Леса и поля, столь любимые, теперь не так виделись с большой высоты, крыши домов еле различались, все больше облака внизу или же далекая, подсиненная карта земли. Но Никитич и к этому привык: не тосковал ничуть по «стрекозам», дарившим когда-то удивление и восторг. Ему даже постыдным показалось то, что раньше будоражило, томило какой-то недосказанностью. «Пустое все!» – решил Никитич, потому что надо было как-то решать.
Теперь он не летал, как прежде, а просто работал, как работают все.
Одно время Никитич пробыл в должности инструктора. К тому времени относятся его сердитые крики: «Не пилоты вы! Уголь грузить вам!» И молодые летчики покорно молчали, потому что перечить Никитичу никто и раньше не решался. А он учил их летать, учил, как распрямляться. Не прощал даже шероховатостей. «Выравнивать, как я сказал, – приказывал он. – Своевольничать не позволю! Понял?!» На то же время приходились вечеринки, устраиваемые по случаю последнего, проверочного полета. Как-то так повелось, что молодой командир корабля должен был отблагодарить всех, кто учил его летать и проверял. Порядок, так любимый Никитичем, полагался и здесь… Для начала Никитич выпивал стакан водки и начинал говорить о том, что ему-то пришлось летать три десятка лет до реактивного самолета, давая остальным понять, как им пофартило быть рядом с ним. Пилоты слушали, согласно кивали, радовались тому обстоятельству, что «Крепкий мужик» не будет больше летать с ними. Заранее намеченный человек, с трудом разрывая поучительную, скучную речь, предлагал Никитичу закусить. Никитич замолкал на секунду, презрительно глядел в лицо пилота и изрекал:
– Первый не закусываю!
В этот момент все присутствующие должны были хором восторгаться инструктором. Тут же наполнялся второй стакан. Удивительно, что Никитич не добрел от дармовой водки.
– Гляди меня! – басил он, оглаживая ладонью выпуклую, как бочка, грудь. – Мужик я крепкий! Во!.. – стучал он кулаком так, что ухало внутри. – А почему, спрашивается?.. Потому, что знаю, во хмелю другим человеком становишься, а другой человек… он тоже выпить хочет. Вот каждый и должен знать, сколько в нем человеков сидит!
Так горланил Никитич, а то и пророчествовал:
– Погрязнете в пьянстве! Не будет вас, как пить дать, не будет! – И призывал опомниться. Да кто его слушал?!
Трезвым же Никитич был скуп на слова. Мог, правда, сообщить при случае, что он, Никитич, и есть «форменный» пилот, каких более не явится, потому как грамотные пошли да хилые.
– Грамота, – изрекал Никитич, поднимая вверх толстенный палец, – это хорошо, но для пилота…
И опять звучало:
– Смотри меня!.. Какая, к черту, грамота?.. Пять классов. А отлетал почти четыре десятка лет – и жив-здоров!
Тут Никитич вспоминал, что круто ему приходилось из-за отсутствия этой самой грамоты, и добавлял:
– Но грамота… тоже неплохо…
В полете Никитич жил бесстрастно, но уверенно. Глядел вперед, раздумывая о чем-то. А то вдруг начинал протяжные мотивы. Голос у него был густой, приятный, песни рождались болючими. Казалось, и слов-то других не было – одно лишь: «Судь-би-нуш-ка». Грустные песни, непонятные, как мычание немого человека, и беспокойные. Но и они кончились, когда установили магнитофоны. Все разговоры на борту записывались. Никитич старел без песен.
Они летели второй час… Чистые и по осени беспокойные звезды холодно перемигивались и, зеленея, точили жидкий свет на приземную облачность. Ровная пелена ее, натекавшая с Белого моря, с десяти километров высоты напоминала степь, бесконечную и густо притрушенную снегом. Сходство усиливалось еще и тем, что пучившиеся кое-где облачные холмы, серебристые и медленно плывущие под самолетом, были похожи на степные курганы. Заснеженные и опавшие с годами. Синее до черноты пространство над самолетом, откуда и проглядывал рисунок звезд, казалось бездонным и чужим.
Пилотская кабина, скупо подсвеченная красным светом, уменьшалась в размерах от рубиновых бликов, и все, что могло отсвечивать, приобрело кровавый оттенок: красные стрелки, красные штурвальные колонки. Лобовые стекла отсвечивали красным и, казалось, подгорали на невидимом огне, лысина бортмеханика, тихо сидевшего между Никитичем и вторым пилотом, отливала кумачом и была похожа на шар, подсвеченный изнутри. Лица пилотов краснели от непонятной натуги, а манжеты и воротники рубашек, казалось, должны были вот-вот обуглиться и почернеть… Надсадно гудела вентиляция, двигатели тянули на одной и той же ноте, пахло перегретой изоляцией и жареным мясом. Бортмеханик мысленно ругнулся на проводниц, не следивших за духовками, привычно осмотрел приборы, зевнул на ломоть звездного неба и закрыл глаза.
