355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Коняев » Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е » Текст книги (страница 9)
Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 02:00

Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"


Автор книги: Николай Коняев


Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)

Владимир Алексеев
Хроника детства Владимира Кузанова

Должен сказать, что мой род несет в себе какое-то тяжкое преступление. Я даже с уверенностью могу сказать, каким было это преступление, хотя и не могу назвать имя преступника. Одно мне известно, что произошло оно в первой половине XIII века на территории бывшей Тверской губернии, откуда и началась история моих предков, история ничем не примечательная.

Известно лишь, что они были черносошные крестьяне и никакого движения из своих мест в течение шести веков не производили, и только в начале века они, в лице моего деда и бабушки, позволили себе заглянуть в Петербург, после чего и началась та история, которая непосредственно связана с именем моих ближайших родителей, моего отца и матери.

Я думаю, из вышесказанного становится ясным, каковым было это преступление, и больше не хочу останавливаться на этом, скажу несколько слов в защиту преступника, ибо создается впечатление, что я сожалею о содеянном, как и сожалею о варварском вступлении монголов в нашу страну.

Ни в коем случае. Вообще, как мне кажется, мы, потомки двух великих народов, славян и монголов, должны в равной мере ценить славу и позор обоих предков, не отдавая ни тому ни другому лавровую ветвь первенства, ибо кто знает, каковой была бы судьба этих народов, если бы они не воссоединились.

И потом, кто знает, каковой была бы моя судьба, которая связана с именем такой прекрасной и великой страны, какой является Россия, один звук которой приводит меня в священный восторг, и я, подобно древним россиянам, восклицаю: «О русская земля, ты уже за холмом!»

Говоря об истории моих предков, истории ничем не примечательной, я не могу не упомянуть, что однажды, выйдя откуда-то из темных глубин прошлого и раскорчевав лес вдоль реки, они стали мирно сажать лен и морковку, до тех пор пока судьба не забросила мою бабушку в Петербург, где она повстречала моего деда, которого увидела в дверях чайной с полотенцем на левой руке, с усами, напомаженными и закрученными кольцами вверх, а также с маслянистыми коричневыми глазами плута и бабника.

Тут ее непросвещенное сердце не выдержало – она увидела в моем предке идеал мужчины и красоты, и, выпив пять стаканов персидского чая с бубликами, она отдалась ему, плача от радости и любви.

Так началась новая ступень в развитии моего рода, где рассказ о большинстве событий вели уже очевидцы.

Мой дед после скитаний по городам России, где он был сапожником, слесарем и половым, прикопив порядочно денег, уехал в свою родную деревню, где стал крестьянствовать, то есть сажать лен и морковку, что не мешало ему по-прежнему быть приверженцем городской жизни и города.

Я и теперь помню, как по вечерам, когда он выходил посидеть на лавочке перед домом, он рассказывал соседям об иной, лучшей жизни, где тарелка щей стоила три копейки, а голова сахара – шестнадцать.

Каждый день, в час пополудни, когда приходила районная газета «Заря коммунизма», он садился за деревянный, сколоченный из сосновых досок стол и старательно прочитывал ее всю, от начала до конца, имея свойство при этом, как это ни громко звучало, читать вслух.

Это было замечательное зрелище: мой дед сидит за столом, перед ним стакан крепко заваренного чая; сначала едва слышимый шепот раздавался в пустой деревенской избе, время от времени прерываясь звуком отхлебываемого чая, потом все громче звучал голос деда – воодушевление охватывало его, без сомнения, он творил в эти минуты; стакан за стаканом исчезали, вливаемые бодрой рукой, смачивая пересыхающее от работы горло, а голос все набирал силу, он далеко был слышен на улице, так что прохожие с удивлением смотрели на окна, а кое-кто спрашивал: «Ктой-то там так истово молится и по какому поводу в наше малооборудованное для мольбы время?»

Поистине, газета была озарением его жизни, и если, случалось, что она по какой-либо причине не приходила, дед напивался, и напивался самым яростным образом.

