Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
– Ты должна мне обещать, что никому не расскажешь о том, что видела у меня сегодня.
– Да, – сказала Оля.
– Ты обещаешь мне?
– Да, – повторила Оля, глядя ему в глаза.
– Ну, теперь иди.
Оля повернулась и пошла, но у парадной остановилась и спросила:
– Олаф Ильич, вы сделаете из него чучело?
Навернов не ответил, потому что в этот самый момент с отчетливейшей ясностью вспомнил вдруг сон, который приснился ему на тахте час назад.
Он был маленьким мальчиком и играл с какими-то незнакомыми детьми в странную игру, правила которой не совсем понял, и оттого ему было немного не по себе. Игра происходила на удивительной красоты лугу, поросшем неизвестными Олафу дикими цветами. С трех сторон луг окружали скалы, а что было с четвертой – не понять из-за стлавшегося там густого тумана. Детей было человек пятнадцать или шестнадцать, мальчиков, кажется, больше. Водящему завязывали глаза, и он бегал, растопырив руки, стараясь поймать кого-нибудь, и когда ловил, то выкрикивал коротенький стишок, и все смотрели наверх, на скалу, где стоял узкоглазый мужчина в черном костюме и галстуке с толстой бамбуковой палкой в руке. Если он поднимал палку вверх, то повязку с водящего снимали и надевали на пойманного, а если палка шла вниз, то водящему приходилось ловить еще раз. Олафа поймала курносая девочка с огромным розовым бантом на макушке и звонко крикнула:
Будешь резать, будешь бить,
Все равно тебе водить!
Человек на скале поднял палку вверх, все закричали «нерождай-нерождайка, кем я буду, угадай-ка». Девочка засмеялась, сняла повязку, повязала ее Олафу, побежала в сторону тумана и исчезла.
Олаф довольно быстро поймал какого-то маленького неуклюжего мальчика и, не зная, что крикнуть, крикнул:
Чучело-мучело,
Всех ты нас замучило!
Потом он снял повязку и увидел, что мужчина на скале держит палку вверх. Повязывая повязку новенькому, Олаф подумал, что уже где-то видел этого мальчика. Мальчик был маленький, сморщенный и совсем плохо бегал. Не сумев никого поймать, потный и несчастный, он сел на траву и заплакал. Дети притихли. Человек на скале сделал своей бамбуковой палкой полукруг, и плачущий мальчик вдруг превратился в какого-то темно-желтого зверя с вытянутой мордой и, метнувшись прочь, исчез в тумане. Олафу стало страшно, и он подбежал к скале, чтобы где-нибудь найти маленькую расщелину и спрятаться. Он нашел, и только собирался туда забраться, как почувствовал, что на него сзади кто-то смотрит. Он обернулся и проснулся.
Оли не было. Отряхнув пиджак, Навернов зябко поежился (ночь была холодная) и побрел домой.
С этой ночи жизнь Олафа Ильича переменилась. Несколько дней провел он в мучениях и терзаниях самого различного свойства. Первым, самым острым и мучительным чувством было чувство ужаса перед происшедшим. Ужасным было не только наличие трупа в холодильном шкафу или присутствие зловещего кожаного конверта, ужасен был сам ход, как выражался про себя Олаф Ильич, и в необратимости надвигающейся развязки нельзя было усомниться.
И развязаться все это, как твердо казалось Навернову, должно было самым скверным образом. Но странное дело: к этому чувству необратимости происходящего примешивалось у него какое-то маленькое радостное чувствишко, происходящее как раз из сознания этой самой необратимости. То есть было как бы приятно, что все катится как-то помимо тебя и, сколько ты ни рыпайся, все равно прикатится именно туда, куда прикатится, а тебе остается лишь наблюдать, как все это туда вместе с тобой катится, да и поделывать между тем свои делишки.
Вторым мучившим Олафа Ильича чувством был мистический страх перед письмом, в подлинность которого он верил свято. Не менее свято верил он в то, что, узнай он правду, ему несдобровать.