Штурман, отгородившись от пилотов потрепанной занавеской, придирчиво оглядывал звезды. Он подался вперед и запрокинул голову. Лампы подсвета тлели угольками, отбрасывая незначительный свет на его голову, на мятую полетную карту, брошенную у ног. Штурман, отвлекая себя от мыслей о Никитиче, вглядывался в черные просторы неба с набрякшими звездами, ему думалось, что за десять лет он видит такую прозрачность и черноту впервые, и он ощутил непонятное беспокойство и даже горечь. Слово, разом определившее бы мрак бездонного пространства и его величие, ускользало, и штурман, прошептав тихо «прорва», повернулся к приборной доске. Ему хотелось спать, потому что близился рассвет и потому что ночь выдалась бессонная. Они уже слетали в Москву, или, как говорил Никитич, «сгоняли в столицу», побывали в Мурманске и теперь возвращались домой. Не глядя, штурман включил приемник и подумал о том, что вылетать они не имели права. Он знал это и раньше, но теперь от чего-то встревожился…
– Две тысячи, – сказал он через минуту, глядя на стрелки радиокомпасов, бродившие словно безумные или потерявшиеся от горя люди.
Ему никто не ответил.
Стрелки вздрогнули, как живые, и слабо вспыхнули фосфором.
Слова, усилившись в динамиках, лязгнули в пилотской кабине и пропали. Динамики прошуршали им что-то вслед и затихли. Бортмеханик дернул головой и проснулся, сонно повел глазами по приборам, обреченно подумал о том, что к их прилету непременно затуманит, и пощелкал топливомером. Керосина было в достатке, и он успокоился. Запах жареного, доносившийся из кухни, щекотал ему ноздри, и механик с нежностью стал думать о сухариках. Он помнил, что еще с ужина принес три кусочка хлеба. Обычно, войдя на кухню и тихо что-то мурлыкая, механик готовил хлеб, освобождал его от прозрачной упаковки, посыпал солью из пакетика и помещал в жаркую духовку. После с наслаждением грыз соленый сухарь, весело угощал проводниц и приговаривал: «Сухарики-духарики»… Он так размечтался, что запах подгоревшего хлеба, сбивая с толку, нахлынул на него. Бортмеханик зыркнул исподлобья на Никитича, сглотнул слюну и остался сидеть на своем низеньком креслице.
Никитич второй час равнодушно вглядывался в звезды, теснившиеся по курсу. Он взлетел в Мурманске, набрал несколько сотен метров над сопками и привычно покачал элеронами. Второй пилот отчетливо произнес: «Взял управление», и Никитич положил освободившиеся руки на колени. Его разбирала непонятная злость. Штурмана он тихо проклинал за то, что тот подсунулся как раз тогда, когда Никитич просматривал прогнозы аэропортов. Все они, как сговорившись, полагали туман к рассвету. Молодая, измученная ночной сменой женщина терпеливо ждала, пока Никитич читал прогнозы. Штурман глядел из-за плеча.
– Ночевать придется, – сказал он.
Никитич зло повернулся к нему.
– Сами знаем! – прохрипел он. – Иди скажи: полная заправка!..
Штурман пошел к самолету, а Никитич сказал несколько слов женщине, и та, равнодушно кивнув, поставила штамп на задании. «Метеоконсультацию прослушал».
Никитич слышал, как штурман доложил видимость, как щелкнул два раза кнопкой внутренней связи, требуя подтверждения. Второй пилот ответил ему двумя короткими щелчками, но Никитич не пошевелился. Глыба его тела, не без труда втиснутая в кресло, оставалась неподвижной. Он взглянул на часы – оставалось сорок минут работы. «Обойдется», – успокоил он сам себя и вдруг с отчетливой ясностью понял, что в этот раз ошибся непоправимо: прилетят они как раз к туману. Он запоздало согласился, что надо было переждать в Мурманске. «Да, надо было ночевать!» – подумал он, и ему показалось, что он сказал эту фразу вслух. Никитич покосился на второго пилота – слышал тот или нет. Но тот спокойно глядел вперед, на колене у него лежала кислородная маска, а над головою помигивали, как бы предупреждая о чем-то, зеленые лампочки торопливых насосов. «Не слышал», – решил Никитич и отвернулся к форточке. На земле, как и раньше, хранилась темень, но облачность кончилась. Кое-где тускло высвечивались огоньки, обозначая собою жилища людей. «Если бы метров пятьсот, – тоскливо думал Никитич, – этого, конечно, не простят, времена не те, но все же я сяду… А если меньше?..» И Никитич беспокойно задвигался в кресле, поглядел на бортмеханика. Тот спал, склонив голову и приоткрыв рот… У штурмана было темно.