Вполне понятно, что газета уносила его в другую действительность, в иные, так сказать, миры, где он был когда-то и откуда вести доходили только из уст приезжих.

Их-то мой дед с особым наслаждением выспрашивал о Питере, задавая всегда одни и те же вопросы, на что в ответ получал вполне достойные вопросов ответы.

– Ну как, Питер-то стоит? – спрашивал он, сворачивая самокрутку, соответственно послюнив и зажав щепоткой оба ее конца, дабы табак, паче чаяния, не имел привычки сыпаться.

– Стоит.

– И чайные есть?

– Есть.

И он оставался доволен тем, что на свете все происходит по-старому, как во времена его молодости, ибо Питер и чайные, очевидно, поразили его воображение, когда он сошел на Николаевский, а ныне Московский вокзал и вышел на Лиговку.

Но однажды, когда он, задав несколько подобных вопросов, услышал, что чайных теперь уже нет, что вместо чайных появились какие-то закусочные, он не стал сомневаться в истине слов сказанного, а, быстро собравшись, уехал в Ленинград, ибо эта мысль, что чайных теперь нет, повергла его в смятение, как не повергали вести о революции и связанные с нею новые порядки в деревне.

Подъезжая к Ленинграду, он с удовольствием отметил, что Питер стоит на прежнем месте и что после Колпино за Ижорским ручьем идет Славянка, а уже когда поезд пошел медленно и за окном вагона он прочитал «Навалочная», он с облегчением вздохнул и решил, что его обманули, и обманули самым бессовестным образом: все осталось по-старому, и чайные по-прежнему функционируют, и он найдет ту чайную, где он повстречал мою бабушку и свою родную жену.

Но когда он прошел по всей Лиговке и не обнаружил ни одной чайной, а зайдя в столовую, получил вместо чайника с крепко заваренным чаем стакан спитого чая, мой дед вдруг понял, что в мире что-то произошло, и что его как-то обошли стороной, не спросили его совета, и что он теперь просто не знает, как дальше жить и что теперь делать: идеалы его молодости гибли с ужасающей быстротой.

Осмотрев внимательно официантку в грязном переднике, с разорванной пяткой на фильдеперсовых чулках, мой дед в сердцах, по своему деревенскому обычаю, плюнул и, не допив стакана с чаем, ушел на вокзал, где, взяв билет, уехал в свою родную деревню.

С тех пор он перестал кого-либо выспрашивать о Ленинграде, а новую жизнь стал поругивать, хотя и был сначала бригадиром, а потом председателем колхоза с тем же названием, которое носила районная газета «Заря коммунизма».

Правда, со временем он примирился с новой жизнью, в этом немалую роль сыграла все та же газета, заменившая устную информацию письменной, где факт имел решающее значение и вымыслу не было места, что говорило о любви издателей этой газеты к факту, вследствие этого часто не умеющих самостоятельно осмыслить сам факт.

Но простить новому строю уничтожение чайных мой дед не мог. Он так и умер непримиренным, высказав мысль, над коей думал в течение многих лет, но которую сумел оформить только в конце своей жизни.

Умирая, коснеющим языком он сказал: «Россия – русская земля, самая моя любимая родина. Я человек простой и скажу так: докуль в Питере не будет чайных, дотуль все будет идти прахом…»

Прошло почти два десятилетия со дня смерти моего деда, но его слова не забыты мной…

Не без внутренней неуверенности я начинаю рассказ о бабушке, той бабушке, что впервые заронила во мне любовь к русскому поэтическому слову, что, очевидно, и привело к тому, что я впервые взял перо в свои руки.

Да, да, это она мне рассказывала по вечерам сказки, когда я, закрытый овчиной, засыпал на своем ложе, на том теплом каменном ложе, которое было на деревенской печке, где рядом со мной лежал хомут, валенки и несколько кусков сыромятной овчины, в шерсть которых я с таким наслаждением опускал свой нос.