Третьим владевшим Олафом Ильичом чувством был обычный страх уголовного порядка. Такой страх заставляет человека с содроганием прислушиваться к хлопающей двери лифта и шагам на площадке. Но замечательно то, что нашему герою ни разу не пришло в голову обратиться в милицию и все рассказать.
Кроме этих главных чувств было также множество всяких мелких страшков и страшочечков, мыслей и мыслишечек, перечислять которые было бы слишком утомительно, да и ни к чему, поскольку через несколько дней Олаф Ильич Навернов начал делать первое человеческое чучело в своей жизни.
И стоило ему только взяться за это дело, как все страхи куда-то делись, а осталось лишь одно напряженное спокойствие и уверенность, всегда сопутствовавшие Олафу Ильичу в процессе работы. Он хорошо знал это состояние и ценил его, а особенно теперь, когда работа была во многом необычна и требовала всей концентрации опыта и таланта художника.
Олафу Ильичу пришлось преодолеть немало трудностей как нравственного, так и чисто технического порядка. Много усилий, в частности, потребовалось на латание пулевого отверстия во лбу Плевкова с тем, чтобы сделать его незаметным для взгляда. Не один день потребовался и для нахождения вполне естественной позы (сначала Навернов хотел исполнить чучело в стоячем положении, но потом передумал и остановился на сидячем варианте), характерного выражения лица, положения рук и проч.
Лекции в Академии Олаф Ильич совсем забросил, сказавшись больным, дома никого не принимал, на телефонные звонки не отвечал, словом, превратился в некоего таксидермического анахорета. Исключение он составил лишь для Оленьки Барбанель, которая продолжала ходить к нему, но уже не в качестве ученицы, а теперь, скорее, как квалифицированный ассистент, много облегчавший Навернову трудоемкую кропотливую работу. Девочка, казалось, глубоко прониклась сознанием происходящей в комнате Олафа Ильича метаморфозы и, как-то присмирев и притихнув за последнее время, словно повзрослела.
Через полтора месяца чучело было готово. Поистине зловещее впечатление произвело бы оно на человека, знавшего покойного. Михаил Александрович Плевков был воспроизведен в той самой позе, в которой Навернов впервые увидел его на скамейке. Удивительная живость маленького сморщенного лица, запавшие глаза-буравчики под бровками-кустиками, спокойная и в то же время собранная поза – все выдержано было чрезвычайно подробно и даже несколько фотографически, сообщая сидящему жизненность необычайную: вот-вот, казалось, Плевков встанет и скажет:
– Здравствуйте, Олаф Ильич, не ожидали?
Навернов поместил Плевкова в давно пустовавшую пристройку в шкафу с Большой коллекцией, где когда-то помещалась группа лемуров, впоследствии подаренная Олафом Ильичом Зоологическому музею. Застекленная дверь пристройки задергивалась занавесочкой. Эта-то занавесочка, ситцевая и как бы рябенькая, и послужила, так сказать, дальнейшему развитию хода событий. Дело в том, что Навернова неожиданно посетила мать Оленьки Барбанель.
– Меня зовут Софья Семеновна, – сказала она, войдя. – Я узнала, что моя дочь посещает ваш дом, и решила познакомиться с вами, ведь тот случай на вернисаже вряд ли может считаться знакомством. Я надеюсь, вы не сочтете за нескромность…
– Ну что вы, мне очень приятно, пожалуйста, проходите, прошу вас, – засуетился Олаф Ильич, пораженный сходством матери с дочерью, которое теперь вдруг бросилось ему в глаза. – Извините, что отлучусь на секунду, у меня как раз кофейник стоит, вы не откажетесь?
Вернувшись с кофейником, Навернов содрогнулся от представившейся ему сцены. Оказывается, он забыл задернуть занавесочку на плевковской пристроечке и теперь обнаружил Софью Семеновну застывшей перед ней с изменившимся лицом.
– Боже мой, что это? – обратилась она к таксидермисту, заломив руки.
– Это… это, видите ли, один экспериментальный муляж. Портрет, так сказать, современника. Заказ Этнографического музея, – залопотал Олаф Ильич, не зная, куда пристроить горячий кофейник.