– Курс нормально? – пробасил Никитич и, не слушая, что ответил штурман, тронул механика за плечо: – Добро, говоришь, миром правит?..
– Добрых людей на свете больше, – отозвался механик тут же. Это был старый спор.
Механик, не без сходства прозванный за обширную лысину Вихрастым, весь из себя нескладный – короткие руки, бугристая, как бы помятая чем-то голова, – улыбнулся Никитичу. Зубы вспыхнули рубиново и затеснились во рту.
– «Больше»! – передразнил Никитич и отчего-то зло уставился на механика.
– Что ни говорите, а больше, – все так же рассудительно сказал Вихрастый и осклабился еще раз.
Никитич ничего не ответил. А механику показалось, что в кабине стало холодно. Он, потянувшись рукой, нажал регулятор вентиляции. В коробах зашумело веселее.
– Куда жаришь! – прикрикнул Никитич, и механик быстро уменьшил подачу тепла.
Механик не так давно разменял пятый десяток. У него были жена и сын. Он любил сына и никогда не говорил о жене, потому что не любил ее, считал женщиной легкомысленной и языкастой, а такую – решил механик – любить не имело смысла. К тому же она была не первой женой. Та, первая, казавшаяся Вихрастому удивительной и прекрасной, сбежала от него. Он не мог понять ее бегства, потому что любил. Но вскоре, верно от слепого отчаяния, женился вновь; женился, как в омут кинулся… «Что ж, что ты ушла, – думал иногда механик, – некрасивый я, да?.. Встретила красивого, я не такой, но у меня есть сын. Я беру его на руки, и мне легче… Он смеется и пускает пузыри, а умный он, страшно умный, жуть берет – до чего умный…» И сбежавшая отступилась, реже появлялась во сне.
Тридцать лет назад Вихрастый, тогда еще малец, попал в лагерь, выстроенный немцами под Ригой. Там он постигал «новый порядок» и уроки немецкого языка. Учителя его, в основном дефективные унтеры, непригодные для фронта, изъяснялись коротко и со вкусом. Били чем могли и сколько хотели, зверели и говорили вечное свое «гут!». Так продолжалось четыре года, а поэтому даже теперь механик мог позволить себе в тишине пилотской неожиданно ввернуть немецкое словечко. После этого он оглушительно и непонятно гоготал, смотрел то на Никитича, то на второго пилота и ждал, когда они улыбнутся. И те улыбались, не совсем понимая, что улыбаются чему-то не смешному вовсе, может быть, даже грустному… И на время в пилотской повисала странная тишина.
Никитич мрачно смотрел вперед, руки его, как и раньше, покоились на коленях. После слов механика он долго всматривался в черное пятно на горизонте, но пятно это оказалось всего лишь синим, утренним леском. «Что ведь вышло, – недовольно мыслил Никитич, – расшевелить хотел… Черт бы тебя взял!» Никитич даже себе не признавался, что слова механика задели его за живое. «Тоже мне: добро… – злился он. – Видели вы это добро?.. Знаете, с чем его едят?! А что до меня, то жил я правильно: не убил никого, не ограбил. Не оклеветал…»
– Выходной завтра, надо понимать, того… упразднили, – нарушил тишину механик.
Сказал он это только потому, что не нравилось ему тягостное для него молчание командира. Он надеялся, что Никитич откликнется, помолчал секунду и добавил:
– Когда же жить будем?..
Никитич, выпросивший рейс на выходной день, подскочил в кресле как ужаленный…
– Вот тут вся твоя жизнь! – выкрикнул он механику в лицо и ткнул рукою в полик под ногами. – Вся жизнь! – повторил он и совсем уж ни к чему добавил: – Черт те что!..
И, уцепившись руками, потряс штурвалом. Зло потряс и дико, как трясут разве что врага, прижатого к земле, трясут, чтобы вынулась из него поганая душонка. Самолет мелко задрожал, противясь, автопилот вскрикнул сиреной и отключился. Второй пилот ловко подхватил штурвал…
– Сами виноваты, – глухо сказал штурман, – кто вас заставлял?
Он сказал это по внутренней связи, и Никитич, перевесившись через подлокотник и откинув занавеску, прокричал:
– Ты!.. Магнитофон все пишет!..