Это ей я обязан тем, что в долгие зимние вечера я засыпал под звуки народных песен, которые она мне с особой задушевностью и любовью напевала.

И теперь, когда я пишу эти строки, я часто мысленно обращаюсь к той, которой уже нет, к той, чей образ очищает мою душу, делает возвышенным ее строй; и теперь я, обращаясь к ней, говорю: «Бабушка, твой внук не забыл тебя, и отсюда, с берегов Невы, он шлет тебе поклон, он говорит тебе: „Любовь“».

Да, да, любовь, ибо что, кроме любви, было между внуком и бабушкой, когда мы, взявшись, подобно молодым влюбленным, за руки и раскачивая их из стороны в сторону, шли солнечным днем по проселочной дороге, и я, напевая что-то свое детское, время от времени задавал тот проникнутый мальчишеским любопытством вопрос, который мне сейчас кажется несколько наивным, хотя я и понимаю, что детство скорее мудро, чем наивно или, как называют это в наше время, незрело.

– Бабушка, – говорил я, имея свойство при этом по своей деревенской привычке вкладывать указательный палец в нос, – а скажи, ведь есть же на свете такие люди, у которых две головы?

– А как же, – отвечала моя бабушка, – есть же подсолнухи с двумя шляпками, почему же не могут быть люди, у которых две головы?

– Бабушка, – не унимался я, – а есть же такие звери, у которых четыре глаза?

– Отчего же, есть и такие звери, – говорила моя бабушка. – Я сама в прошлом годе видела волка с четырьмя глазами, два сверху и два снизу, и все смотрят. И страшно мне так стало. Хорошо, рядом был Сергуха Поваров, я ему и говорю: «Смотри-ка, Сергуха, а ведь у волка-то четыре глаза?» – «Бог с тобой, – говорит, – Авдотья, виданное ли дело волк о четырех глазах, вот я тебе покажу волка с одним глазом, вот это волк – всем волкам волк».

– И показал? – не преминул спросить я.

– Показал, – был достойный ответ моей бабушки, той бабушки, которая в то время была еще не старой, хотя уже довольно зрелой женщиной.

Надо сказать, что у бабушки была лишь одна-единственная слабость, следствием которой были частые ссоры, а иногда и драки между ней и моим дедом, протекавшие бурно и заканчивающиеся не менее бурным примирением.

Я и сейчас вижу перед собой следующую картину: дед с вожжами в руках крадется к сараю, к тому самому сараю, где прошлогодняя мякина навалена почти до самого потолка и над которой торчат поднятые вверх бабушкины ноги в огромных ботинках на босу ногу.

Больше ничего не видно, но я знаю, что в сарае с бабушкой Ванька Прохоров – мужик еще молодой и сильный…

Мой дед медленно крадется к сараю, откуда слышен мужской и женский смех и куда он вдруг с криком устремляется.

Что там происходит – неизвестно, только слышен топот ног, мат, пощечины, и из сарая выбегает Ванька, голова в мякине, а за ним, со слезами на глазах, моя бабушка и, отбежав, смеется и дразнит деда прозвищем, которое приводило его в бешенство, когда он, хватая по дороге большие камни, бросал их с огромной силой, что, впрочем, не мешало им лететь как-то мимо, ни разу не попадая.

– Пузан ты кудлатый, – дразнила моя бабушка, и вот то прозвище, которое носил мой дед в деревне, что отдаленно напоминало его настоящую фамилию Кузанов, ту фамилию, которую с течением веков своеобразно изменило время, облагородив ее Европой.

– Авдотья, убью, – кричал мой дед и, выкатив налитые кровью глаза, гнался за бабушкой. – Не видать тебе света!

– А вот этого ты не хотел, старый хрен! – кричала бабушка, сгибая руку в локте и показывая ему кулак.

Она устремляла свой бег не в сторону леса, что начинался сразу же за задворками, а на деревенскую улицу, ибо знала, что мой дед не погонится за ней по деревне, этот человек боялся деревенской молвы.