– Не лгите! – крикнула женщина и двинулась на Навернова. – Я сотрудник Этнографического музея и знаю, что никаких современников музей не заказывал. Это мой муж! Мой бывший муж, Михаил Александрович Плевков, да будет вам известно!
Навернов смешался.
– Отвечайте, что вы с ним сделали? Вы ведь убили его, да? Отвечайте, да? – продолжала наступать Софья Семеновна.
Олаф Ильич не знал, что делать.
И вдруг женщина разом как-то вся угасла, поникла, опустилась на стул и заплакала. «В точь, как дочь», – пришел Навернову в голову неуместный каламбур. Софья Семеновна и действительно очень близка была внешне с Оленькой. Те же каштановые с кровавым отливом волосы, та же некоторая приподнятость в чертах лица, та же неуловимая ладность во всей фигуре и, особенно, в посадке шеи и, наконец, та же резкая смена настроений – все это уже хорошо известно было Олафу Ильичу. Сев рядом с плачущей женщиной, он взял ее руки в свои и, взглянув в полные слез глаза, произнес:
– Сейчас я вам расскажу.
И он рассказал ей все, начиная с того самого вечера, когда он увидел Плевкова сидящим на скамейке перед своим подъездом. Софья Семеновна не прерывала его ни словом и лишь при описании кончины мужа слабо поморщилась и издала тихий горестный звук. Закончил повествование Олаф Ильич так:
– Завершив чучело, я понял, что вряд ли еще мне удастся создать что-нибудь подобное. В этой работе я, с помощью вашей дочери, дошел до крайней своей точки и теперь думаю, что пора, наверное, оставить это занятие. Хотя, пожалуй, больше ничего делать я и не умею… но ведь главное, так сказать, вовремя уйти со сцены, не так ли?
В этот момент Софья Семеновна обернулась, а за ней взглянул назад и Навернов: Плевков внимательно смотрел на них из-за стекла, словно прислушиваясь к разговору.
– Мне страшно, – прошептала вдова.
Олаф Ильич встал, решительно подошел к пристройке и задернул занавеску.
– Не смотрите туда. Я понимаю, как вам тяжело, – сказал он и, несколько склонив набок свою львиную голову, добавил: – Вы любили его?
Софья Семеновна долго не отвечала, потом как-то подалась вперед всем корпусом и заговорила:
– Миша был очень странный человек. Мы прожили вместе три года и восемь месяцев, но я так и не составила о нем какого-нибудь твердого мнения. Самое ужасное, я до сих пор не могу сказать, хорошим он был человеком или нет. Конечно, в каждом есть и хорошее и плохое, но мы ведь всегда решаем, хорош для нас этот человек или плох, принимаем мы его для себя или нет. И это необходимо решить, если как-то связан с человеком, а уж тем более, если живешь с ним. И вот этого-то, казалось, простого вопроса, живя с Мишей, я решить не могла. Знаю только наверняка, что он был очень несчастен, несчастен как бы с рождения, и жизнь для него была сплошной непрекращающейся мукой, и не было для него из этой муки выхода, и никто ничего не мог тут поделать. Но я не жалела Мишу. Жалеют мученика лишь тогда, когда в его муке видят какой-то исход, пусть далекий. К муке же безысходной отношение совсем другое. Я не знаю, как высказать, но вы ведь чувствуете, да?
– Да, – кивнул Олаф Ильич, разливая в чашечки кофе.
– Вы спросили, любила ли я его. Пожалуй, любила.
– А он?
– Вы знаете, к Мише это слово-то даже не очень подходит. Он мне сказал однажды, что очень любит меня за то, что я не мешаю ему мучиться. Ну какая уж тут любовь, вы ведь понимаете.
– Да, да, – поддакнул Навернов, размешивая ложечкой сахар.
– Вот так и жили мы с ним, и все, может быть, сложилось бы ничего, но однажды (я тогда уже ждала Оленьку) Миша принес в дом это письмо – и все переменилось. Он и раньше говорил мне о каком-то тексте, «который его не минует», как он выражался, и, желая прочесть его в подлиннике, занимался со мной бенгали (я ведь индолог по специальности). Зная, что он терпеть не мог никаких расспросов, я никогда не спрашивала его об этом тексте, к прочтению которого он почти три года готовился. И вот, как-то вечером он появился дома очень возбужденный, держа в руках кожаный конверт.