– Плевать я хотел на ваш магнитофон, – спокойно ответил штурман. – Что же теперь?.. Слова нельзя сказать, да?! И не кричите: двигатели встанут…
– Замолчать! – взревел Никитич и потише добавил: – Поговори мне!..
…Взошло солнце, красное и большое, оно помедлило какое-то время на линии горизонта и, оставляя тонкий слой облаков, тронулось вверх. На земле все еще таилась последняя темень, видно было, как туманы расползались по руслам рек, затекали в низины…
– Оно, конечно, советовать легче, – неожиданно задумчиво произнес Никитич, – но ты попробуй слушаться. Научись этому… А то что ж? Без году неделя – и с подковырками…
Механик кивал головой при этих словах, как бы говоря «Истинно так!», и жевал губами. А Никитич, помолчав, продолжил:
– Я-то ладно… но найдется такой, что рога скрутит!
– Не скрутит, – упрямо сказал штурман. – Не понимаю я: какая разница – я десять, вы тридцать лет отработали…
– Ой ты!.. Прыткий! – взвизгнул механик.
– Вам бы еще тридцать лет, и все бы осталось как есть, – закончил штурман.
– Какой однако… прыткий, – не унимался механик. Он вскинул глаза на Никитича, выискивая поддержку, и выругался по-немецки.
– Черти! – проворчал Никитич. – Слетаем, хоть толк какой-то, а дома еще насидимся. Налет, что карточные взятки, набирать надо…
– То-то вы и бегали вчера, – не удержался штурман. – Мне такие рейсы не нужны.
– Не нужны?! – переспросил механик. – Значит, тебе не нужны, а за всех не расписывайся. И горло не дери. Мне они ох как нужны!..
– Да будет вам, – добродушно, как на детей, проворчал Никитич, – разговор завели… У каждого свое, сколько людей, столько интересов. Что добро, что зло… Поди разберись в этом…
– Не прикидывайтесь, Никитич, – сказал штурман. – Вы-то знаете, где что лежит…
– Знаю!.. Как не знать! Один, к примеру, всю жизнь отлетал, а другой поотирался в штабе – «заслуженного» дали… А он и летать-то не умеет… Где же добро твое хваленое?!
– Мы летим – вот добро, а отирание… Минуту! – Штурман прислушался и тут же произнес: – Видимость пятьсот!
– Ага! Туман, – живо откликнулся Никитич. Казалось, он только и ждал, чтобы штурман напомнил об этом. – Тебя не поймешь: то лететь не желаешь, то добро у тебя… Ну да бог с ним! Сядем и откажемся от рейса…
– Как же, – штурман тихо рассмеялся. – Откажемся… Такого случая у вас еще не водилось.
– Не водилось! – подтвердил механик и опять тяжело выругался.
– Что делать, – весело пророкотал Никитич и кивнул второму пилоту: – Снижайся!
И второй пилот, обрадовавшись хоть какому-то действию, отключил рулевые машинки и ткнул самолет вниз. Порыжевшая масса лесов качнулась… Штурман доложил диспетчеру о снижении.
– Вас понял, снижайтесь, – ответил диспетчер, растягивая слова. – Запасной туманит… У нас пока… Триста!
Последнее слово он произнес быстро.
– Влипли, – тихо сказал второй пилот, а Никитич рассмеялся.
А бортмеханик, кинувшись к штурману, сбивчиво проговорил:
– Пойми!.. Одно слово – и меня нет… А куда я?.. Ты же знаешь!..
Штурман непонимающе глядел на него. Он высунулся чуть ли не по пояс из своей кабины и удивлялся смеху командира.
– Что будем делать? – тревожно спросил он.
– Садиться! – твердо сказал Никитич. – Все как всегда. – Он хотел сказать еще что-то, но передумал. – Все как всегда, – повторил он еще раз и ухватил штурвал.
Самолет вздрогнул и покачнулся, когда огромные лапищи ухватили за штурвал, как за уши, и покорился. И стремительно и ровно западал к земле. Вскоре он нырнул в пленку тумана, безликую, как экран перед началом кино… Пропал лес, солнце; все, что было с ними минуту назад, пропало бесследно. Остался один лишь туман. Тонкая пленка его напрочь отрезала от земли. «Надо было все же подождать, – торопливо подумал Никитич, – да уж что теперь…» Ему вспомнилось не то летное поле, не то ветхий какой-то аэропланишко, он хотел было подумать, но времени не было. «Туман!» – сказал Никитич сам себе, решительно хмыкнул и устремился к земле, как к спасению.




