К вечеру наступало примирение, это примирение наступало за ужином, за тем деревенским столом из сосновых досок, на котором, по обычаю предков, пыхтел и, время от времени выпуская из своих отверстий пар, подпрыгивал самовар.

Дед сидит за столом и пришивает дратвой подошву к старым валенкам, а я лежу на печке, держа указательный палец в носу, по той древнерусской привычке, которая говорит не столько о неаккуратности нашего народа, сколько о вековой тоске по погоде, когда единственным наслаждением является подобное занятие.

– Павлуша, – говорит моя бабушка, внося чугунок с картошкой, вода в чугунке шипит и раздраженно прыгает на пол. – Павлуша, – говорит моя бабушка, – нынче картошка-то ишь какая разваристая!

Дед, склонившись над валенком, сопит.

– Павлуша, – чуть не плачет бабушка, – будешь ли ужинать?

Дед продолжает молчать, только слышно, как тикают ходики, то и дело показывая из своей кошачьей физиономии язык.

– Павлуша, – уже кричит, причитая и плача, бабушка, – скажи хоть единое слово! Не отстраняй!

Дед поднимает от валенка голову, следует треск перекусываемой зубами дратвы. И повертев насунутый на руку валенок, и осмотрев его со всех сторон, и даже почему-то присвистнув, он говорит, не глядя на ту, чей образ, несмотря на подобные сцены, остался для меня возвышенным.

– Авдотья, я нынче чегой-то устал, капустки бы из подпола, холодненькой бы…

Бабушка улыбается и быстро исчезает; раздается грохотанье вскрываемого пола, слышны шаги где-то внизу, в подполье, и ее голос вопрошает оттуда:

– А огурчиков не хочешь ли, Павел Иваныч?

– Отчего же, Авдотья, отчего же, – говорит мой дед, вертя в руках кусочек кожи и прилаживая его к зажатому между ног валенку, а вернее, к «дырке самого валенка».

Мое детство делится на две части, на две радостные половины, определяемые моим местом жительства, а именно проживанием у моего деда и бабушки и последующим существованием с моими непосредственными родителями, с отцом и матерью, жизнь с которыми не имела той деревенской прелести, что сопровождала меня в широко известном колхозе «Заря коммунизма» и мало кому известной деревне Бураково.

Вот в этой-то деревне и прошла первая половина моего детства, в этой-то деревне над рекой, со всеми ее деревенскими атрибутами, со всеми ее лошадьми и коровами, козами и овцами, с огурцами и кислой капустой, которая подавалась к разваристой картошке с салом и постным маслом, в зависимости от того, была ли зарезана откармливаемая на убой одна-единственная свинья, голос которой постоянно слышался со двора.

Я не буду подробно останавливаться на этой полосе моего детства, оно типично для каждого, кто проживал в ту пору в деревне, где кусок выпеченного хлеба с подсолнечным маслом казался таким необыкновенным лакомством, что поневоле воспоминания о нем приводят некоторых писателей в священный восторг, так что, само собой, с их губ срывается сакраментальная фраза, претендующая на необычное существование в современной духовной жизни. Вот эта фраза: «Эх вы, молодое поколение, эх вы, молодежь, что вы живете, вот мы жили!»

И сразу же этот самый лакомый кусок, как огромный, тяжело нагруженный корабль, выплывает из тумана российской действительности, давя всех своей убийственной силой: «Эх вы, молодежь, что вы? Вот мы жили – хлеба вдоволь не едали и то жили, а вот вы, эх вы!»

Вспоминая эту пору моей жизни, я прихожу к выводу, что самым любимым моим занятием, помимо купания в речке и собирания грибов, было то сладостное состояние, когда я сидел на коленях у бабушки, которая в свою очередь покоилась на деревенском крыльце, том крыльце, откуда я любил по утрам пускать высокую струю, которая, разбиваясь на тысячи солнечных брызг, с веселым звоном падала на землю.