– Позвольте, – перебил Навернов и достал из внутреннего кармана пиджака конверт. – Вот он. Так сказать, для наглядности.
– Да, это он, – вздрогнула Софья Семеновна. – В тот вечер он закрылся у себя в комнате с этим конвертом. А я лежала в спальне, и как-то неспокойно было у меня на сердце. Опасения мои подтвердились. В начале первого я услышала Мишин крик. Конечно, тотчас бросилась туда, но, сколько ни стучала, сколько ни ломилась, он мне так и не открыл.
Утром он вышел из комнаты весь бледный, руки трясутся, глаза красные, а когда я спросила, что это значит, он ударил меня по лицу. Это случилось впервые, и я разрыдалась. Он же усмехнулся и вышел. С тех пор наша жизнь превратилась в какой-то кошмар. Миша, мой тихий Миша, стал ежедневно избивать меня, это беременную-то! Он превратился в совершеннейшего зверя. И вот, чтобы сохранить жизнь будущему ребенку (потому что я, конечно, этого бы не вынесла), мне пришлось уйти. В последние дни я пыталась найти злосчастный конверт, чтобы понять причину всего этого ужаса, но он куда-то надежно его запрятал, а тогда я думала, что, может быть, и уничтожил.
– Как видите, все в полной сохранности, – нервно усмехнулся Олаф Ильич, доставая из конверта сложенный ввосьмеро ветхий лист. – Желаете посмотреть?
Софья Семеновна вскочила со стула:
– Спрячьте, уберите это немедленно!
– Как, вы разве не хотите прочесть?
– Ни за что на свете!
– И не хотите перевести мне?
Вдова замотала головой.
– Но Софья Семеновна, голубушка, мне ведь необходимо знать содержание этого письма.
Женщина молчала, но была, видимо, в сильном волнении.
– Видите ли, я уже говорил вам о некоей крайней точке, до которой я теперь дошел. И я чувствую, нет, просто уверен, что для снятия с нее мне необходимо какое-то сильнейшее внутреннее потрясение. И тут это письмо и вы. Это просто судьба. Вы понимаете, о чем я говорю?
– Я прекрасно понимаю вас, Олаф Ильич, но от чтения и тем более перевода этого текста напрочь отказываюсь. Если хотите, я могу порекомендовать специалистов…
– Нет, нет, – вскричал Навернов, – если не вы, то никого уж не надо. Повторяю вам, я чувствую, что здесь рок.
Софья Семеновна продолжала хранить молчание, но дышала прерывисто и, видимо, на что-то решалась.
– Что с вами? – спросил Навернов, зачем-то привстав на цыпочки.
– Слушайте, что я вам скажу.
– Да? – не сходя с цыпочек, Навернов вытянул шею, как делают некоторые малорослые люди, готовясь услышать что-нибудь важное. Олаф же Ильич был росту выше среднего.
– Пойдемте сейчас со мной.
– Куда? – Навернов удивленно опустился с цыпочек и втянул шею в плечи.
– Пойдемте, не спрашивайте, вы сами все увидите.
Подозревая мистификацию и в то же время с каким-то неприятным замиранием в душе, Олаф Ильич вышел вслед за Софьей Семеновной на улицу. Стоял солнечный, но прохладный день. В воздухе была та прозрачность, которая говорит о переломе в сторону осени. Наполняя легкие свежим льдистым воздухом, Навернов молча шагал за вдовой.
Она повлекла его в старую часть города, где располагались церкви, банки и музеи. У большого темно-зеленого здания с колоннами, в котором Олаф Ильич признал Этнографический музей, они остановились. Музей был основан более века назад известным географом, путешественником и ботаником Саввой Игнатьевичем Прищепковым. От здания веяло строгостью и преданностью науке.
– Пойдемте, – сказала Софья Семеновна, – музей как раз сегодня выходной, нам никто не помешает.
Они вошли через служебный вход. Софья Семеновна, достав из сумочки синюю книжечку, показала ее вахтеру, и они поднялись на второй этаж по широкой железной лестнице, устланной дорожкой с затейливым орнаментом.
Непривычно пустынно было в музее. Погруженные в полумрак залы были полны таинственной значительностью оставшихся наедине с собою предметов, и, казалось, этой значительности не могли нарушить шаги двух случайно попавших сюда людей.
«Что-то здесь не так, – думал Навернов, энергично ведомый под руку Софьей Семеновной, – что-то здесь непременно не так».
Наконец они вошли в зал «Индия, Непал, Бирма». Софья Семеновна подвела Навернова к одному застекленному стенду и шепнула:
– Смотрите! Мы все в этой игре!
На стенде была представлена какая-то утварь и четыре манекена, изображавших жителей Индии в национальных одеждах. Сбоку стоял еще один манекен, символизировавший английского колонизатора в пробковом шлеме. Фигуры были почти человеческого роста и исполнены довольно искусно, хотя в позах их проскальзывала какая-то напряженность. Чем больше вглядывался в манекены Олаф Ильич, тем меньше у него оставалось сомнений в том, что эти фигуры не кто иные, как персонажи индийской истории, некогда рассказанной ему Плевковым. Навернову вдруг нестерпимо захотелось пить.
– Где же японец? – спросил он, облизав пересохшие губы.
– Не знаю, – прошептала Софья Семеновна.
Олафу Ильичу пришла в голову нелепая мысль, что манекенам, возможно, тоже хочется пить, и только из боязни напугать людей они не подают им какого-нибудь условного знака, чтобы те поставили им в вольер мисочки с водой.
Да, именно так и подумал Навернов: «мисочки с водой».
– Пойдемте отсюда, – ненатурально громко сказал он и дернулся к выходу.
Обратно они шли теми же залами, в одном из которых Олафа Ильича подстерегал еще один, ранее им не замеченный сюрприз: в отделе, посвященном фауне Алтая, он увидел фотографию своего старого знакомого. Старик алтаец стоял, улыбаясь, перед енотовой норой: в одной руке он держал горящую головню, в другой – двустволку. Под фотографией – надпись: «На промысле».
Застыв перед фотографией на несколько мгновений, Навернов издал слабый горловой звук и мелкой рысцой побежал к выходу. Софья Семеновна нагнала его на лестнице.
– Что с вами? – встревоженно спросила она, но он не отвечал, продолжая трусить вниз по ступенькам.
На улице Софья Семеновна взяла его под руку.
– Я провожу вас домой, у вас ужасный вид, – сказала она.
– Благодарю вас, не нужно, – сухо сказал он.
– Ну хоть немного, вон до того перекрестка, идет?
– Софья Семеновна, – промолвил Олаф Ильич, когда они прошли несколько шагов, – я совершенно серьезно хочу попросить вас сделать для меня перевод письма. Мне это совершенно необходимо. От этого теперь, можно сказать, зависит моя жизнь.
– Давайте-ка лучше встретимся завтра и поговорим на эту тему, хорошо? Вот вам мой телефон.
Софья Семеновна вынула из сумочки листок и записала номер.
– Позвоните завтра вечером, договорились?
Навернов кивнул.
– Ну, а теперь я побегу. Вот мой трамвай, до свиданья.
– До свиданья, – сказал Олаф Ильич и облизал пересохшие губы.
Проводив взглядом ладную фигуру Софьи Семеновны, он двинулся дальше по тротуару, но визг трущейся об асфальт резины и звук глухого удара заставили его обернуться. Отброшенная на противоположный тротуар, Софья Семеновна исчезала за набегавшей невесть откуда толпой. Протиснувшись, Навернов успел поймать мутный и уже бессмысленный взгляд умирающей и, не обращая внимания на собравшихся вокруг людей, сел рядом и горько и мелко затрясся всем своим большим холеным телом.
3
«Занимающимся живописью известно, что наиболее цельно воспринимается предмет, когда смотришь на него не прямо, а как бы вскользь, чуть в сторону. При достаточно же длительном, в упор, рассматривании предмета он просто исчезает. И так во всем. Смотреть на предмет не значит его видеть, видеть – не значит понимать, понимать – не значит знать и знать – не значит постигнуть.