У бабушки в руках был частый гребень, и бабушка своими заскорузлыми от земли и прочих крестьянских работ, но такими нежными для меня, своего внука, пальцами раздвигала мои волосы в поисках многочисленных насекомых, распространившихся в послевоенное время по всем детским головам, – так она проводила свой полуденный отдых.

Деревенский полдень – он мне на всю жизнь будет памятен, как памятно то наслаждение, которое я испытывал от прикосновения бабушкиных рук к моей чесавшейся и всласть исчесанной голове, особенно в те минуты, когда моя бабушка, вытащив из-под спутанных волос маленькое насекомое и положив его на гребень, показывала его своему внучку, удивляясь при этом величине этого ничем не примечательного зверя.

– Бабушка, – говорил я, имея свойство принимать деятельное участие в подобной операции, – это што, вот вчера была большая, а это што.

На что моя бабушка не возражала, а, положив на гребень свой окаменевший от тяжелых крестьянских работ ноготь, делала им то быстрое движение, вслед за которым раздавался треск раздавленного зверя и следовало восклицание, которое произносилось не без удовольствия и светлой радости: «Погуляла, матушка, вот и хорошо, теперь мы погуляем».

Так говорила моя бабушка, словам которой я если и не внимал, то часто к ним прислушивался, и прислушивался с необыкновенным весельем.

Впрочем, и здесь, в этом занятии, было свое разнообразие: иногда моей бабушке надоедало искаться в моей голове, и тогда она предоставляла мне инициативу в поисках этих маленьких, но таких живучих тварей.

Делалось это так: брался листок бумаги, за неимением которого часто использовалась уже известная газета «Заря коммунизма». Этот листок располагался на крыльце таким образом, что, в то время как частый гребень, движимый моей рукой, будет проходить по моей голове, насекомое точно упадет на него и, ясно видимое на бумаге, будет поймано и соответствующим образом уничтожено.

Сколько времени проходило за этими приятными для меня занятиями, я не помню, но в памяти моей сохранился жаркий июньский полдень, я с бабушкой на крыльце, а в полях летают бабочки и пчелы, в полях цветут травы, благоуханный запах которых доносится в деревню; в руках у бабушки частый гребень, и я охотно подставляю ее склоненному старательному взору свою голову и позволяю искаться в моей голове.

Иногда за этим нехитрым занятием бабушка незаметно задремывала, и тогда гребень выпадал из ее счастливых рук, а руки, успокоившись, останавливались на моей голове; мне их милое прикосновение было приятно, и поэтому, и чтобы не мешать ей, я старался как можно дольше оставаться неподвижным, не тревожа спокойный сон моей бабушки.

Впрочем, бывало я и сам задремывал, ибо полдень и пробуждающаяся к цветению природа с ее запахами и зноем делали свое дело, что приводило к тому, что в теплый летний полдень где-нибудь в тени особенно сладко дремалось, тем более что недостаток витаминов, ощущаемый организмом к весне, не придавал телу бодрости.

В дреме восстанавливались силы для нелегких крестьянских работ, в дреме пережидалась полуденная жара, и, когда солнце достигало апогея и начинало клониться к земле, даже коровы, жуя свою вечную жвачку, переставали обмахивать хвостом с боков слепней и мух и, закрыв глаза, сладко дремали.

Но вот в пропахшем коровьим потом и молоком воздухе слышался такой обычный крик: «Ну, вставай, Розка, вставай, чего разлеглась, вставай».

На что Розка, глядя на хозяйку мутными глазами, лениво роняла слюну и мычала.

Таким было мое первое деревенское счастье, таким, по крайней мере, оно мне видится сейчас.

Моя вторая половина детства характерна все той же ослепительной картиной, где жаркий полдень, одиночество, летающие и садящиеся на подоконник мухи – все имело для меня важное, если не первостепенное значение.

Мухи – это они сопровождали мои летние дневные часы вплоть до глубокой зимы, если можно так назвать ту дождливую ветреную пору, что наступала в конце ноября и заканчивалась в начале марта; на это долгое время мухи исчезали из моего поля зрения, и школьные занятия, задачи по алгебре и тригонометрии, кляксы в тетрадях, дневники с записями о моей нерадивости достойно заменяли охоту на мух.