Опосредованность настолько же присуща постижению, насколько лепестки присущи цветку или цвет чая его вкусу. Древние говорили, что если между твоим отношением к предмету и самим предметом можно продернуть хоть волос, то такое отношение не есть истинное. Но поскольку чистое отношение к предмету, или безотносительность, для нас почти невозможна и волос все-таки продергивается, то спасает отношение к предмету непрямое, или опосредованное. Слияние постигающего и постигаемого приходит через опосредованность их отношения друг к другу, и замечательно, что опосредованность эта от этого отношения никак не зависит. Она является чем-то третьим, каким-то абсолютно не заданным и в то же время абсолютно присущим процессу постижения моментом, уразумение которого сердце с радостью может заменить благодарностью.
На опосредованности строится все искусство, вспомним хотя бы чеховский осколок бутылочного стекла в плотине в лунную ночь, но наиболее совершенно принцип опосредованного отношения был разработан религиозной мыслью и наиболее полное свое воплощение…»
На этом обрывалась рукопись, которую Навернов нашел в сумочке Софьи Семеновны, сидя в санитарной машине рядом с накрытым простыней телом. Вернулся домой он за полночь. Тупое оцепенение, охватившее его, достигло предела, когда он затворил за собой дверь своей комнаты. Обведя бессмысленным взглядом потолок, стены, шкаф с Большой коллекцией, плевковскую пристроечку, книжные полки и торшер, он повалился на диван и тихо пролежал там с минуту. Потом встал, снял пиджак, аккуратно повесил его на стул и, закурив, принялся шагать взад и вперед по комнате.
Привычку шагать взад и вперед в одиночестве он сделал еще в молодости, когда разнообразнейшие, першие изо всех щелей жизненные вопросы требовали скорейшего и энергического разрешения.
Но теперь шагал он чисто механически, и голова его была пуста. Настолько пуста, что он даже никогда раньше не замечал в себе такого отсутствия хоть малейшей мысли или эмоции. Было пусто и липко, как в банке со съеденным вареньем.
Но где-то уже билась и жужжала муха, направляя свой путь к вожделенной банке. Муха – это, конечно, аллегория, под которой автор хотел лишь вывести небольшое желание, готовое вот-вот закрасться в опустевшую сердцевину Олафа Ильича. Желание это, ставшее для Олафа Ильича в последнее время как бы характерной и интимной чертой, выражалось в потребности периодически отдергивать занавеску на пристройке к шкафу с Большой коллекцией, где помещалось чучело Михаила Александровича. Не то чтобы Навернов восхищался своим шедевром или профессионально переживал невозможность выставить чучело для обозрения широкой публике, нет, здесь крылось что-то совсем иное, потребность эта заключала в себе элемент мистический и словесному выражению трудно поддающийся.
И вот наконец, когда муха-желание влетела в пустую банку-сердцевину и сладострастно нацелила свой хоботок, выбирая стенку послаще, Олаф Ильич изменил направление движения своего тела и, приблизившись к пристройке, отдернул занавеску В первый момент ему показалось, что Плевков сидит как-то не так. Не то чтобы раньше Михаил Александрович сидел иначе, но в посадке его появился, как показалось Навернову, какой-то новый посадочный нюанс, доступный лишь глазу профессионала. Неприятно пораженный этим наблюдением, Олаф Ильич уселся в стоявшее напротив кресло-качалку и посмотрел в глаза чучелу. Они смотрели вроде бы тоже не совсем так, как прежде. Навернов придал им выражение усталое и затравленное, теперь же плевковские глазенки смотрели довольно-таки бойко из-под бровок-кустиков и даже с некоторым озорством. Но главное – руки, руки, которые должны были бы цепляться за подлокотники плюгавенького креслица, в которое наверновской волею был усажен покойный, теперь вольно лежали на коленях и как бы мелко подрагивали.
И, будто вторя им, самостийно подрагивал в качалке несчастный Олаф Ильич. Подсознательно чуя что-то неладное, он долго и тяжело петлял по улицам, стремясь оттянуть момент возвращения домой.
И вот, словно сбывшееся дурное предчувствие, Михаил Александрович Плевков слегка привстал в своем креслице, опершись на подлокотники, подался корпусом вперед, вспрыгнул на ножки, отворил стеклянную дверь и вышел вон.
Сделав шаг по направлению к Олафу Ильичу, он кривенько усмехнулся и, стряхнув пыль с пиджака, развязно произнес:
– Здравствуйте, Олаф Ильич, не ожидали?
Навернов, тщетно пытаясь отдать себе отчет в происходящем, молчал. Все, случившееся с ним за последнее время, было довольно необычно, но все же не сверхъестественно. И хотя сверхъестественное витало где-то рядом и сердцем Олаф Ильич вполне допускал, что вдруг да и вылезет что-нибудь подобное, выход чучела из пристройки до глубины души покоробил его.
– Что, не признаете? Отрекаетесь, что ли, от своего детища? – продолжал развязничать Плевков, слегка пританцовывая, будто разминая затекшие ноги. – Или неприятно, что я к вам так запросто вышел? Может быть, вам бы хотелось, чтобы нервишки ваши к сегодняшнему выходу я заранее каким-нибудь образом приготовил, знак, что ли, какой подал?
– Прекратите паясничать! – не выдержал Олаф Ильич. – Я вам вторую жизнь не для того, чтобы вы глумились надо мной, еще в такую тяжелую для меня минуту и в этом месте, где, погибнув, вы воскресли вновь…
Он остановился, переведя дыхание.
– Это что же за такая тяжелая для вас минута? – взвизгнул Плевков. – Уж не пребываете ли, милейший, в сомнении насчет тела моей покойной супруги? Может быть, ее тоже нацелились того… в пристроечку с другой стороны вашего шкафика, так сказать, для симметрии? Не задумали ли семейный портрет?
– Перестаньте, – устало махнул рукой Навернов. – Если хотите, сходите на кухню и поставьте кофе. Кофейник на плите.
– Спасибо, – неожиданно спокойно сказал Плевков, – я не хочу.
Помолчали.
Плевков подошел к трюмо, осмотрелся.
– А дырку-то на лбу вы мне славно заштопали, будто ничего и не было.
Навернов не ответил. Он вдруг представил себе, что ничего действительно не было, что Плевков только сейчас зашел к нему после знакомства на скамейке и он, Навернов, может сейчас же, если захочет, выставить гостя. Но внутренний карман наверновского пиджака оттягивал пресловутый конверт, и, запустив туда руку, Олаф Ильич в который раз ощутил его прохладную шероховатую поверхность. Это отрезвляло.
– Вам повезло в игре, – сказал Плевков, усаживаясь на тахту. – Я не умел так быстро бегать.
– Что вы имеете в виду?
– Не прикидывайтесь дурачком, вы вполне в курсе дела… Вы, естественно, все забыли, но игра была показана вам вновь после прогулки с моей дочерью по ночному городу.
– Если вы говорите о моем сне, то я должен вас поправить. Я видел его, или, как вы выражаетесь, он был мне показан не после того, как я проводил вашу дочь, а значительно раньше, когда прилег вот на эту тахту, где вы сидите.
– Нет уж, позвольте мне вас поправить. Сон был показан именно в тот момент, когда моя дочь спросила вас, намерены ли вы набить чучело из ее папаши.
Навернов поморщился.
– Во-первых, Оля спросила совсем не так, а во-вторых, в тот момент я только вспомнил сновидение, увиденное, повторяю, раньше.
– А почему вы так уверены, что видели его раньше? Вы не допускаете мысли, что увидели его в тот момент, когда вспомнили о нем?
Навернов хотел было возразить, но потом подумал: «О чем спорить с чучелом, Боже мой!» – и лишь устало кивнул:
– Вполне возможно. Интересная гипотеза.
– Я рад, что вы согласились. А теперь к делу. Где письмо?
«Так вот зачем пожаловал», – понял Олаф Ильич и, улыбнувшись, сказал:
– Я полагаю, что при вашем уровне осведомленности подобный вопрос звучит диковато.