Но это было зимой, а летом, пока соседские дети занимались кто рыбной ловлей, а кто музицировал на пианино или проходил старательную школу иностранных языков, я все свое время отдавал любимому делу – охоте на мух, за что моя матушка, эта добрая женщина и домохозяйка, а также жена сначала гвардейского капитана, а потом полковника, платила мне за убитую муху по копейке.

Сложное и увлекательное это дело – охота на мух, с тем самым страшным для них орудием убийства, которое я держал в правой руке, а именно на конце метровой палки был прибит кусок резины от мотоциклетной камеры, принадлежавшей нашему соседу, майору Буюмбаеву, которую я в свое время украл и разрезал на куски, за что был позднее пойман и жестоко наказан.

Так вот, я целыми днями убивал мух: я тихо подкрадывался к застывшей на подоконнике жертве и, резко взмахнув хлопушкой, бил не столько сильно, сколько стремительно и с той известной мне оттяжкой руки назад, которую делают деревенские пастухи кнутом, когда хотят побольнее ударить зазевавшуюся и отставшую от стада корову.

Убитых мух я складывал на подоконнике и, набрав ровное количество – пятьдесят, относил к моей матушке на кухню, где она, даже не взглянув на них, отсчитывала ровно пятьдесят копеек той мелкой монетой, которую она держала в обширном количестве для размена более крупной, чтобы, подойдя в магазине к кассе, с лукавой улыбкой протянуть требуемую сумму: копейка в копейку без сдачи.

– Ох, уж эти мне кассирши, – часто говорила она, – им палец в рот не клади, того и гляди, обдерут, как липку.

Липка была наша соседская девчонка, и я долго недоумевал, каким образом ее ободрали, когда видимых следов ободранного и в помине не было, пока не понял позднее значение сказанных матушкой слов.

Взяв в руку эти благословенные пятьдесят копеек, я отправлялся на поселковую площадь, где покупал мороженое или шел в кинематограф, где два часа наслаждался фильмом о великой войне и героизмом тех, кто принимал самое непосредственное в ней участие.

«Подвиг разведчика», «Зигмунд Колосовский», «Сын полка», «Падение Берлина» – вот те фильмы, под знаком которых прошло мое детство, и я, несомненно, им благодарен, ибо они воспитали во мне не столько мужество, сколько любовь к правде, ту любовь, которую я ныне стараюсь сохранить, а может быть, и оставить потомкам.

И пока я целыми днями занимался охотой на мух или, томимый скукой, медленно продвигался к кинематографу, моя матушка, моя добрая мать, варила на кухне обед или, прищурив один глаз, смотрела на улицу, высунувшись из окна и подперев подбородок своими полными руками, происхождение которых я понял позднее, когда подрос: руки, которые когда-то обнимали татаро-монгольского хана, подпирали располневший матушкин подбородок, что иногда брал своей мужественной рукой мой папа, сначала гвардейский капитан, а потом полковник.

– Ну что, Манюта, – говорил он при этом, и это было ласкательным именем моей матушки. – Ну что, Манюта, я сегодня что-то устал, не послать ли Вовку в магазин?

– Ну, папа, – явно скорбел я, замахнувшись над очередной жертвой, которая, прожужжав над моим ухом, садилась на кухонный подоконник.

– Ну, папа, – говорил я, – ты же ведь знаешь, водку пионерам не продают.

– Это как же не продают? – говорил мой отец, сидя, по обычаю, на стуле и снимая хромовые сапоги. Под серой портянкой находился еще коричневый носок, который мой папа, взяв двумя пальцами, с тем брезгливым выражением, с каким иногда берут за загривок кошку, подносил к носу и, скривив в гримасе лицо, обнюхивал его.

– Это как же не продают, когда я устал? – продолжал он начатую мысль. – Когда я устал, и к тому же у меня сегодня чтой-то живот болит, и мне надо подлечиться.