– Вы меня не поняли, – поправился Плевков. – Конечно, мне известно, что конверт лежит у вас в левом внутреннем кармане пиджака, я просто хотел вас попросить, чтобы вы вынули его оттуда и передали мне.
– И за такой мелочью вы утруждались вылезать?
– Верните письмо! – Плевковские глазки злобно блеснули под бровями-кустиками.
– Хорошо, если вы настаиваете. – Навернов встал с кресла-качалки. – Но с условием, что вы мне его переведете.
– Как, разве Соня…
– А, Михаил Александрович, вы, оказывается, не всеведущи. Да, Софья Семеновна не успела выполнить перевод. Она назначила мне на завтра, но теперь ее трагическая гибель заставляет меня обратиться к вашим услугам.
– Ах, так вы еще ничего не знаете! – Плевков радостно возбудился и, спрыгнув с тахты, забегал по комнате. – Очень, очень приятно будет познакомить вас с этим сочинением. Там ведь много о вас написано.
– Я не вполне понимаю.
– О вас, то есть о человеческом роде.
– К которому вы себя, я вижу, уже не причисляете?
– Нет, батенька. Теперь я чучело и горд этим. Чучело – это звучит гордо! Кто не знает, что такое хоть разок побывать чучелом, тот ничего не знает. Чучело чучелу – друг, товарищ и брат. Чучела всех стран, соединяйтесь! Тру-ля-ля! Ту-ру-ту-ру!
Вконец оживившись, Плевков быстро бегал по комнате, несколько даже приплясывая.
– Давайте письмо! – подскочил он к Олафу Ильичу.
С некоторой опаской тот протянул конверт. Взяв его, Плевков мигом успокоился. Лицо Михаила Александровича приобрело оттенок серьезный и даже торжественный, насколько это было возможно при его лицевой мускулатуре.
– Олаф Ильич, – несколько официозно начал он, – я надеюсь, вы помните, о чем шла речь в нашей первой и, к сожалению, последней беседе…
Навернов вытянул губы трубочкой.
– Мы говорили об ужасном, – продолжал Плевков, – и о том, какую роль оно играет в человеческой жизни.
– Ну, так далеко мы не заходили.
– То есть как, позвольте, не заходили? Иллюстрацией к нашей беседе я привел поучительную историю, затем вручил вам непосредственно фигурировавшее в истории письмо и наконец шлепнул себя в лоб прямо у вас на глазах. Куда уж, спрашивается, дальше заходить?
Олаф Ильич пожевал губами.
– Теперь вы настаиваете, чтобы я перевел вам письмо.
Навернов кивнул.
– Хорошо. Только переводить не потребуется – я помню его наизусть. Вы можете спросить, почему я не перевел его тогда, даже более того, солгал, что и понятия не имею о его содержании?
Навернов опять кивнул.
– Но посудите сами, разве вы стали бы делать из меня чучело после того, как узнали бы самое ужасное из того, что только может быть выражено в словах человеческой речи? Я думаю, вам было бы не до того. И никогда бы не занять мне почетного места в вашей коллекции, и никогда жена не встретилась бы с мужем, а дочь с отцом в новом, так сказать, качестве. Что с вами?
Плевков прервал речь, потому что Навернов, казалось, вовсе не слушал его. Он сидел, как-то неестественно задрав голову, в качалке и сотрясался от чуть слышного смеха. Но это был не тот сдержанный и деликатный смех, до которого Олаф Ильич был большой мастер, в теперешнем его смехе было гораздо больше чего-то конвульсивного.
– Нет, нет, ничего, продолжайте, – произнес он, сотрясаясь.
– Так вот, – переменил тон Плевков, – дело в том, что сначала мне хотелось бы подвергнуть вас маленькой проверке, что-то вроде тестика.
– Что еще за тести к?
– Да, ей-богу, ничего особенного, сущий пустяк.
Олаф Ильич посерьезнел.
– Так вы согласны?
– А в чем суть?
– Какая же это будет проверка, если вы узнаете, в чем суть? Согласны или нет?
– Ну валяйте, черт с вами, – с выражением какого-то отвращения произнес Навернов и уселся в качалке поплотней, но пронзительный звук бьющегося стекла заставил его встрепенуться.