И, не закончив начатую мысль, он бросал одно-единственное слово, которое адресовал неизвестно кому. Воспитатели – вот это слово.

– Сходи-ка ты, Мария, – говорил он своей жене и моей матушке, на что моя мать особенно не возражала, а, переваливаясь той доброй походкой, которая бывает у малороссийских квочек и у русских уток, с трудом проходила в дверь и, спустившись по лестнице, выходила на улицу.

– Ну, пошла фефела, теперь наждешься, – говорил мой папа и вдруг, бросив на меня угрюмый взгляд, говорил так, что я весь сжимался и цепенел от страха: – А ты все бездельничаешь, бездельник. Мух ловишь! Воспитатели! – бросал он свое любимое слово, иногда добавляя к нему: – Я бы этих воспитателей!..

Впрочем, мой папа был добр, на меня сердился довольно редко, и то в те дни, когда в магазине не было, по его словам, ничего стоящего и приходилось пить «эту водичку», как он называл шампанское.

«Мы эту водичку пили и шоколадом закусывали», – часто любил повторять он, вспоминая о том времени, когда он, подобно победоносному центуриону, шествовал по полям этой некогда варварской страны. В минуты откровенности он добавлял еще мысль, имеющую отношение к этой когда-то великой, а ныне поверженной стране:

– Эх, прокуковали Германию! Я бы этих фашистов! А то они вот… Эх!.. – не доканчивал он начатой мысли, махнув рукой с тем выражением, что, мол, все пошло прахом и вся наша жизнь есть прах.

Когда он сердился, он смотрел на меня тяжелым, угрюмым взглядом, от которого я цепенел; страх пронизывал меня до того, что я не мог оторвать взгляда от его глаз даже в те минуты, когда чувствовал себя правым.

– Нуты, того, – говорил он мне, и я знал, что он сейчас проделает свою любимую шутку, и это знание и знание того, что вдруг он придумал что-нибудь еще пострашнее, пугало меня. – Наклоняй лоб! – говорил он, и я послушно наклонял.

Оттянув средний палец, мой папа влеплял мне такой решительный щелчок, что я вылетал из кухни в коридор, и если удерживался на ногах, то, скорее, благодаря стене, которая была преградой на моем пути.

При этом мой папа смеялся и говорил; «Я с тобой цацкаться не буду, бездельник! Получай свое! Небось запомнишь!»

Таково было все его воспитание, и я действительно запомнил преподаваемый мне урок, и вот, когда я значительно подрос и окреп, в ту минуту, когда мой папа хотел, по обычаю, проделать со мной подобную шутку, я быстрым ударом в подбородок послал его к противоположной стене.

Ломая стулья на пути, мой родитель влепился в стену и, приподнятый ударом, всем своим большим и тяжелым телом грохнулся на пол.

Надо отдать должное некоторой широте его характера, а именно, поднявшись с пола, и не столько разгневанный, сколько удивленный, он, потирая ушибленный подбородок, не преминул меня похвалить; «Ты, я вижу, времени зря не терял, мухолов. Стране нужны сильные люди. Пойдем в училище!»

С этими словами мой папа сделал шаг ко мне и, резко откинувшись назад, а потом прянув вперед, уже не пальцем, а всей правой рукой послал меня в то самое место, куда посылал не раз, к той самой стене, на которую я не однажды обрушивался.

Пролетев несколько метров и разбив по дороге банку с вареньем, я оставил маслянистый отпечаток своего тела на стене и благополучно опустился на пол, выплюнув на середину кухни два коренных зуба…

Подняв с пола эти два зуба и отерев их о штаны, мой папа положил их себе в карман со словами: «На долгую память от сына» – и, достав из того же кармана пять рублей, протянул их мне и сказал, чтобы я немедленно поспешил в магазин:

– Чтой-то у меня того, живот болит, надо бы подлечиться.

Надо сказать, что таким мой папа был в памятное время моего отрочества, но жизнь постепенно наложила на него мрачный отпечаток, который впоследствии выразился одной-единственной страстью, а именно пьянством.

А в те времена были поистине добрые минуты, особенно после того как мой папа, съев в целую сковороду котлету, которую специально для него жарила моя матушка, потерев живот и с гордостью ощупав его немалую величину, говорил:

– Чтой-то меня сегодня сморило, пойду полежу.

С этими словами, которые он произносил почти каждый день, он отправлялся на диван, где, развалив свои босые ноги в галифе, засовывал свою большую руку в ноздрю.

Сладкое сопение раздавалось в комнате, что говорило о старательном усердии и об утонченном наслаждении, понятном только моему родителю.

Одна рука его повисала над полом, а другая, вольно откинувшись, возлегала на диване; в той, что была над полом, мой папа что-то катал двумя пальцами, а потом, поднеся к носу и осмотрев, стряхивал на пол, позевывая при этом время от времени и не переставая мыслить вслух.

– Я так думаю, Мария, – говорил он, – когда я стану полковником, я могу стать и генералом.

Мысль о том, что он когда-нибудь сможет стать генералом, не давала ему покоя, но он так и не стал им, а в чине полковника был уволен в запас.

Иногда туда же на диван прикладывалась и моя матушка, которая тоже засовывала свою маленькую полную руку в более изящную, чем у моего родителя, ноздрю, при этом один ее глаз был несколько прищурен.

О чем моя матушка в этот момент думала, так для меня и осталось тайной; она лежала на спине, положив свою полную круглую руку под голову, а другая задумчиво тонула в носу; голова моего родителя покоилась рядом, чуть выше ее головы, и, когда я, стоя с хлопушкой, смотрел на них, молча сопевших в тишине отдельной квартиры, мне тоже хотелось лечь рядом и, развалив ноги и засунув в нос руку, сосредоточиться на какой-то одной мысли, не забывая при этом сладко сопеть.

Окрик моего железного отца, моего стального папы, выгонял меня в другую комнату или совсем на улицу.

– Сходи-ка ты, брат, прогуляйся, – говорил он, – чтой-то ты засиделся. Да и то, и мух нет…

И в самом деле, наступал тот момент, когда мухи вдруг на какое-то время пропадали, обычно это было, когда день начинал клониться к вечеру (как будто они засыпали, и сон смирял их назойливость и нахальство), и я в эти часы слонялся, не зная, чем заняться: то приставал к матушке с просьбой дать мне на кино, то в который раз довольствовался судьбой Пети и Гаврика – единственной книгой, бывшей у нас в заводе помимо школьных учебников, заляпанных кляксами и с разрисованными усами и рожками портретами вождей и героев, писателей и передовиков.

Впрочем, иногда я уходил на море, на жаркое соленое море, столь любимое представительницами нежнейшего пола, где, взобравшись на торчащий из воды камень, ловил на нитку с крючком бычков или, подставив ослепительному солнцу спину, с наслаждением наблюдал за приготовлением к водным процедурам тех, кто, разбросав свои свежие формы, одиноко млел на берегу, предоставляя пищу моему возбужденному жарой и бездельем воображению.

Так протекала вторая половина моего детства до тех пор, пока я, сев в курьерский поезд, не отправился в далекий, но ясно видимый провинциальной мечтой Ленинград.

Должен сказать об одном периферийном свойстве – хвалить этот город, его красоты, культуру его жителей, так что приезжий скорее обругает столь милый его провинциальному сердцу город, обидно обозвав его дырой, которая бывает еще и в кармане, что скорее говорит о плохом состоянии кармана, чем о самой дыре, но уж про этот город ничего дурного не скажет, а если и найдется вдруг кто-нибудь из его жителей, который возразит ему, сказав, мол, какая у вас дыра, вот у нас дыра так дыра, как зарядят дожди в декабре, так кончаются только на следующий год, на что приезжий просто-напросто обидится, обозвав аборигена по-русски и просто: дурак.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю